Лётчик Тихон Жаров
Тих, прозрачен и душист июньский вечер. По березовой роще из конца в конец легким аукающим звоном плывут шорохи, высвисты, четкая дробная трель вечерних птиц… На просторной круглой поляне, у самой опушки, будто картонные белые домики, приникли в траву парусиновые палатки летчиков.
Там, в тени, спасаясь от туч комарья, с накрытыми лицами расстегнутые, раздетые, в одном белье, с цигарками в зубах, кто с книжкой, кто с газетой — лежат они в сумерках, отдыхают. Или сбираются артелью — и через поляну, за рощу, на Валку купаться. Валка — узкая, тихоструйная речонка с отлогими берегами, глухо заросшими высокой травой. На Валке такая же тишь, даже тише, чем в роще. Только в осоке кряхтят тяжело и мерно огромные жирные лягушки… Над водой, над тихими, чуть слышными струями прозрачной газовой сетью поднялся вечерний туман… Из-за реки глухо, невнятно откуда-то издалека слышны голоса — это в деревне. Туда летчики ходят брать молоко, а иной раз по вечерам шатаются к девушкам: песни петь, играть на гармонике или парами, ныряя во тьму, пропадают за прудом, в лугах, в перелесках…
Сегодня вечером никто нейдет ни купаться, ни к девушкам на деревню. Сегодня у всех на душе тяжело и мрачно, лица у всех угрюмы и строги: за рощей, на пригорке, под свежим холмиком земли они зарыли сегодня лучшего и любимого товарища — Никиту Зорина. Он погиб в воздушном бою, обуглился до костей в пламени сгоревшего самолета. За три недели схоронили двоих, но особенно тяжела была эта последняя утрата — и сегодня целый день ходят все с понурыми головами, стараются реже встречаться, меньше говорить: каждому хочется выносить, изжить в себе свое цельное, недробленое горе.
Из дивизии прилетел новый летчик, Тихон Жаров, — он работал на московском аэродроме и, говорят, считался одним из лучших. Здесь его знает Крючков, они в прошлом году вместе летали где-то под Киевом.
Каждое утро, на заре, из-за леса подымается неприятель, и нашим стареньким, растрепанным самолетам не под силу справиться с ловким, быстрым хищником. Завтра против него подымется Жаров, новый летчик — и будут снова в напряжении, с тревогой ждать товарищи рокового исхода…
Жаров весь день кружится у машины — осматривает гайки и винты, ощупывает, привертывает, смазывает, приглаживает ее, как любимого человека… Он приходил сюда с техником, и целых полтора часа они простояли над машиной, заглядывая и прощупывая со всех сторон, или, лежа на спине, подползали под широко раскинутые крылья и снова высматривали, щупали, мазали холодные винтики, гайки, болты. Жарову хорошо знакомо это тревожное состояние перед решительным делом — не впервые вылетать ему в неравный бой, но сегодня тревога как-то особенно свежа, а мысль по-особенному чутка, быстра и неспокойна. Что это: неверие ли в свои силы, или опасение за испытанного, но усталого, растрепанного друга — за свой аппарат? Или еще что?..
Может быть, скорбь товарищей о дорогом покойнике — не передалась ли она и ему: круглый холмик влажной, свежей земли нейдет из головы.
Жаров мимо старта, где с распростертыми крыльями выстроились в ряд самолеты, мимо крайней палатки поплелся тихо по узкой лесной тропе, сам не зная куда и зачем идет…
У самой реки столкнулся с Крючковым — тот в жестяном измызганном чайнике с веревочной ручкой тащил воду на вечерний чай.
— Ты что тут бродишь один? — окликнул он Жарова, улыбаясь бесцветными водянистыми глазками. — Аль не привык к новому месту?..
— Да вот тут… — начал было Жаров, но понял, что отвечать собственно нечего, — не кончил, спросил сам: — Заправиться?..
— Идем вместе, — ответил тот, подходя к Жарову и подхватив его под руку.
Повернули, пошли по тропинке обратно и мало-помалу разговорились, ушли в воспоминания о прошлом, о работе под Киевом, о живых и погибших товарищах… Чайник с водой уж давно подвесили у придорожной березы и ходили взад-вперед, увлеченные разговорами.
