Настя, сидит за столом у маленького окна с черной от древности и частой протирки керосином рамой, вспоминает прошлую осень, когда Павел каждый день бегал за село встречать почтальона, надеясь, что тот несет ему вызов на экзамены в летное училище. В один из таких дней она тоже пошла за село, в лес по дрова пошла. А чтоб Павел чего не подумал, захватила для вязки дров толстую веревку.
Увидела Павла сидевшим на каменном жернове у старой, полуразвалившейся ветряной мельницы. Он неотрывно глядел на убегающую к местечку Воронцовка скучную от безлюдья дорогу и будто прислушивался, как над головой дремотно поскрипывал ветряк, подняв в небо скелеты двух уцелевших и уже не подвластных ветру крыльев.
Заметив Настю, Павел смущенно заулыбался. Ему, видать, не хотелось, чтоб Настя знала, с каким томительным нетерпением ждал он вызова в училище. Но от Насти трудно что-либо утаить.
— Почтаря ждешь? — с безжалостной насмешкой спросила она.
— Да... От батьки давно вестей не было.
Глава из романа «Люди не ангелы». [370]
— А почтарь дома. Картошку на огороде копает.
— Серьезно?.. Знал бы — сам слетал на почту.
— Пойдем, летун, лучше в лес по дрова. Ночью бушевал такой ветрюган! Полно сушняка навалил.
— Пойдем! — с нескрываемой радостью согласился Павел.
Лес действительно выглядел необычно. Под ногами — много сушняка и перемолотой листвы. Казалось, что деревья ожесточенно передрались между собой. Искалеченная листва была особенно заметна на тропинках и дорогах, не заросших травой и бурьяном. Оббитая ветром, она уже начала увядать, и от этого в лесу стоял густой дурманящий аромат, напоминавший банную парную с березовыми вениками.
Они прошли по тощему скрипучему мостку, вросшему в берега узкого рыжего ручейка-жабокрячки, поднялись в сосняк и, глядя себе под ноги, зашагали по усыпанной хвоей тропе. Павел спросил у нее:
— Если возьмут меня в училище, будешь ждать?
- Кого ждать? — Она притворилась, что не поняла.
— Меня.
— А зачем тебя ждать? Захочешь — приедешь.
— Замуж не выскочишь?
— Придет время — будет видно. А тебе сколько учиться?
— Три года.
— Ого!..
— Если любишь — дождешься.
— Не стыдно тебе женихаться так рано?
— Мне уже скоро восемнадцать будет.
- А мне только семнадцать.
— Настя... — Павел остановился, взял ее за руку. Она не отняла руки, а только пугливо оглянулась по сторонам: по лесу бродили женщины, собирая сушняк.
— Что, Павел? — глянула ему в глаза открыто, со смешинкой, хотя смеяться не хотелось. Сердце насторожилось оттого, что Павлик мог сказать какие-то страшные слова... Но он сказал не страшные:
— Если ты выйдешь замуж за Серегу, я приеду и убью тебя.
— Тю-у... — Ей стало смешно. — Лучше не уезжай никуда.
— Надо. Потом я вернусь и заберу тебя с собой. [371]
— Так меня мама и отпустит.
— Отпустит. Ты только жди меня.
— Тебя дождешься. Уедешь, и поминай как звали.
— Ты не веришь?..
Насте даже стыдно вспоминать, что было потом. Павел неожиданно обнял ее и поцеловал. Первый раз в жизни поцеловал. И так неожиданно! Она даже не успела отпихнуть его, отвернуться. А рядом послышался треск сухой ветки: на тропинку вышла с вязанкой дров Харитина, мать Сереги. Может, Харитина и не видела ничего, но Настя от стыда и страха вскрикнула и кинулась в густой подлесок, побежала сквозь кусты прямо к полю. Побежала так быстро, что Павел догнал ее только у села...
