Вот я подъезжаю к передовым позициям. Глаз ищет окопов, ищет какой-то черты, которая отделяет нас от врага. Ухо напряженно старается поймать короткие и тупые в морозе выстрелы винтовок.
Но стоит зимняя тишина, и белый снег не зачернен ни одним пятнышком.
Деревня. Ребятишки катаются на салазках. Баба с ведром. Медлительно идет с водопоя корова, и у губ ее намерзли сосульки. Предвечерний дым медленно тянется из деревенских труб над соломенными крышами.
Это — передовые позиции.
Странно.
Над деревней вправо и влево тянутся горы. Высотой — примерно в три раза выше Воробьевых гор.
Они молча голо белеют снегами. Только влево по бокам чернеет мертвый зимний лес.
И мне чуется таящаяся угроза в их тяжелом белом перевале — там начинается враждебная сторона.
Штаб бригады приютился около церкви в поповском доме. Попу отвели комнату, а сами заняли две.
Вхожу. Прихожая вся набита красноармейцами: ждут поручений.
Крохотная комнатка почти вся занята поставленным посредине кухонным просаленным столом. На нем самовар, валяются яичная скорлупа, куски хлеба, сахара, зачитанная книжка. На маленьком столе, в углу, телефонные аппараты.
В другой комнате, чуть побольше, на столе карты, бумаги, пакеты, а на полу юзжит щенок, оставляя после себя следы.
И, странно все это освещая и придавая гробовой вид, мерцают приклеенные по три к столам тоненькие желтеющие восковые свечи.
Нет керосина, у попа набрали церковных свечей.
Присматриваюсь: на кровати сидит командир бригады, о чем-то резонится с политическим комиссаром.
У политического комиссара серьезное молодое исхудалое рабочее лицо. Он в первых рядах, с винтовкой в руке дрался во всех боях. Судьба и карьера бригадного в его руках, и комиссар своим спокойным лицом как бы говорит: «Ну, побалуйся, побалуйся, молод еще».
Бригадный еще совсем мальчуган с детскими глазами; чуть закудрявилась черная бородка. Это он, когда в страшной панике бежала соседняя дивизия, со своей бригадой все время давал отпор изо всех сил наседавшему врагу, вывел из-под удара обозы, артиллерию.
Он — из аристократической семьи, бывший офицер.
Садимся вокруг стола за самовар.
Меня забрасывают вопросами:
— Ну что, как в Москве? Каково настроение? Как идет работа? Чего ждут?
Я рассказываю, и меня жадно, не моргнув, слушают. Все сердца, все помыслы тянутся к красной Москве, к красному Петрограду.
Кто-то тянет тоненьким цыплячьим голосом: «Пи-и-и… пи-пи-пи… пи-и-и…»
Начальник связи подымается, берет трубку — это телефон пищит. У полевых телефонов нет звонков, а пищики, чтоб не слышно было в поле, например.
— Штаб бригады. Хорошо, пришлем.
И опять садится к нам.
Мы настойчиво опустошаем самовар.
У зазевавшихся из-под носу утаскивают чашки, кружки: не хватает посуды.
Сыплются шутки, остроты, взрывами смех.
И поминутно входят красноармейцы, с красными морозными лицами; не снимая пушисто занесенной снегом папахи, подают пакеты ординарцы.
Тогда кто-нибудь встает из-за стола, берет пакет.
Лицо делается крепким, замкнутым. Читает. Подает другой пакет или отдает словесное распоряжение.
Входит красноармеец с милым юношеским лицом, а глаза с промерзшими ресницами отяжелели и померкли — печать усталости.
Ординарец.
Он говорит, по-детски улыбаясь:
— Устал, очень устал, и лошадь заморилась — целый день не слезаю. Ежели пакет не срочный, нельзя ли до завтра, утром отвезу?
Бригадный держит пакет.
— Не срочный.
Потом опускает глаза и секунду взвешивает. И, подняв, твердо говорит:
— Нет, надо доставить сейчас. Черт его знает, что за ночь произойдет, — к утру, может, и не доберешься до деревни. — И добавляет ласково: — Завтра отоспишься.
Юноша сразу меняется, лицо становится крепким, берет пакет, и за черным окном я слышу морозно-скрипучий, удаляющийся лошадиный скок.
А у меня легко и радостно на сердце. Встает далекая Галиция. Приходилось бывать в штабах. Да ведь там — боги. Смел ли подумать усталый ординарец войти к бригадному и сказать: «Я устал».
А этот сказал. Но когда ответили: «Надо доставить», он доставит, хоть мертвый.