Худенький, узколицый Крючков, с рыбьими глазами, мочальными припущенными волосами, одетый в несуразно растопыренные галифе, юркий и франтоватый недалекий человечек — никогда по-настоящему не был близким товарищем Жарову, но теперь они разговорились, как близкие друзья, и Крючков совершенно не испытывал той обычной робости и чувства неравенства, той неловкости, с которою прежде подходил он к Жарову. Его не давила грузная, широкая фигура товарища, не смущали пристальные, тяжелые взгляды черных глаз, и вся речь Жарова, прежде казавшаяся такой пренебрежительной и высокомерной, показалась ему теперь простой, откровенной и задушевной… Он задорно, торопясь и сбиваясь, польщенный в глубине души такою переменой, высказывал Жарову свои мысли:
— Наше дело воевать, — горячился он, — воевать, и больше ничего… Все разговоры о мирном применении авиации, по-моему, одна только чушь. За ширму прячутся, очки втирают, а на самом деле одно у всех идет приготовление — к войне… И кто больше приготовится — тот наверху. Далеко нам еще до того, чтобы дамочек по воздуху катать…
Крючков не имел никаких специальных познаний в авиации, он был летчик — и только, да и среди летчиков никогда не считался особенно примечательным. Он был неглуп, но как-то легковесен и крайне неубедителен. Учился когда-то в гимназии и сохранил от той поры дурную привычку ввязываться в спор на любую тему, со значительным видом сообщая разные услышанные новости или мысли и факты из последней прочитанной брошюрки; все это, разумеется, выдавалось за собственное достояние, но чуткий собеседник уже с первого слова умел раскусить незамысловатую личность Крючкова… Тихон Жаров, наоборот, дело понимал и интересовался им серьезно, и тех, которые с ним сталкивались, всегда приятно волновало его отчетливое, твердое знание и глубокая уверенность в том, что говорит. Таких «фендриков», как Крючков, эта серьезность Жарова отпугивала от «ученых» разговоров, и сам Крючков, встречаясь с Тихоном под Киевом, постоянно чувствовал себя перед ним на положении ученика. Но сегодня все обстояло по-иному… Когда он высказался горячо и торопливо, Жаров, посмотрев ему спокойно в глаза, сказал:
— Так я тебе не про завтрашний день и говорю, я на будущее…
Горячка Крючкова, видимо, нисколько его не задевала, не передавалась: он говорил тихо и спокойно, как всегда.
— Ты о настоящем, а я про будущее, — гудел он угрюмым, мрачным басом. — Война… Что такое война? Война только средство… Придет время, когда ее не будет, — и тогда…
— Дамочек катать! — хихикнул Крючков.
Ввернуть «словечко» доставляло ему всегда величайшее удовольствие.
— Да што ты, в самом деле, — посмотрел на него укоризненно Жаров, — у тебя только дамочки одни перед глазами — неужто больше и делать нечего?.. Ты, братец, очень, как бы это сказать?..
Жаров пальцем пошарил лоб, улыбнулся и, не желая обидеть собеседника, подыскал с трудом подходящее слово: — Ты очень… забавно представляешь себе это будущее… На наших птицах быстрей, чем поездом, — и легче, и безопасней, и удобней, да и дешевле — на них проделаешь что угодно: и груз вези, и пассажиров, почту, и в земельном деле пригодится, в охоте ли, в научной ли какой экспедиции, в работах астрономических, в изыскательных работах — на наших птицах, так рванем вперед, как ни в какой другой области… Это теперь еще не всеми понято, многие думают, что птица стальная только для войны… Большая, брат, ошибка. Это значит — из-за дров не видеть лесу…
Жаров снял пилотскую шапочку, чуть державшуюся на лохматой, кудрявой голове, и всей пятерней провел ото лба к затылку…
Крючков уж давно опустил его руку и жестикулировал, поспевая за Тихоном со стороны, и, как бы не надеясь на силу одних своих слов, размахивал перед носом Тихона кулаками, выводил каракули по воздуху или отчаянно тыкал в пустоту указательным пальцем, словно старался что-то нащупать, во что-то долбануть. Тихон шел и смотрел перед собою, редко поворачиваясь в сторону и как бы совершенно не замечая Крючкова. Но он не пропускал ни одного слова, на все отвечал и спорил с явным удовольствием… Хотя он и понимал, что от Крючкова мало что можно услышать толкового, но ему самому хотелось высказать и даже выслушать собственные свои мысли… Поэтому, нисколько не обижаясь на легкомысленные возражения товарища, он отвечал сам себе на те вопросы, которые роились в голове и которые только отдаленно связаны были с теми вопросами, что задавал Крючков.