А вчера Настя получила от Павла первое письмо. Принес его не почтальон, а Иван Никитич — ее первый учитель. Уж лучше бы почтальон. Она не знала, куда деть глаза, когда Иван Никитич положил на стол конверт. А мама, как маленькая, сразу и пристала:
— Читай, что там пишет наш Павлик. Хорошо, что Иван Никитич вмешался:
— Письмо адресовано Насте, пусть прочтет его сама.
Потом стал корить Настю, что бросила школу, стал выспрашивать причины. Настя не смела сказать ему правду. Да и как сказать о себе плохое? Не любит она долго ломать голову над книгами, над задачами. А быть в классе отстающей — значит быть хуже всех девчат, хотя она красивее многих. Но разве понимают это в школе? Вон Поля Заволока такая страшнющая, что на нее даже собаки не гавкают — боятся. Но учится на «отлично», и хлопцы табуном за Полею бегают. Настя же только Павла и Серегу присушила... Павел теперь далеко, а Серега — срамота одна: веснушчатый, как сорочье яйцо, да и он после семилетки дома остался. Но Ивану Никитичу этого не объяснишь.
В разговор вмешалась мама. Она показала учителю на старый ткацкий станок, оставшийся в хате после смерти Григоренчихи, и ответила за Настю:
— Вот ее школа. Научится — будет иметь хлеб на всю жизнь.
Иван Никитич засмеялся и, словно на уроке, начал говорить, что ручной ткацкий станок скоро понадобится только для музея. Пройдет, мол, время, появится в лавках [372] много мануфактуры, люди заживут лучше, и никто не станет носить одежду из домотканого полотна.
Так Настя ему и поверила! Полотно всегда будет нужно — на скатерти, на рядна, на рушники. А разве кто-нибудь из мужиков выйдет в поле в. штанах фабричной выработки? Да никогда в жизни! Полотно прочнее и дешевле: для того и сеют на каждом огороде коноплю.
Когда учитель ушел, Настя выбежала на подворье и, спрятавшись под поветью, прочитала письмо. Потом долго боялась вернуться в хату — расспросов мамы боялась. А мама все равно расспрашивала. Но разве скажешь маме о том, что пишет Павлик?.. Отмолчалась. А мама будто сама прочла письмо, хотя Настя спрятала его под блузку. Вначале похвалила Павла:
— Доброе у него сердце, мягкое. С таким век проживешь и горя не узнаешь... А потом:
— Ой, как жалко, что Павло — отрезанный ломоть. Пока не отвыкнет от села — будет писать. Сердцем-то он еще тут. А притрется к городу — забудет про все. Выучится на летчика, и сельская дивчина ему уже не пара... Как же иначе? Разве мало в городе славных девчат?
Нет, не верит Настя маме. Павел не такой. Никогда он не обманет Настю, не отступится от своих слов. Все мамы такие: боятся того, чего не надо бояться.
А она, Настя, тоже хороша. Чего дичилась? Зачем притворялась перед Павликом, что он ей безразличен?.. Легко было притворяться, когда он всегда находился рядом. А сейчас она ждет не дождется, чтоб сгинул снег, чтоб пойти в лес да хоть постоять на том милом мосточке через ручеек-жабокрячку, по которому они проходили с Павлом, посмотреть на то место, где он поцеловал ее... Как хорошо, что у людей есть память. Настя все помнит: и как Павлик побил ее однажды, и как пасли они коров, и как в школу ходили. А Серегу кто за чуб таскал?.. Она!.. За Павлика своего заступилась...
Теперь Настя не будет хитрить. Вот возьмет сейчас и напишет ему всю-всю правду. Напишет, что думает о нем каждую минуточку и будет ждать его, «как соловей лета»... Пусть он только учится и не тревожится ни о чем. Она умеет ждать... [373]
Бывают же такие дни! На утреннем осмотре, когда учебная эскадрилья замерла в двухшереножном строю среди казармы, сам старшина — вышколенный служака — поставил всем в пример курсанта Ярчука за образцовый внешний вид. А днем Павел получил письмо от Насти. Такое письмо!.. Никогда же Настя его не целовала, а в письме, в самом низу клетчатой страницы, написала: «Целую тебя, мой любый Павлушко, и жду ответа, как соловей лета». И двух голубков в васильковом веночке нарисовала. Голубки смешные, похожие на ворон, но Павел был счастлив. Настолько счастлив, что не мог ни о чем думать, кроме как о Насте и о ее письме. Лежало письмо в нагрудном кармане, и он каждую минуту бережно притрагивался к нему рукой.
