Леонид Тримасов
Ночи без тишины
Повесть-воспоминания




ОТ АВТОРА

Дан приказ: ему — на запад!
Ей — в другую сторону...
Уходили комсомольцы
На гражданскую войну.

Часто вспоминаю я слова этой песни. Возвращает она к дням, давно ушедшим, но таким неповторимым и вечно дорогим. Дням борьбы под светлым знаменем революции, борьбы за торжество великих идей коммунизма. Можно прошлое оставить в себе, как радостное воспоминание о юности. Но мне кажется, что пережитое нами не наше личное богатство, оно принадлежит молодому поколению, продолжающему традиции отцов, принадлежит тем, кто творит вместе со всем народом героическое сегодня. Мне тоже было двадцать лет, когда я надел на рукав шинели красную повязку бойца Красной Гвардии и пошел на баррикады. Двадцать лет — время мечтаний и подвигов. И надо эти подвиги совершить собственными руками, собственным сердцем, чтобы осталось навсегда в душе чувство удовлетворения — ведь юность неповторима. Она одна. И пусть будет прекрасной в делах наших!

Свою повесть я озаглавил «Ночи без тишины». Это были действительно ночи без тишины. Отряд, в котором я состоял, нес охрану города, оберегал революционный порядок в столице молодой Туркестанской республики, боролся с контрой — белогвардейцами, бандитами, спекулянтами — всеми врагами советской власти. Может быть, это не повесть. Просто рассказ о прожитом и пережитом. Воспоминание о событиях и людях первых лет революции. Слово о двадцатилетних.


Литературная обработка Эд. Арбенова.



Часть первая
ПАТРУЛЬ ИДЕТ ПО ГОРОДУ

Ночь, которую мы считали обычной

Перед рассветом конный патруль наткнулся на прохожего. Он выглянул из калитки и хотел метнуться в противоположную сторону — видно, пережидал, когда стихнут копыта на мостовой, — и просчитался: двое бойцов задержались за углом — оборвалась застежка подпруги у коня, и вместе они мудровали, как лучше прикрепить ремень. А когда снова сели в седла и двинулись вдогонку отряда, тут-то и вынырнул человек и угодил прямо на патрульных.

— Стой!

Человек на секунду замер. Оценил взглядом опасность и повернул назад, но не в калитку, которая, видимо, была уже заперта, а дальше вдоль улицы, по которой двигался шагом отряд.

— Стой, тебе говорят!

Плахин — отстали из-за подпруги как раз Плахин и Карагандян — начал стягивать с плеча винтовку. Уже стянул, поднял ее. Он не собирался сразу палить по прохожему — чего ради, может, человек просто выглянул из калитки, а теперь струсил, хочет вернуться и не может. Правда, подозрителен, но из-за одного подозрения не убивают. Поэтому Плахин, всегда спокойный, чуть медлительный, для острастки щелкнул затвором, пристроил приклад к плечу — хотел поднять тревогу. В это время прохожий отступил к забору, прижался к сухой беленой глине, вытянул руку из кармана и молниеносно — бойцы не успели опомниться — выпалил трижды из нагана. Голубоватые вспышки метнулись в сумеречной тени и не просто метнулись, устрашая, а ожгли Плахина.

Прохожий умел бить. Пуля угодила в плечо, и Плахин сразу опустил винтовку, склонился набок. Карагандян поспешил к товарищу. Поддержал его плечом своим, вскинул карабин, чтобы резануть припавшего к забору человека.

Промахнулся. Сухая глина отскочила от дувала[1], рассыпалась, обдавая прохожего пылью. Он не пострадал. Только глянул испуганно и побежал, хоронясь за частыми тополями, что тянулись вдоль тротуара.

Бойцы отряда уже на рысях, а кто и наметом, мчались на выстрелы. Мой Пегашка храпнул под шпорами, вытянул шею и поскакал напрямик к тополям. Издали я увидел неясную тень, мелькающую за деревьями. Послал Пегашку через арык, поросший травой. Одним прыжком конь одолел его — умел брать любое препятствие, сказывалась строевая школа, — и галопом, выстукивая громкую дробь на кирпичах, полетел за тенью.