— Да… из-за дров не видеть лесу, — повторил он еще раз последние свои слова. — С годом год конструкция аппарата становится все проще, все совершенней… И все большая емкость, все больше удобств. Вон на виккерсе на английском — знаешь? Там, братец мой, шестнадцать спальных комнатушек, там тебе и столовая, и уборная, и читальная комната, тридцать с лишком человек прет — это не фунт изюму… А быстрота, слыхал: французик один триста верст в час отмахал на ньюпоре… Да што: кругом, брат, вперед идет… И все меньше жертв, с годом год все меньше — теперь одни чудаки думают, что по воздуху летать опасно, — да што я тебе об этом буду говорить — сам знаешь. В Англии за прошлый год, за девятнадцатый, перелетело пятьдесят две тысячи человек, — то есть по делам невоенным… а что думаешь: ни одного убитого и только десяток какой-то раненых — разве это процент? Ерунда, на пятьдесят две тысячи — ерунда… Да, пожалуй, и тут вина не от аппарата, а от нашего брата была. Летчиков, правда, парочку убило, шесть поранило, но это опять-таки не резон — так ли?
Крючков слушал с затаенным дыханием. Он несколько раз порывался было перебить Жарова, но тот молча отводил рукой его начинавшую жестикулировать руку, и Крючков замолкал… А к тому же, откуда ему было еще узнать эти сведения: он как учителя слушал теперь «знающего» Тихона. И хотелось ему поспорить, и послушать было интересно… Внутренний бес не давал покою; он к тому же недавно прочитал какую-то маленькую книжонку, и теперь хотелось блеснуть перед Жаровым своими знаньями.
— Так-то так… все это хорошо, — изловчился Крючков вставить первые слова.
Жаров оборвал речь и стал вертеть цигарку, склоняясь к белой жестяной баночке, откуда вытряхивал махорку.
— Ты говори, я слушаю, — сказал он приостановившемуся Крючкову.
— …Так вот я-то и говорю, — продолжал Крючков, — что тут целый круг создается… Выходу нет, если по-твоему предположить: война только средство… Хорошо… Ее не будет… А мы в то же время знаем, что именно война и помогает росту авиации, что именно в военное время так быстро авиация совершенствуется, — следовательно, рост ее, как выходит, — от военного искусства идет, им вызывается, развивается и толкается… Вне войны, может быть, даже и не будет нужды в авиации — со старыми средствами управятся… Вон, как броневики: их родила и совершенствует только война, а потом — потом в хлам, — куда они?
— Эка хватил, — не утерпел Жаров, — броневики… Да тут никакой и параллели-то нет… Или ты в самом деле не понимаешь, — не знаю я, — или поспорить тебе охота, но скажу откровенно, — прибавил он, — удивляет, смешит меня эта ваша новая модная теория, что мы с машинами только на войну пригодны… Эта задача преходящая — и даже очень… Главное не в том… Погоди-ка, техника еще какие чудеса создаст, только ахнешь! Теперь у нас не прочь все дело и на спорт свести… Эти трюки мне не по душе… Пока война — воюем, а там на другой путь… Уж непременно так…
— А по-моему, — начал снова Крючков, — по-моему, и здесь у нас дорога не ахти какая широкая, то есть на войне… Я вот летаю…
— Знаю, что летаешь, — улыбнулся Жаров.