Знал бы старшина эскадрильи, чем занимался в часы самоподготовки примерный курсант Ярчук!
Огромный и светлый учебный класс, уставленный маленькими столами. Над каждым столом склонилась стриженая голова. Курсанты самостоятельно изучали «Дисциплинарный устав Красной Армии», вели записи. Старательно что-то писал на тетрадном листе Павел. Письмо Насте писал. Иногда поднимал голову, смотрел со счастливой мечтательностью в окно, из которого виднелись в синей дымке громады далеких Кавказских гор. Насте и не снились такие горы. И он рассказывал в письме о них. Писал, что шел вчера в строю на стрельбище и глядел на горы. И казалось ему, что горы тоже двигались в ногу со строем... Смотрел Павел на белые портьеры из тяжелого шелка, спадавшие по бокам окна к самому полу. Настя никогда не видела таких портьер, да и слова такого не слышала. И о портьерах писал... Жаль, что нельзя ничего сообщить о полетах, о прыжках с парашютом. Не летал, не прыгал еще Павел, а самолеты видел только издали. Но придет время — все будет: и полеты и прыжки. Зато форму он носит настоящую летную. На суконной гимнастерке голубые, как утреннее небо, петлицы, а в петлицах — серебряные пропеллеры. А сапоги такие, что на десяток лет хватило б в школу ходить. Да что говорить! Пришлет Павел Насте фотокарточку. Получает же он в месяц сорок рублей «денежного содержания». Уже пролетело больше двух [374] месяцев, как Павел в летном училище. Вот и лежат в его кармане восемьдесят рублей нетронутыми. А зачем курсанту тратить деньги, если он на всем готовом? Мало ли что можно купить в военторговском ларьке! Но через месяц разрешат увольнение в город по выходным дням, тогда Павел раскошелится. Сфотографируется в полный рост! Настя тоже должна сфотографироваться и прислать ему карточку. Почти все курсанты носят при себе карточки девчат, а он нет. Настя же не дарила ему карточки...
Длинное письмо у Павла получилось. За два часа «самоподготовки» многое можно написать — про горы, про портьеры, о полученной благодарности, о том, что к завтраку и ужину курсантам дают белый хлеб с маслом. Но это — между прочим. Главное: Павел рассказывает Насте в письме, как они заживут, когда окончит он училище. Его, конечно, пошлют на Дальний Восток. Всех лучших летчиков туда посылают. Поедет с ним и Настя, увидит новые земли, новых людей. И всегда она будет с ним, с Павлом, который не мыслит себе иной жизни, кроме трудной и опасной жизни военного летчика.
Кажется, написал обо всем. Прежде чем запечатать конверт, снова перечитал письмо, выискивая грамматические ошибки. Трудная наука — грамматика. Однако теперь все трудности Павлу нипочем...
Бег его светлых, праздничных мыслей прервало требовательное дребезжание электрического звонка, донесшееся из коридора. В классе заскрипели стулья, зашуршали бумаги. Павел торопливо заклеил и надписал конверт. Раздалась зычная команда дежурного:
— Закончить занятия! — И потом: — Встать! Выходи строиться на обед!
Учебные группы строились в колонны на заасфальтированном плацу перед фасадом учебного корпуса - внушительного трехэтажного здания из серого кирпича. Перед тем как стать в строй, Павел успел опустить в почтовый ящик письмо. А по пути в столовую, когда группа горланила «Тачанку», подсчитывал, сколько дней письмо будет идти до Кохановки и когда можно ожидать на него ответ.