Наган я выхватил из кобуры, как только услышал выстрелы, и теперь, поводя им над прижатым ухом коня, целил в бежавшего. Плясала рука на скаку, металась тень. Надо было стрелять, да все у дула возникал то забор, то ветки, то окна домов, А человек увивался, исчезал, ни на одно мгновение не задерживаясь на мушке. Дувал кончился, за углом был переулок, туда и свернула тень. Свернула и сгинула. Мне почудилось, будто частица ее — рука или голова беглеца — застыла у ребра стены. А может, просто хотелось мне, чтобы застыла, и я в отчаянии выстрелил.

Тотчас десяток пуль полетело в забор — ребята, как и я, срывали злобу. Но в ответ не последовало ни звука — беглец мог ответить наганом, мог выкрикнуть или застонать от боли, если мы его ранили. А он стих. С грохотом кони наши вынеслись в переулок и здесь беспорядочно смешались — улица была пуста. В предрассветной синеве, уже поблекшей и прозрачной, не угадывалось ни одно живое существо. Чинясь желанию увидеть все же беглеца, кое-кто из ребят на рыси пронесся вдоль заборов и стен, выглядывая в тени калиток человека. Вернулись ни с чем. Прохожий исчез.

Ругнулись. Кто как умел. Зло, без стеснения. Захлестали коней, торопливо поворачивая назад, на простор улицы. Там уже бойцы перевязывали Плахину плечо. Он сквозь зубы цедил:

— Эка угораздило... Вот ведь...

Не стонал, хотя в голосе и таилась боль.

Я подъехал, попытался пособолезновать, да только не умели мы тогда быть чуткими, все грубо выходило:

— Что же ты это, Плахин?

Он скривился, покачал головой. Карагандян, что затягивал бинтом рану, пояснил:

— В мякоть угодил, навылет. Пройдет, небось... — добавил уже равнодушно: — А тот ушел... Его бы, сволоту...

Маслов, что всегда казался злым и хмурым, сразу сделал свой вывод:

— Контра... Повадка офицерская. Жаль, что не подоспел я...

— Вон оттуда, из той калитки вышел, — кивнул Плахин на темный проем в стене.

— Видал? — спросил я.

— А как же, — не дал усомниться он. Но через секунду добавил уже не так уверенно: — Должно быть, оттуда...

Мы не нуждались в больших доказательствах и все разом кинулись к калитке.

Карагандян попытался внести ясность:

— Заметили его здесь... А вот как вышел, не знаю...

— Плевать, — отбросил я сомнения. — Главное, что есть калитка и можно где-то искать, а точность — это уже лишнее...

Яростно застучали приклады и каблуки сапог о дерево. Громовая дробь прорвала тишину, всполошила не только улицу, но, кажется, весь город.

Стучали долго. Не верили что спят в доме. Думали, притаились, тянут время. И нас это злило, заставляло стучать еще громче, ожесточеннее.

Наконец, в глубине двора, где-то на террасе отозвалось пугливо:

— Кто там?

— Милиция! Отворяй живо!

— А что надо?

— Отворяй, тебе говорят.

Вроде обиженно голос протянул:

— Спать не дают, ироды...

— Будто спал, — усомнился Маслов. — Давай шевелись, не то хуже будет.

Калитка открылась. Звякнул, заскрежетал замок прежде, потом пискнули ржавые петли, створка чуть отдалась, чья-то рука держала ее, сохраняя узкую щель.

— В чем дело?

— Ах ты, контра. Милицию спужался! — Маслов пнул сапогом калитку, и, она, откинув чью-то цепкую руку, раздалась, освобождая темный проем.

Мы с шумом ввалились во двор и тут же рассыпались в разные стороны.

Я ухватил руку хозяина. В темноте не разобрал, каков он. Догадался только, что не молод и сух — под рукавом ощутил тонкую, будто голую кость. Спросил строго:

— Кто тут был?

Не сразу ответил старик. Помешкал. И пока он раздумывал, я впился глазами в него, выбирая из мрака едва уловимые черты. Крупный нос, глубоко сидящие глаза, бородка, но не седая — она не высвечивала белизной, а темнела.

— Кроме вас никого.

— Дуришь!

Старик недовольно прошамкал:

— Умейте уважать людей старше себя.

Я не обратил внимания на его обиду. Не до того было, да и признаться, нас тогда такие вот старички, только что снявшие мундир с погонами или чиновничьими нашивками, постоянно кололи за грубость. А мы гордились ею, если на то пошло. Старались показать, что презираем, ненавидим бывших хозяев, плюем на них.