— Да… Так и то — разве што на перепуг, а результатов больших — нет их вовсе. Ну, какие результаты… Разведка? Да, разведка кой-што дает… Но ведь такую разведку и конница заменит с успехом… Сигнализация? Бой корректировать? Ну, брат, это все больше из области философии — тут результаты совсем не проверенные. А что касается уничтожений, разрушения ты сам отлично знаешь, что из сотни сброшенных бомб дай бог, чтобы две-три штуки с результатом… Перепуг один, паника — вот тут уж, конечно, результаты есть… Этого не отрицаю…
— Даже если так, — увесисто и внушительно перебил его Жаров, — если только твое подсчитать, — и это результат немалый… Но имей в виду, смешной ты человек, — разве можно брать нашу убогую, да к тому же и растрепанную авиацию… Ты не у нас смотри… Мы што — мы только в будущем, нам пока остается одним своим мужеством покорять чужую технику… Ты возьми американский, английский флот, покойной памяти германскую авиацию… Да если они, черти полосатые, двинут на нас свои эскадрильи што ты со своим гнилым фарманишком сделаешь? Помяни мое слово, Крючков: если будет большая война — победит в этой войне воздушная эскадрилья… Против нее ни море, ни суша, ни конница, ни пехота — не выстоит ничто. Да и на самом деле — как ей не победить, когда она одна совместит в себе все виды оружия. Конница? Быстрая разведка? Хоть ты и сомневаешься, а, по-моему, вернее нас с тобой никто этого не сделает… Особенно если еще фотографирование и способы передачи вперед шагнут… Пехота? Но что у пехоты за цель, какие задачи? Деморализовать врага, расколошматить его, отнять территорию… А ты знаешь, что в Америке на самолетах Ларсена по тридцать пулеметов устанавливают! Знаешь, что авиабомбы в две тонны весом есть, что есть в той же Америке какой-то новый, необычайной силы удушливый газ, заключаемый в стальные гостинцы? А «пожарные» бомбы, чиненные фосфором, а пушки на самолетах!.. Трехдюймовка-то уж бьет там без отдачи, — теперь шестидюймовую прилаживают… Тут тебе и всей артиллерии замена. Што ты берешь наш русский флот? Разве это тебе пример? Ты через переносицу глянь…
Крючков и на самом деле дальше собственного носа не видел ничего. Все его рассуждения и возраженья никого ни в чем не могли убедить, потому что и сам-то он не был в них убежден. Тем менее могли они убедить Жарова. Тихон понимал его отлично и, надо сказать, если бы не это особенное его сегодняшнее настроение, — вряд ли стал бы он разговаривать и спорить с Крючковым о таких высоких материях. Но он чувствовал органическую потребность высказаться и что-то уяснить себе самому. И говорил, спорил, отвечал, часто, может быть, невпопад, возражая не по существу, а продолжая какую-то нить собственных внутренних рассуждений… Теперь он этой потребности больше не чувствовал, и как только Крючков стал дальше разводить «турусы на колесах», он остановил его на полуслове, взял за плечо:
— А уж совсем, брат, стемнело. Пойдем-ка чай пить… Мне ведь на заре подыматься…
Они повернули к палаткам, сняли чайник с березки и скоро, разведя костер, уселись на траве, разговаривая о чем придется и не возвращаясь больше к старым темам.
— А кто с тобой летит? — спросил Крючков, когда вошли они укладываться в палатку.
— Не знаю… Какого-то Ферапонтова хотели дать — я же тут никого не знаю…
— А вот што: я сам полечу с тобой — хочешь? — посмотрел ему Крючков вопросительно в лицо.
— Чего же, давай, — согласился Жаров.
Они раскинулись на траве, подбросив кожаные тужурки под головы. Скоро Крючков уснул, и Тихон долго слушал его ровное, безмятежное дыханье. Но самому не спалось… Он ворочался с боку на бок, зарывался в тужурку с головой, но и это не помогало… Тихо поднялся, вышел на волю…
Голубыми отливами блестели на старте стальные птицы.
Он подошел к своему аппарату и начал снова осматривать его, ощупывать, заглядывать с разных сторон.
Вынырнул из тьмы дежурный часовой, окрикнул, но, узнав своего, прошел мимо.