Павел вообще любит подсчитывать. Недавно он вычислил, что из кирпича, который уложен во все здания их учебного городка, можно построить две Кохановки. [375] Две Кохановки из камня, под жестью или черепицей! И в каждой хате деревянный пол, электричество, радио... А ведь когда-нибудь будет такое.
Обед позади. Возле столовой — опять построение. Некоторые курсанты ворчат: команда «Становись!» в печенках, мол, у них сидит. А Павлу нравится. Новая жизнь у него, и все по-новому. Даже в казарму, которая от столовой в ста метрах, идут строем.
...После обеда полагается «мертвый час». Не привык Павел спать днем, но порядок есть порядок. Сейчас зазвучит команда, и надо раздеваться. И тут же услышал:
— Курсант Ярчук! Курсант Черных! К выходу!
Это заорал на всю казарму дневальный.
Недоумевая, Павел побежал на голос. Увидел рядом с дневальным рослого красноармейца в замусоленной гимнастерке и с противогазом через плечо.
— Посыльный дежурного по училищу! — представился красноармеец, лихо и с вывертом подбросив руку к козырьку фуражки с голубым околышем. — Вам приказано явиться к начальнику училища.
Никогда не мог предположить Павел, что один день способен одарить человека горой счастья, а затем утопить это счастье вместе с человеком в море непоправимой беды. О беде он пока не догадывался, хотя в груди повеяло холодком от предчувствия недоброго.
«Зачем?» — мучительно размышлял он, когда бежал по заасфальтированному двору, когда поднимался на третий этаж знакомого серого здания, где располагались учебная часть и кабинет начальника училища. А сзади, густо сопя, громыхал сапожищами Саша Черных — высокий, длинноногий, худой и, словно в оправдание своей фамилии, черноволосый, сумрачно-черноглазый, темноликий.
Павел познакомился с ним еще во время экзаменов и, узнав, что Черных родился в Березне — соседнем с Кохановкой селе, из которого отец Павла привез когда-то мачеху Ганну и Настьку, подружился. Саша был старше Павла на четыре года. На гражданке он работал шофером, не раз проезжал через Кохановку. А в училище прибыл из воинской части, где отслужил действительную.
В обширной и дремотно-пустынной комнате — приемной начальника училища — по очереди доложили дежурному [376] командиру, что явились по вызову. Тот, подавив зевотный вздох, тут же нырнул за тяжелую, обитую темным дерматином дверь, на которой блеснула золотыми буквами табличка: «Начальник училища», и вскоре возвратился.
— Ярчук, заходите! — сказал дежурный, кивнув головой на приоткрытую дверь.
Павел почувствовал, что сердце его оборвалось и растаяло. Еще минуту назад он твердил про себя, как нужно отрапортовать начальнику о своем прибытии, а тут перешагнул порог и замер, придавленный какой-то тяжестью и будто ослепленный обилием света, лоснящейся мебелью, красной ковровой дорожкой.
Услышал из глубины кабинета негромкий и спокойный голос:
— Проходите сюда, товарищ Ярчук.
Только теперь Павел рассмотрел за столом полковника — седовласого человека с добрым округлым лицом и грустными, по-отцовски внимательными глазами.
Глаза полковника подбодрили его. Окрепшим шагом подошел к столу, глубоко вздохнул, чтобы доложить по форме, но полковник тихо сказал:
— Садитесь, пожалуйста.
Павел присел на краешек мягкого кресла и, чувствуя, как воротник гимнастерки давит шею, как мелкие росинки пота вспухают на его лице, уставил испуганно-ожидающие глаза на этого седого и совсем не страшного человека. А полковник, будто позабыв о Павле, читал какую-то бумагу с синим расплывчатым штампом в уголке.
Наконец он поднял свои мягкие, внимательные глаза с тусклыми огоньками грусти и заговорил. Голос полковника был задумчиво-мягким, напоминающим голос первого учителя Павла — Ивана Никитича.
— Ярчук, вы, надеюсь, не из слабонервных?.. У нас будет серьезный мужской разговор. Он... неприятен и для вас и для меня... Вы отдаете себе отчет, что вы еще юноша и что у вас вся жизнь впереди?