— Кто был, спрашиваю? — рыкнул я прямо в лицо ему.

— Никого...

— Врешь. Из калитки вышел, из этой... Стрелял в нас...

— Не знаю ничего... Мы спали.

— Под окном пальба, а они спят?! А ну, ребята, обыскать!

Команды не ожидали. В комнате уже замигал свет — кто-то неуверенно зажигал лампу, и ее огонь плясал, не прикрытый стеклом. Подталкивая впереди себя хозяина, я тоже вошел в дом, сначала в переднюю, потом в столовую. Сорокалинейная лампа бросала желтоватый свет на стены — на бесчисленные картины, фарфоровые блюда, взблескивающие на темных с золотистыми линиями обоях.

— А лампа-то была горячей, когда вошли, — с издевкой заметил Маслов. — Только что погасили...

— Со светом спали, выходит? — спросил я хозяина.

Старик вроде растерялся на мгновение или так мне показалось — темные, чуть с сединой брови под горящими в глубине глазами вздрогнули, вскинулись вверх, но тут же снова насупились:

— Когда болит печень, не до сна...

— Ты же говорил, спать мешаем?

Он кинул на меня взгляд, полный злобы и ненависти...

— Да, именно мешаете...

Теперь я разглядел его хорошо: чуть выше среднего роста, сух, но строен, подтянут. Незаметно было, что в эту минуту мучила человека боль. Ни в осанке, ни в глазах не отражалось недомогание. И в то же время покой не лежал на лице. Конечно, старик не спал. Да и никто не спал в доме. В столовой стоял свежий запах скуренного табака. К нему примешивалось ощущение недавнего человеческого дыхания.

— Кто же был здесь? — снова спросил я строже прежнего.

Старик пожал плечами, показывая этим свое удивление и раздражение.

Неожиданно дверь, ведущая в соседнюю комнату, распахнулась — почти торжественно — на пороге застыла молодая женщина в халате:

— Папа! Папочка... Нас обокрали!

При свете лампы, а она пылала во всю свою сорокалинейную мощь, хорошо было видно лицо женщины, красивое, с тонкими чертами. Рот искривлен горечью и испугом. Рука нервно затягивает бортики халата на груди.

— Папочка... Все золотые вещи!

Старик не успел ничего ответить и вообще как-то прореагировать на сообщение дочери. Только растерянно глянул на нее, прикусил кончик усов.

— Ты слышишь? Все! — И женщина показала рукой в темноту, скрытую от света лампы вторую комнату.

Дело оборачивалось совсем не так, как мы ожидали. Грабеж, оказывается. И человек у забора, ранивший Плахина, был никем иным, как обыкновенным ворюгой. А ведь подозревали заговор беляков.

— А, черт! — ругнулся я и, чинясь общему желанию удостовериться в правоте слов хозяйской дочери, шагнул вслед за Масловым в смежную комнату. Кто-то взял со стола лампу и понес следом, освещая дорогу и рисуя на стенах причудливые тени наши — огромные, касающиеся потолка. Затопали сапоги, наполняя грохотом дом.

Протопали до кабинета хозяина. Дверь была распахнута.

— Вот...

Женщина кивнула в сторону книжного шкафа с раскинутыми настежь створками. На верхней полке стояла открытая бархатная коробка.

— Вот.

Маслов первым сунул нос в коробку и удостоверился, что она пуста. Не совсем пуста — нащупал и вытянул нитку с побитыми зернышками бус. И только...

— Чудеса, — усмехнулся Маслов. — Выходит, тот самый тип отсюда тикал...

Событие все же не укладывалось в моем сознании, я никак не мог отбросить уже сложившееся подозрение относительно самого хозяина и заменить его версией о грабеже. Что-то не похоже было на воровской налет. Мы привыкли к тому, что ночью на задержавшихся в пути граждан нападали бандиты и раздевали догола, чаще взламывали двери и проникали в дома, убивали жителей, выносили все. Вооруженные шайки терроризировали население. Один конный отряд, созданный революционной властью сразу после Октября, не мог охватить весь город и навести в нем порядок. Днем бесчинствовали спекулянты, ночью бандиты. Трудное для Советов время разрухи и голода контрреволюционные и паразитические элементы использовали для своих темных целей. Сомнение заставило меня спросить хозяйку:

— А вы не слышали шума в доме?

