Я уединился в ротной канцелярии, которая также служила каптеркой, и задумался.
Наш полк формировался в подмосковном поселке. В нижнем этаже недостроенного здания, предназначенном для магазина, сколотили нары в два яруса и разместили личный со став. Мы обходились без матрацев и одеял, зато в предвидении зимних боевых действий нам выдали новенькие валенки, ладные и, казалось, неизносимые. И вот обнаружилась недостача трех пар такой замечательной обуви. Ни командиры отделений, ни взводные, ни даже старшина не могли их отыскать.
Спустя полвека мои давние переживания могут показаться по меньшей мере странными. Казалось бы, недовольство комполка и тем более побег трех красноармейцев должны были особенно беспокоить меня, однако самое тяжкое чувство я испытывал от пропажи валенок. Стыдно признаться, но это было именно так.
Моя военная карьера началась блестяще. После окончания училища военного времени я был сразу назначен командиром роты, перескочив через должность взводного. Почему командир части, кадровый военный, предпочел меня, мальчишку, четверым прибывшим одновременно моим однокашникам, которые были гораздо старше меня, догадаться было трудно. Сколько ни ломал голову, объяснение находил одно: причина — мой бравый внешний вид.
Из училища нас выпустили досрочно и спешно обмундировали в роскошные, еще довоенные шевиотовые гимнастерки и габардиновые бриджи. А вот обувка подгуляла. На складе не нашлось ничего, кроме ботинок б/у, то есть бывших в употреблении, и осточертевших обмоток, «метровых голенищ». А я прибыл в полк и представился начальству в хромовых, начищенных до зеркального блеска сапогах.
По приезде в Москву нас, выпускников, долго мурыжили в казармах на Садовой-Спасской, заполняли разные бумаги, и тогда я отважился на короткую самоволку, вскочил в троллейбус «Б» — «букашку» и вскоре оказался у родного дома. Своих я застать не мог: отец в ополчении, мать с сестрой в эвакуации. Взял наш ключ у соседки, зашел в холодную и пыльную комнату и увидел отцовские поношенные са поги... Кроме «хромачей», меня сильно красила зимняя шапка. Выдавали гладкие цигейковые, а мне досталась кудрявая, из лохматого каракуля. Товарищи завидовали, предлагали махнуть с придачей, но я устоял.
Не иначе, как мой молодецкий вид и при влек внимание командира полка.
Все это я прокручивал в голове, когда в канцелярию вошел старшина. Мы едва с ним познакомились: вместе водили роту в баню да еще провели строй перед начальством. С баней все обошлось, а парад не удался, глядя на наш шаткий и валкий строй, комполка едва не задохнулся от смеха.
Старшина присел на тючок с обмундированием и, свертывая самокрутку, спросил:
— Что, командир, закручинился?
— Радоваться нечему.
— Ништо. Бог не выдаст, начальство не съест. А замечаний всяких мн-о-го будет и все в последний раз... Перезимуем.
— Так еще и дезертиры...
— А-а... Поди, далеко не ушли.
— Куда же?
— Не знаю, но догадываюсь, — он усмехнулся. — Мало ли куда люди уходят... Вон за станцией рота стоит. Женская, связистки... Послали меня с капитаном ее проверять. В полночь.
— И что?
— Да трети не досчитались.
— Сбежали?
— Так точно. В кавалерийские казармы. На свиданье... А вам, товарищ лейтенант, объяснительную надо писать.
— Чем же я объясню пропажу людей... и валенок?
— Что-нибудь придумайте. Личный состав не успел изучить. Молодой — исправлюсь. Хуже с валенками. Платить надо.
— Как?
— Очень просто. Из денежного довольствия вычтут. Как положено: в двенадцать с половиной кратном размере.
— Кратном... — расстроился я. И уцепился за странную цифру: — Отчего именно с половиной?
— Начальство лучше знает... Эх, лейтенант. Садись и пиши. Не покаешься — не спасешься. — Он улыбнулся ободряюще, и у меня мелькнул проблеск надежды. Впрочем, старшина быстро ушел, оставив меня за невеселыми размышлениями.
...Представилось раздаточное окошко пищеблока, в котором мы получали хлеб и приварок. И того, и другого явно не хватало. На донышке котелка — то ли каша, то ли суп. А ты с утра до позднего вечера на стрельбище, полигоне, на плацу. Хлебную пайку и не заметишь, как проглотишь. Спасение было на пристанционном базарчике. Тот манил парящей вареной картошкой, от которой шел дразнящий дух, горками квашеной капусты и соленых огурчиков и, конечно же, буханками хлеба, от которых трудно оторвать глаза. Жаль только цена кусалась: за свое денежное довольствие мог я купить в месяц буханки две-три...
А теперь вот плакал мой хлебушек...
Это еще что, перезимуем, как говорит старшина Смолин. Хуже другое: сорвется мой заветный план, который лелею в душе.