— Да... отдаю, — ответил Павел, не слыша своего голоса.
— Я это говорю к тому, — раздумчиво продолжал полковник, — что для вас не должно быть трагедией, если вам придется выбирать себе новую профессию. [377]
— Почему?! — Павел уже смотрел на полковника с жарким ужасом.
— Потому что есть много других интересных профессий, — уклончиво ответил полковник. — Учитель, врач, инженер, агроном, электрик... Да мало ли каких! А вам захотелось обязательно стать летчиком... Неразумно это, учитывая, что с родственниками вашими неблагополучно.
— Я же писал!.. — Павел вскочил с кресла.
— Садитесь... Знаю: вы писали в Москву об отце, просили дать вам возможность поступить в летное училище. Эту просьбу уважили. А сейчас выяснилось, что не все вы написали об отце... Впрочем, самое главное то, что некоторые другие ваши родственники репрессированы, а некоторые раскулачены.
— Брехня это! — запальчиво воскликнул Павел, чувствуя, как похолодели под его руками подлокотники кресла.
— К сожалению, правда, — будто с сочувствием сказал полковник. — Вот ответ председателя сельсовета на наш запрос. Может, вам еще не известно... Ярчук Андрон, служивший у Деникина, вам кем приходится?
— Никем! У нас полсела Ярчуков.
— А здесь написано, что он ваш крестный отец.
— Неправда!
В глазах полковника залегло сомнение.
— А кулачка Басок Оляна? Она сестра вашей матери?
— Да... — после мучительной паузы проговорил Павел. — Двоюродная сестра... — Он раньше никогда не задумывался над тем, что покойная Оляна — их родичка.
— А кузнец Дмитро Шевчук?
— Двоюродный брат отца... — Павлу казалось, что его окружила черная удушливая пустота, и голос полковника доносился откуда-то из-за ее пределов.
— А Ярчук Данило?
Не знал Павел, кем приходится ему Ярчук Данило. Мало ли у него в Кохановке двоюродных и троюродных?.. Когда живешь рядом с ними, никогда об этом не думаешь. В селе не чтят дальнего родства. Ведь семьи у всех большие. Поди упомни, как сложилась? родословная каждого семейства...
Полковник еще о чем-то говорил, упоминал чьи-то [378] имена. Мелькнула и угасла в памяти фамилия Степана... Павел уже ничего не воспринимал. Где-то в нем, в самой глубине, закипали слезы, и он до скрежета стискивал зубы, чтобы не разрыдаться, не выпустить из души на волю сжавшийся в пружину вопль.
Пересилил себя и снова стал слушать, будто для того, чтобы до конца испить горечь этих тяжких минут.
— Зло написано, — говорил полковник, уставив болезненно-сумрачный взгляд в бумагу. — Если здесь и половина правды, все равно другого выхода нет... Надо отчислять вас из училища.
«Зло написано», — с болью подумалось Павлу. И кто же пишет? Степан пишет — его двоюродный брат... Что сделал плохого ему Павел? Зачем же замесил он правду на злобной лжи?..
А бумага, которая лежала перед полковником, была написана вовсе не Степаном. Степан Григоренко упоминался в ней как репрессированный родственник Павла Ярчука... Ответ же на запрос из училища составлял дружок и соперник Павла — Серега, сын Кузьмы Лунатика, который с приходом нового председателя стал секретарем сельсовета.
Павлу все казалось кошмарным сном. О если б можно было проснуться! Иначе нет у него завтрашнего дня, нет смысла жить дальше... Как же он вернется в Коха-иовку?.. Что скажет Насте?..
Вспомнил об отправленном ей письме и задохнулся от мучительного стыда. Нет, ни за что не покажется он на глаза Насте!
Полковник понимал состояние сидевшего против него юноши. Знал он и о том, что Павлу не к кому возвращаться домой. А тут еще доложили, что хранившаяся на складе одежонка, в которой Павел Ярчук приехал на экзамены, хлипкая для зимы. Отправить же его домой в военном обмундировании нельзя — не пробыл он в училище положенных для такого случая трех месяцев.