Разговор с Крючковым не рассеял его смутную тревогу — он чувствовал в себе по-прежнему глубокое, необъяснимое беспокойство… Приходили и уходили мысли, вставали и пропадали воспоминанья, а тревога все оставалась неизменной.
Так, блуждая по опушке, он незаметно пришел к тому месту, где круглым желтым холмиком отмечена была свежая могила. Остановился над ней, минуту постоял в раздумье и поплелся снова к палатке…
Там все по-прежнему ровным безмятежным сапом посвистывал Крючков… Тихон опустился, снова хотел заснуть, но сон не приходил, была только одна беспокойная дремота… Так пролежал он часа три, а когда засерела поляна и в открытый треугольник завешенной палатки пробилась бледная предрассветная муть, — он разбудил Крючкова и быстро зашагал умываться к реке.
Проснулись все и высыпали из палаток, полураздетые, в накинутых на плечи тужурках, ежась в утреннем холоду; окружили улетавших, гуторили, спрашивали, давали советы…
Тихон с Крючковым забрались в машину, уложили бомбы, приставили кольт. Крючков зачем-то открыл и снова закрыл футляр с биноклем, посмотрел в сумку, пошуршал бумагой…
— Ну, счастливо, товарищи!
— Айда!.. Айда!..
Тихон улыбнулся, взялся за руль, дал мотору полный газ, взял разбег и медленно, грузно, словно не желая отрываться от земли, аппарат приподнялся над травой и вдруг рванулся быстро, словно озлясь, нырнул в пространство и начал забирать высоту…
Разведчик темной ночью, пробираясь через глухие заросли, не всматривается так пристально в тьму, не вслушивается так чутко в шорохи затаившейся ночи, как насторожился теперь Тихон Жаров.
Четко и бурно ревел пропеллер, но из этого рева привычный слух его отчетливо выделял и слышал, как терлись и шаркались в воздухе крылья, как звенела каждая пластинка, визжали слабые тросы, шумели, скрежетали, стонали и пели сложную удивительную песню все кончики стальной быстролетной птицы…
Крючков сидел в глубине и зорко всматривался в прозрачную голубую пустыню, смотрел туда, где каждое утро сверкала в ранних лучах чужая птица, на которую мчались они охотой. Но нет ничего…
Свежий воздух щекочет ноздри; чем выше, тем легче и глубже вздыхает грудь; все шире, все необъятней перед глазами раскидываются голубые бездонные просторы… На светлые — черные полосы, на черные — светлые пятна поделилась земля: там гомон, грохот, шум, движенье… А здесь, когда б не пропеллерный вой — такая безграничная тишина, такая чистая, светлая пустота, ненарушимый покой… Словно со дна встревоженного океана, где кипит-суетится беспокойная жизнь, подымались все выше, все выше и легче они к прекрасному тихому лону. Какой простор! Какая воля! Теперь бы лететь все выше и выше в зенит, лететь за планетой, минуя планеты, лететь по миру… Велика твоя воля, человек, пронзительна мысль, в восхищенье приводит, восторги родит твое мастерство, твой труд, твои победы, но ты победил миллионы тайн, а миллионов миллионы все еще стоят перед тобой роковой загадкой. Но нет той тайны, которую не переборет человеческий труд… Пройдут века, и меж планетами будут люди носиться так же легко и свободно, как носятся ныне они меж горами, по морям и океанам…
Не мысли, а их подобие, какие-то краткие обрывки, захватывающие образы, отдельные прекрасные слова кружились перед Тихоном в ураганной пляске. Он не знал, о чем теперь думает, но сердце дрожало в экстазе, из груди были готовы прорваться торжественные гимны… От ночной тревоги не осталось и малейшего следа, — он на земле чувствовал себя не так покойно, как здесь, в воздушном океане. Сами собою срывались с губ отдельные, себе непонятные слова — и он не старался их понимать, не удивлялся им: в этих случайных умчавшихся звуках, как в образах, печатлелись его восторги, распиравшие грудь.