Она сделала удивленные глаза, будто я произнес несусветную чепуху. Но все же пояснила:

— Я сплю в спальне... Понимаете, в спальне... — Тон ее был таким презрительным, что меня невольно покоробило. Дескать, ты мужлан, не представляешь себе, как живут порядочные люди, имеющие спальни. — А здесь кабинет отца, — продолжала молодая хозяйка, поправляя спавшие на щеку золотистые, удивительно красивые волосы. — Я считала, что папа здесь сидит. Папа нездоров... Ему часто неможется по ночам... А он, оказывается, был в столовой...

Я кивнул понимающе, но думал свое. К подозрению примешивалась и злость на эту красивую, холеную девицу. На ее отца, на весь дом, дышащий сытостью и достатком. Это в те-то дни, когда все мы жили на полфунта хлеба, отбивались от вшей, которые наседали на нас пуще контры.

— Ничего, выходит, не было тут, — рассудил я, — а на что глянули в кабинет?.. Среди ночи...

— Меня встревожил шум голосов... Не поняла сразу, где говорят... Побежала к папе... И вот... Окно распахнуто, шкаф тоже, вещей нет... А потом уже услышала разговор в столовой...

— М-да... — Мне все еще не верилось, но объяснение хозяйки было логичным. Приходилось с ней соглашаться.

Ребята стояли, переминаясь с ноги на ногу, нетерпеливо поглядывали на меня — дескать, все ясно, к чему болтовня, ехать надо. Я и сам понимал — ничего не добьешься тут, девка хитрая, от любого вопроса открутится, но внутри душила меня злоба, мешала согласиться с таким простым решением вопроса.

— Вещи-то какие были? — спросил хозяйскую дочь. — Приметное что? Серьги особенные или браслеты...

Глаза ее расширились под ровными строгими бровями — не дошел сразу смысл сказанного мною. Тогда я пояснил:

— Вдруг встретим у кого... Или на базаре окажутся.

Она закивала, догадываясь. Оживилась вся. Прежняя надменность сменилась доверчивой мягкостью и любезностью. Стала не торопясь, с примолком, будто вспоминала подробности, рассказывать:

— Серьги... Маленькие с бриллиантовой искрой. Еще с аквамарином другие... Медальон на цепочке... Такой оригинальный. Книжечкой... На крышке незабудка с камешком... Браслеты. Один... — Хозяйка вспыхнула отчего-то, зарделась лицом, словно припомнила событие, связанное с приобретением браслета. — Впрочем, объяснить это трудно. Понимаете, из нитей золотых... Тонкая работа. Ювелир Гранович делал... Не здесь. В Петербурге...

Я кивал, соглашаясь, хотя представить себе все, что она описывала, было почти невозможно. Меня смущал тон хозяйки: она не сожалела об утерянном, не сокрушалась, а хвасталась, восхищалась, вроде подчеркивала, вот какая богатая я, вот какие у меня красивые и дорогие вещи. Отец, должно быть, понял это. Кашлянул. Басовито пояснил:

— Самое приметное — мой платиновый перстень. На мизинец. — Он выпятил розоватый палец с хорошо остриженным и полированным ногтем. — Мефистофель... Голова с рубиновыми глазами...

— Черт, значит, — уточнил Маслов.

— Да, да. Именно, черт.

— Это уникальная работа, — вставила хвастливо дочь. — Каждый волосок на бородке виден.

Отец опять кашлянул. Добавил солидно:

— Его сразу заметите, второго такого здесь нет.

— Подарок от... — Дочь хотела снова похвастаться, но прикусилась. Не следовало, видимо, называть фамилию. Глянула на отца, и тот буркнул неопределенно:

— М-да... Знаменательное преподношение... Голова Мефистофеля. Легко запомнить, если увидите...

— Увидим, — твердо ответил Маслов.

Больше говорить было не о чем. Карагандян держал лампу, огромную, сорокалинейную, руки занемели и свет покачивался, ползали по стенам тени, стали беспокойными. Маслов для порядка осмотрел подоконник — дошлый был парень, все ему надо — поднял глаза на приоткрытую раму, словно хотел что-то уразуметь. Покачал головой, должно быть, для видимости и солидности. А что мог понять? Ничего. Мы тогда тонкостей криминалистики не знали, не нюхали теории, все на глаз оценивали. На глаз оценили и эту историю с золотыми вещами. Нет их в коробке, значит, украли. Тем более, что и хозяева жалуются.