А меня по-прежнему всё тормошат насчет Москвы, но я даром не даюсь и сам стараюсь выудить из них все об их жизни.
— Да что, у нас дело ладится, хоть сейчас в наступление. Потрепали наш левый фланг, но теперь эта дивизия окрепла, опять будет драться, как и прежде. Вот горе только, обижают нас газетами. Редко получаем, и разрозненные номера. Почему не наладят, не знаем. Художественной литературы нету совсем; не томами, их некогда читать, а маленькими книжками — огромная нужда, все красноармейцы спрашивают — нет, не присылают, забыли нас. А еще вот у нас самое главное: нету почты и табаку. За щепотку махорки жизнь готовы отдать. А вот полевой почты нет, это очень тяжело и развращающе действует на красноармейцев.
— Как так?
— А так. Красноармейцы говорят: жалованье получаем, тратить некуда, накопишь, вот бы послал домой, знаешь — нужда там, а без почты как пошлешь? Ну, носишь, носишь с собой. Иные просто говорят, невмоготу делается, не могут с собой постоянно деньги носить, свербит у них — ну, и начнут в карты, все и продуют, азарт идет. За самогонкой начинают охотиться. А будь почта, отослал бы, и хорошо. Наконец, тоскуют без писем, ведь тоже люди: у кого жена, у кого невеста, сестра, мать, брат, отец — не звери. Ни они об нас ничего не знают, ни мы об них ничего не знаем. Красноармейцы говорят: «Убавьте у нас половину хлеба, совсем не давайте мяса, только дайте полевую почту да табак». Знаете, тут такое огромное душевное напряжение, так все натянуто внутри, что покурить — единственное средство хоть немножко ослабить эту напряженность, хоть немного отвлечься.
Я достаю захваченные два последних номера журнала «Творчество». Как же все кинулись! С какой ласковой нежностью стали рассматривать рисунки, заглавия статей.
Комнатушка набилась полным-полна красноармейцами, которые немилосердно жали друг друга, вытягивая шеи. Штаб вытеснили в соседнюю комнату.
Я прочел из журнала стихотворение: Не верь тишине, второй роты дозор, Здесь все начеку: пуля, ухо и взор.
Все были в восторге. Вся комнатка наполнилась гомоном:
— Это про нас.
— Ловко!
— Здорово!
— «Все начеку: пуля, ухо, глаза…»
— Чего ж нам не присылают журналов?
— Забытый мы народ…
Сюда совершенно не шлют журналов: нет ни «Пламени», ни петроградских, ни провинциальных.
Кто-то не позаботился об этом.
Журнал пошел по рукам. Мы снова садимся за самовар.
И опять смех, шутки, остроты.
Поет поминутно телефон. Юзжит щенок. Тесно, накурено и сквозь махорочный дым по-погребальному тускло светят по три желтые церковные свечи.
Кажется, будто легко, весело и беззаботно в этой низенькой, тесненькой комнатке, и то и дело вырывается молодой смех, и не заметно особой важности и тяжести работы. А на самом деле здесь сосредоточена жизнь целого боевого участка, и малейшая ошибка, промедление или промах грозят всей армии.
И у этой внешне беззаботной и смеющейся молодежи постоянно напряженно в душе, как натянутая тетива. Тут нет восьмичасового и шестнадцатичасового рабочего дня. Тут все двадцать четыре часа наполняют душу непрерывным напряжением, все двадцать четыре часа работа.
Ложатся спать одетыми, с револьверами в головах. И поминутно поющие день и ночь телефоны подымают то одного, то другого.
— Одиночный пушечный выстрел? Хорошо. С которой стороны? Хорошо. Сейчас пошлем разъезд.
— Тревога? Кто бегает? Какие солдаты? Это — провокаторы. Непременно арестовать.
— Показались подозрительные? Послать разъезды в тыл, чтоб захватить. Я сам сейчас буду.
Телефон без умолку пищит, то из штаба, то в штаб из самых разнообразных концов. Поминутно из штаба бригады вызывают штабы полков, рот, мелких частей, просто чтоб проверить, работает ли телефон.
И самое грозное, самая большая тревога в тесной дымной комнатке, когда телефон в каком-нибудь направлении молчит. Значит, оборван провод, значит, часть изолирована, предоставлена самой себе, и врагу ее легко расстрелять.
Сейчас же туда посылаются конные и посылается отряд телефонистов, ночью ли, днем ли, в бурю, в снег, в мороз, для восстановления сети.
А сеть, как паутина, протянувшаяся по всему фронту и в тыл по всем направлениям, постоянно разрывается.