Из поселка я с трудом дозвонился в Москву дорогой мне девушке. И она служила в армии и была на казарменном положении. Упросил, ее позвали к телефону! И — ура, ура! — договорился о свидании. Под Новый год, совсем скоро, ее отпустят домой. И я отпрошусь, а то и в самоволку махну на вечер... Я открываю знакомую дверь в Староконюшенном переулке и вхожу. Но не с пустыми руками. У меня — свежий хлеб, может, даже и белые булочки, которые стоят баснословно дорого, зато будут украшением стола, соленые огурчики, капустка, а то и нежно-розовый шматок сала... И будет новогодний пир на весь мир... Но — стоп! Разве укупишь, когда с тебя срежут в двенадцати с половиной кратном размере. И все летит в тартарары...
Я взвинтил себя: почему же надо страдать из-за какого-то гада, который спер злополучные валенки! В моей роте — вор, а может, даже воры. И с ними поеду на фронт... Постепенно дошел до кипения и в этом состоянии вышел, нет, выскочил в казарму.
То, что увидел, подлило масла в огонь. Дрых нут. Хотя время дневного отдыха прошло, а они валяются, а иные храпят. Кто-то смолит самокрутку. Кто-то расхристанным болтается по помещению... И среди них — негодяй и, возможно, еще дезертир... Гнев подступил к горлу. И я закричал. Нет, заорал:
— Вста-ать! Встать! Мать вашу... То был отнюдь не командирский голос, который я старательно отрабатывал в училище, а какой-то хриплый рев и визг. Лодыри, лежебоки — были самыми легкими и жалкими словами, которыми я оперировал, далее следовал бурный мат, которого вдоволь наслушался в родимом замоскворецком переулке: правда, там его редко употребляли в гневе, чаще беззлобно, как присказку. Но я-то кричал остервенело, поминая и трех дезертиров, и мерзавца — похитителя валенок...
Меня хватило ненадолго, я иссяк и замолчал. Оглянулся окрест. Подчиненные застыли там, где их застал мой залп брани. Те, кто лежал, приподнялись и глядели на меня в изумлении. В тишине иные стали натягивать гимнастерки, набрасывать шинели и выходить на улицу.
— Куда они? — спросил ближнего бойца. — Оправиться, — ответил он. Обессиленный, растратив весь гнев, я укрылся в канцелярии. Вскоре пришел старшина Смолин. «Слава Богу, — подумалось, — что его не было при моей вспышке. Впрочем, конечно, знает о ней».
Старшина доложил, что завтра предстоит получать оружие. Новые крупнокалиберные пулеметы. Будем очищать от заводской смазки. Его крепкое малоподвижное лицо оставалось невозмутимым. «А может, не знает, как я потерял себя? Знает». И не ошибся. Свертывая самокрутку, Смолин сказал:
— Товарищ лейтенант... Уж не обижайтесь, но ругаться вам не идет. Ну совсем это вам не подходит... Попрошу вас, не приходите сейчас на построение. Ну сходите к воентехнику насчет пулеметов, ладно?
Я согласился и вышел. Встретился с ротой лишь на вечерней поверке. Перед посвежевшими, чуть возбужденными бойцами, только что перетаскавшими ящики с пулеметами и патронами, стоял монументальный старшина Смолин и, держа в руках список, выкликал по фамилии. И вдруг размеренный голос старшины разорвал чей-то выкрик:
— Глядите, глядите — валенки-то на нарах!
Бойцы завертели головами. Действительно, в глубине нар, на втором ярусе, у самой стенки лежали они, новенькие, ладные, казалось, неизносимые.
— Здорово! Вот это да...
— Р-разговорчики в строю! — загремел старшина.
Да, все обошлось. Трое беглецов тоже быстро были обнаружены. Оказывается, обиженные на то, что их, опытных, повоевавших водителей, определили рядовыми пулеметчиками, они направились в ближайший автобат и попросились на службу. Конечно, их вернули через сутки, примерно наказали гауптвахтой, в которой они не отсидели свой срок: в роту прибыли автомашины. Один из этих трех беглецов прошел со мной всю войну и встретился спустя двадцать лет в городе, где я и поныне живу. О наших встречах и воспоминаниях надобно рассказывать особо. Что касается «последних замечаний», упомянутых старшиной, а также разных взысканий, то за долгую армейскую службу получил их множество. Но еще тогда, в подмосковной казарме, меня очень заинтересовало: что же такое особенное сказал Смолин бойцам? Какая его речь заставила возвратить ворованные валенки? Загадка. Я спросил старшину об этом. Он ответил: «Что сказал? Что сказал? Да слово сказал. Слово».
Произнес так, точно заглавными буквами написал: СЛОВО. И больше ничего не стал объяснять, а я из юношеского и лейтенантского самолюбия не расспрашивал.
Старшина Смолин погиб в июле сорок третьего. Под Понырями. Я его часто вспоминал. Исподволь допытывался у товарищей, что же такое особенное он сказал. Отвечали неопределенно: что-то про фронт, про жизнь и смерть, про товарищество... Один из моих взводных, педагог, с которым встретился после войны, ответил так:
— Дело-то не только в том, что сказать, но и как сказать. Всю жизнь мне хотелось говорить так, чтобы убеждать людей. Но научиться этому так трудно...