— Товарищ Ярчук, — тихо заговорил полковник, — я вам не советовал бы ехать домой.
— Я и не собираюсь...
— Куда же вы?
— Не знаю...
— Вам восемнадцать лет?
— Скоро будет. [379]
— Через год-полтора вам все равно надо идти на действительную службу.
— Да.
— Так оставайтесь сейчас. Добровольцем. Зачислим вас красноармейцем в строевую роту.
Другого выбора у Павла не было.
Уходил он из кабинета полковника нищим, нравственно уничтоженным. Отняли у Павла единственное его богатство — его мечту...
Долго стоял он потом в пустынном коридоре и сквозь слезную муть смотрел с третьего этажа на училищный плац. Там маршировали, занимаясь строевой подготовкой, курсанты. А Павел уже не курсант... Вон печатает шаг бывшая его эскадрилья. Шагает, будто ничего не случилось. Его, Павла, место в строю занято курсантом, который раньше стоял ему в затылок... Не бывает в строю пустых мест.
Вдруг яростно хлопнула дверь приемной начальника училища. В коридор вылетел Саша Черных. По его перекосившемуся черному лицу катились крупные слезы. Саша стыдливо вытирал их рукавом гимнастерки, бурно всхлипывал и басовито, с подвываниями, ревел.
Павлу неожиданно стало смешно: длинный Черных, бывалый шофер, плакал навзрыд, как дитя маленькое.
— Сволочи!.. — подойдя к Павлу, гудел сквозь всхлипывания Саша. — Я же говорил на приемной комиссии, что батька неделю был в петлюровском обозе... Промолчали. А теперь получили из сельрады бумагу и в шею гонят!
— Но хоть правду из сельсовета написали? - спросил Павел, не столько интересуясь обстоятельствами дела Саши, сколько думая со злобной тоской о подлом коварстве Степана Григоренко.
— Правду по-разному можно написать. Петлюра ворвался в село, согнал всех мужиков на площадь и приказал всем, кто имел лошадей, везти его бандюков. Иначе пуля в лоб. Я же говорил на комиссии!
— Домой поедешь? — глухо спросил Павел.
Саша перестал всхлипывать, уставил на него яростный темный глаз и ответил с какой-то значительностью и торжественной серьезностью:
— Домой! Поеду и спалю хату головы сельрады. Чтоб не был собакой! [380]
- Глупость болтаешь...
— Дотла спалю! — Саша продолжал пребывать все в том же злобном экстазе.
Павел скривил лицо, будто глотнул кислого.
— Не веришь?! — возмущенно заревел Саша, надвигаясь грудью на Павла. — Смотри!.. — И показал обрубленный мизинец на левой руке. — Сам оттяпал, нарочно!
— Зачем?..
— Братишку младшего гадюка укусила, и он... помер. Так я пошел на дровник, секанул по пальцу топором и дал слово убить сто гадюк... Убил! Сотую принес показать деду, а он говорит — уж. У нас и ужей гадюками называют. Так я заново начал охотиться. Два года поднимал счет, даже ночью с фонарем в лес ходил. А ты говоришь!..
— Саша, будь другом, — взволнованно заговорил Павел. — Заедь в Кохановку и расскажи все обо мне Насте... Я не смогу ей написать.
— Сделаю!
В один из ясных осенних дней тысяча девятьсот сорокового года, когда солнце клонилось к краю напоенного золотом неба, у ветряка, что за околицей Кохановки, сошел с попутной машины красноармеец. На ветряке осталось только одно крыло — ребристое, черное, мертвое. Красноармеец поклонился ветряку, как доброму знакомому, поставил на замшелый вросший в землю жернов вещевой мешок, обвитый скаткой шинели, и устремил взволнованные глаза на село. Это был Павел... Павел Ярчук — сын Платона. Туго сдвинутые смоляные брови над карими глазами, смуглое, в молодом румянце лицо, полные обветренные губы, над которыми уже уверенно пробивались усы... Подпоясанная гимнастерка плотно облегала его стройное, мускулистое тело ><и позванивала спортивными значками на груди.