То крестьянин срежет аршина полтора кабеля «на кнутик», то едет, зацепит колесом обвисший с ветвей кабель и начнет наворачивать. Навертит огромный ком, с полверсты, провода, добросовестно заедет в штаб и скажет, показывая на колесо:
— А который у вас тут ниточками заведует? Вишь, навернуло на колесо. Чать, нужно вам! Еще пригодится.
Его готовы убить, да что возьмешь с дурака!
Но чаще всего режут кабель кулаки. Эти режут неуловимо, осторожно, на большом расстоянии, а концы далеко заносят в лес, и трудно отыскивать для восстановления.
Оттого-то поминутно пищит телефон, и, когда замолчит, воцаряется в тесной комнатке тревога.
Утром мы идем на позицию.
Где же она? Да вот это же и есть позиция. Деревня, где мы спали с револьверами под головами, и эта молчаливая снежная гора, и морозная степь, что протянулась до самого края, где синеет мутный морозный туман.
Где же враг?
Нигде и везде.
Степь и безлюдна и пустынна, и нигде не чернеется ничего живого. Не верь тишине, второй роты дозор…
Каждую минуту может пропищать в штабе телефон:
— Налево против урочища показался конный отряд.
И сейчас же по всей сети, по всем частям, по всем штабам запищат телефоны:
— В ружье! Приготовить орудия! Полуэскадроны, в обход!..
Или зловещим цыплячьим голосом пропищит ночью телефон:
— В двух верстах в деревню врубилась полусотня казаков.
И опять все на ногах.
Снова смотрю на пустынную, крепко схваченную синеющим морозом степь: где же позиция?
Бригадный с красным полудетским лицом объясняет, показывая замерзшей рукой:
— Позиция — в деревне и вот тут, где мы стоим. Днем здесь оставляются только наблюдатели. Они сидят на колокольнях, на мечетях или на верхушке горы и зорко смотрят. От них телефон. Ночью же в крайних избах по деревне и в соседних деревнях располагаются заставы. Человек тридцать, сорок, пятьдесят, смотря по обстановке. Они спят не раздеваясь, с винтовками в руках. Как только караул впереди по телефону даст знать тревогу и начнет отходить, они выбегают, вступают в бой. Их назначение — сколько возможно задержать неприятеля, пока подтянутся главные силы. Впереди заставы ночью ставится полевой караул, это уже в степи. От полевого караула, дальше, вилкой, саженях в ста, — два секрета по два, по три человека, и от всех тянется назад телефон. Между караулами вдоль линии поставлены патрули и разъезды. Эта система тянется по всему фронту. Получается живая, подвижная, чуткая, непрерывная завеса. Вы видите, это совсем не то, что позиционная война.
Да, я в Москве представлял себе все иначе.
— Особенно тяжело в караулах и секретах. Приходится менять людей через каждые полчаса, двадцать минут. Здесь такие лютые ветры с морозом, что люди больше не выдерживают. Стоит, обняв заколелыми руками винтовку, и стрелять не в состоянии — пальцы не разгибаются. А какое огромное напряжение! Солдаты понимают — чуть тут недосмотрел, сзади все погибнет. А ведь в морозный ветер, в студеную ночную темь, в метель враг может подобраться, перерезать кабель, снять караул и ринуться на деревню. Поэтому все душевные силы напряжены до крайности, до предела. Ничто живое тут не пропустится. Послали ночью телефонистов восстановить телефон. Как только их фигуры смутно замаячили в темноте, караул крикнул:
— Отзыв?
Они крикнули:
— Граната.
И сейчас же загремели выстрелы — отзыв был «ударник». Перепутали.
Телефонисты бежать, бросили кабель, аппараты. Один был ранен. Прибежали в штаб, а в штабе им сурово:
— Немедленно восстановить телефон!
Взяли настоящий отзыв и опять пошли в морозную, грозную темноту, быть может, опять на расстрел, если крикнут недостаточно громко отзыв или там недослышат.
Я ложусь в крепко натопленной крестьянской избе на скрипучую кровать с клопами. В соседней комнате детишки посвистывают носиками. Шуршат тараканы. Рядом со мной храпит на кровати командир.
На полу в разных направлениях спят работники политического отдела.
Каждый из них, ложась, клал под голову револьвер. Кладу и я.
Погас огонь. В темноте лицо начинают щекотно покусывать тараканы.
Как бы еще в ухо не забрались. Я мну бумажку и затыкаю оба уха.
И сейчас же, как ключ ко дну, опускаюсь в черный, все забывающий сон.