Крючков по-прежнему неотрывно и пристально глядел в одну точку: над этой вот черной каймой, над лесом, из-за дальней горы, должен подняться неприятель… И вдруг он услышал где-то в стороне чужие непрерывные рокочущие звуки — будто их ветром донесло сюда из воздушной пустыни. Тихо дотронулся он до плеча товарища и замер с приоткрытым ртом, перевел на него свой немигающий, напряженный взор, давая понять, что свершилось что-то важное. А Тихон, словно прикованный, уже давно сидел с высоко вздернутой головой и смотрел в ту сторону, откуда неслись эти новые, неожиданные волны звуков. Он услышал их прежде Крючкова и понял, что неприятель, обогнув линию леса, поднялся с другой стороны и теперь держался значительно выше… Он перегнулся через борт и вдруг увидел, что тот, близкий и страшный, стремится к нему. Тихон круто повернул и повел в сторону накрененную машину… Крючков наготове держал пулемет, прильнув к нему и будто опасаясь, что кто-то сильно и неожиданно рванет и выхватит его из рук… Тихон хотел закружить по спирали и подняться врагу наперерез, но тот неотступно следил за полетом, ускорил ход и быстро завернул навстречу подымавшемуся Тихону. Потом опустился камнем и мчался прямо на него, словно собственной силой хотел столкнуть с пути… Крючков заработал пулеметом. Тихон впился костенеющими пальцами в холодную гладкую округлость руля — еще быстрей и круче хотел скользнуть с пути… В это мгновенье зазвенели какие-то новые быстрые жалобные звуки — неприятель бил из пулемета, и пули со стонущим писком проносились мимо… Вдруг совершилось что-то изумительное — чуть блеснул в стороне и вспыхнул полымем неприятельский аэроплан — Крючков пробил ему бензиновый бак…
Во мгновение ока пилот выскочил на нижнюю левую поверхность и продолжал управлять, не давая пламени охватить весь аппарат, — круто скользя на крыло, отгоняя в сторону огненные языки…
Поглощенный этим страшным зрелищем, Тихон как-то машинально сделал крутой переворот через крыло, и в этот миг обе правые несущие поверхности отскочили моментально, взвились и умчались куда-то вверх… Он быстро выключил мотор, закрыл сектора, рванул рулями, поставив их в штопорное положение, — самолет пошел быстро книзу сжатой вертикальной спиралью — все быстрей, быстрей, быстрей…
Вот закружились в дикой пляске небо, земля, постройки, лес… Помутнело в глазах. Где-то далеко слева сверкнул золотым шаром с такой же быстротой летевший книзу, полыхавший в пламени неприятельский аппарат… Раздирающим сердце свистом свистели отчаянно тросы, адское задувание выло и хрипело со всех сторон, словно били и резали где-то огромное живое стадо, и страшный предсмертный вой его доносился и стыл в ушах… Вдруг раздался треск, — что-то грузно дернулось, лопнуло, заскрипело, заухало… Тихон потерял сознание…
Аппарат упал на берегу тихоструйной Валки, шаркнув по вершинам соседних берез. Неприятельский аппарат унесло куда-то далеко за реку. Когда товарищи подскакали к берегу и извлекли из-под обломков Тихона с Крючковым, первое, что бросилось всем в глаза, — это бледное, чудом сохранившееся лицо Крючкова: неприятельская пуля пробила ему сердце, грудь была пробита в трех местах. Когда они мчались с Тихоном стремительно вниз — уже бездыханным трупом застыл в те мгновенья Крючков и не пережил ужаса, который белым серебром обелил кудрявые черные волосы его товарища.
Тихон навзничь, весь облитый кровью, лежал под обломками своего испытанного, но усталого друга. Череп раскололся на две части, и оттуда, словно из гнойной раны, сочились и стекали длинные скользкие полоски окровавленного мозга… Слиплись и примокли его прекрасные черные волосы они блестели теперь серебром нечеловеческого ужаса, разбросались на две половинки, и отдельные длинные волоски над расколотым черепом тянулись друг к другу, словно тоскуя и жалуясь, что их разлучили…
Теперь на зеленой поляне, близко от берега тихоструйной Валки, стоят одиноко, безмолвно три холмика: три дорогие могилы.
17.05.1923
// Советский военный рассказ. — М.: Правда, 1988.