Два года прослужил он рядовым хозяйственной роты при авиационном военном училище. Два года с завистью смотрел на марширующие колонны веселых, одетых в красивую летную форму курсантов, спешивших на занятия или с занятий. А сколько раз провожал восторженными глазами тупоносые «ястребки», дерзко бороздившие голубизну неба! И всегда ощущал в сердце [381] холодную пустоту оттого, что не суждено ему поднять земные заботы в небо, почувствовать себя сильным и вольным в безбрежных заоблачных просторах. Потом пришла черная весть об измене Насти.
Отсюда, от ветряка, виднелась поредевшая левада, которая когда-то принадлежала Степану Григоренко.
К леваде прижался садок, а над садком высилась, отсвечивая янтарем, соломенная крыша новой хаты. Павел знал, что в той хате живет его Настя... Нет, давно она стала не его.
Появился Саша Черных в Кохановке, чтобы выполнить просьбу Павла, познакомился с Настей и влюбился... Сестра Югина писала Павлу, что это Ганна заставила Настю выйти замуж за приблудившегося к селу хлопца — позарилась на его шоферскую специальность, на работящие руки. А Настя?.. Может, действительно не хватило у нее сил противиться воле матери? А может, Саша Черных ужалил ее смятенное сердце своей красотой, рослостью, бойким нравом, и забыла Настя о Павле, поверила, что прибежит к своему счастью короткой, случайно найденной тропинкой... Всякое могло быть...
И вот впереди самое трудное — встреча с Настей, с Кохановкой. Сумеет ли Павел перед всевидящим оком села изобразить независимость и гордое презрение к Насте, сумеет ли не показаться жалким перед людской молвой и жестоким людским любопытством?..
Перевел взгляд на другой край села, туда где в сонной гущине акаций покоилось кладбище. Там похоронена его мать. И всплыли в памяти полузабытые слова, которые мать сказала в тот невозвратный вечер, скрытый дымкой времени: «...Сыночек мой, я б небо тебе пригнула, если б могла...»
А Павлу хотелось счастья на земле, здесь, в Кохановке... Как же Настя посмотрит ему в глаза, что скажет?.. Тяжелая предстояла встреча.
Легкие шаги за спиной заставили Павла оглянуться. По тропинке, ведшей из леса, спешила в село Тося. Она узнала Павла, и на ее девически-стыдливом лице затеплилась улыбка, а серые глаза вспыхнули золотыми искорками.
— Тося? — Павел был поражен: так выросла и похорошела дочка Христи. [382]
— Да, Тодоска. — И Тося, горделиво поведя плечами, улыбнулась, будто смилостивилась.
— Здравствуй, Тодоска.
— Здравствуй, Павел... Приехал?
— Как видишь.
— Насовсем или в гости?
— Насовсем.
Налетел шалый ветерок и легонько толкнул Тосю в спину. Она качнулась к Павлу и, неизвестно отчего, радостно засмеялась.
Долго скорбел Павел о своих рухнувших надеждах и о несбывшейся любви. Долго жгуче кипела в его сердце обида. Еще на службе в армии много размышлял он над тем, по каким дорогам устремиться в будущее, на поиски счастья. Мучительно хотелось добиться чего-то необыкновенного, ослепительного, чтобы удивить людей и заставить Настю горько пожалеть о своем вероломстве.
Но время — воистину мудрый учитель и великий врачеватель. Постепенно уснула сердечная боль, перестало кровоточить израненное самолюбие; река забвения остудила тщеславные мечты. А когда встретил Тосю, показалось, что судьба решила погасить всколыхнувшуюся при возвращении в Кохановку боль и вознаградить его за все пережитое. Будто молодая поросль к солнцу, восторженно потянулся Павел к Тосе — стыдливой и беззащитной, милостиво-улыбчивой и горделиво-недоступной девушке с певучим голосом, искорками в глазах и золотой косой.
Отшумела вьюгами зима, уступив место богатой на тепло и влагу весне тысяча девятьсот сорок первого года. В отцветших кохановских садах и буйно зеленевших левадах не умолкал звон кукушек, щедро предвещавших людям долгую жизнь.
В эту пору в Кохановке играли много свадеб. Тося, хмельная от любви, от счастья, тоже готовилась к свадьбе. В ближайшее воскресенье они пойдут с Павлом в сельскую раду расписываться.
И вот наступило это незабываемое воскресенье. Ясное, солнечное с утра, к полудню оно ударило в тревожный набат... Война! Чувства и мысли людей — самый [383] великий дар природы — всколыхнулись, смешались. Потускнело счастье, и померкли прошлые беды. Тяжкая весть, свалившаяся оглушительной лавиной, сравняла всех: одаренных радостями и обиженных жизнью.
Черным венком из женского плача была обвита Кохановка, когда уходили из села мобилизованные. Страшен был этот прощальный час тем, что никто из мужчин и парней не знал, вернется ли назад, хотя в садах и левадах не умолкали сизые вещуньи.
Эх, если б могли сбыться предсказания кукушек! Ведь только встали на ноги, хлеборобским сердцем приняли жизнь, которую рождали в муках!..
Трудное было расставание у Павла и Тоси — горькое, малословное. Тося — с подурневшим от слез лицом, с опухшими нацелованными губами — обнимала Павла за шею похолодевшими руками и по-детски жалостливо повторяла охрипшим голосом одни и те же рвавшие душу слова:
— Родненький мой... Родненький мой... Родненький мой...
За село провожать не пошла — убежала домой, чтобы остаться наедине со своим горем.
Павел, хмельной от выпитой на прощание водки и ошалелый от бабьего рева, с остервенением думал о фашистах — непонятных и чужих людях, которые вот так вдруг нарушили всю жизнь, затмили счастье. Искренне верил, что очень скоро, как и пелось тогда в песнях, полетят враги вверх тормашками под ударами Красной Армии и он, Павел, грозно постучит прикладом винтовки в железные ворота Берлина.
Впереди Павла шагал по обочине подвыпивший Саша Черных. За его спиной высилась тяжелая котомка из выбеленного полотна. Настя, шедшая рядом с Сашей, то и дело поправляла котомку и плакала.
— Перестань реветь, — властно прикрикнул на нее Саша. — Всыплем фашистам и вернемся! Покажем им кузькину мать!..
За околицей села все остановились. Последние минуты прощания — трудные, тягостные. Павел, чтобы скрыть волнение, стал смотреть на старый ветряк. Почему-то вспомнилось, как встречался он здесь с Настей... Может, и в душе Насти при виде ветряка всколыхнулись какие-то струны и тоскливо запели о прошлом. Она [384] вдруг отшатнулась от Саши и бросилась к Павлу на грудь, судорожно обвила руками его шею.
— Прости меня, Павлик!.. Прости бога ради... — взволнованно и горячо зашептала Настя. — И живым возвращайся...
От близкого горячечного взгляда Насти, от ее знакомого голоса и трепетных, как крылья подстреленной птицы, рук сердце Павла вздрогнуло и бешено заколотилось. Чем-то далеким и родным, мучительно-сладким пахнуло на него.
— Ну-ну, не дури! — Саша со злым смущенным хохотком оторвал Настю от Павла.
Поборов смятение, Павел хотел сказать Насте какие-то добрые, примирительные слова, хотел напомнить Саше, что он, Павел, и Настя все-таки росли в одной хате, но так и не нашел нужных слов.
...Далеко позади осталась заплаканная Кохановка. Вслед уходящим хмуро смотрело сквозь серую дымку облаков багровое солнце. Казалось, оно размышляло над тем, что существует в безбрежном океане вселенной песчинка — планета Земля — и на этой песчинке свирепствуют непонятные для него ураганы человеческих страстей.