— Пошли! — скомандовал я, раздосадованный неудачей.

Опять загрохотали сапогами по полу, взбудоражили дом. Выбрались во двор. Там вспомнил я о Плахине. Он сидел с двумя ребятами на крыльце, прислонив раненое плечо к стене, и курил. Больно стало за товарища, горечь обожгла сердце — не нашли бандюгу, не отомстили. Спросил:

— Больно?

Плахин промолчал. Вопрос, должно быть, обидел его. Разве у бойца спрашивают о боли. Унижает это человека. И я поправился:

— Дотянешь до отделения?

— Дотерплю.

Калитка была открыта. Настежь. Как вошли, так и осталась створка отпахнутой, и в проеме светлела предрассветная улица. Перестукивали копытами кони, собранные в кучу у арыка — их оберегали коноводы отряда — трое ребят. Мы вырвались на улицу все разом. Я выходил последним. За мной хозяин затворил калитку и вроде что-то сказал: не то «до свидания», не то «спасибо». В общем, благодарен был. За что? Думаю, за то, что не загребли вместе с собой в отделение. А стоило. Хотелось, во всяком случае. Маслов, когда отъехали квартал и свернули за угол, на Пушкинскую, так и сказал мне:

— Надо было взять его?

— Почему?

— Контра.

— Ну, это бездоказательно, — нетвердо, с сомнением, ответил я. Мне тоже казалось, что хозяин беляк, офицерская душа, но одни лишь предположения не могли быть основанием для ареста. Мало ли в городе царских офицеров и чиновников, выходит, их всех посажать надо. Нет. Меня в управлении засмеют, если заикнусь об этом, а уж за арест просто под трибунал подведут — самоуправство, превышение власти! И я пояснил Маслову:

— Контрой штаб Красной Гвардии занимается. Наше дело — порядок в городе.

Маслов кивнул, соглашаясь, но все же проворчал:

— Контра все же...

Еще одна ночь, тоже обычная

Я думал, что этот перстенек с чертом забудется, как забывается всякая мелочь. Мелькнет — и мимо, за делами, за тревогами и заботами большее забывалось. Ночь и день на ногах. Вернее, в седле. Почему и день? Потому, что бандиты обнаглели до ужаса, устраивали налеты в любое время. Только прикорнешь после дежурства, а тебя уже будят, зовут, в окно барабанят: «Давай! Давай, торопись!». Не объясняют — куда, зачем. Сам догадываешься: тревога! Бежишь сломя голову в управление. Благо, оно рядом, на Шахрисябзской улице. Там уже ждут тебя ребята — сколько собралось. На коней — галопом к месту происшествия. Но тревога днем — дело сравнительно редкое. Беспокойно было ночью. Засветло хапуги определяли жертву, а как падет темень — грабили. У революции в те тревожные дни было три врага. Первый — контра: беляки, интервенты; второй—голод и тиф, а у нас, на юге, еще и холера; третий — бандиты. Последние не давали возможности установить порядок в городе, оживить торговлю, привлечь к рабочим районам крестьянина с его хоть и небольшими, но все же запасами продовольствия. Шайки терроризировали население, и это помогло белогвардейской нечисти вести контрреволюционную агитацию, заниматься саботажем. Наживали себе «багаж» и анархисты, творя произвол под лозунгом: анархия — мать порядка. Большое количество оружия, осевшего у демобилизованных солдат и офицеров старой армии и попавшее в руки бандитов, сделало их довольно грозной силой. Почти каждый наш выезд на место происшествия превращался в сражение. Грабители отстреливались, бросали бомбы. На улицах и в подъездах домов шла настоящая война. С обеих сторон были и раненые и убитые. Даже мой четвероногий друг Пегашка, прошедший германскую войну без царапинки, здесь, в ташкентском конном отряде, получил два пулевых ранения во время стычек с бандитами.

В общем, не о перстеньке думалось. Не о мелочах. Я доложил в то же утро начальнику отделения Прудникову о происшествии. Он, как и мы, усталый, измученный вконец, выслушал сообщение молча и только, провожая меня до двери заметил:

— Людей надо беречь.

И все. К перстеньку это отношения не имело.

Вечером отряд снова выехал на патрулирование города. Перед выездом во дворе был митинг. Прямо на конях выстроились в три ряда на небольшой площадке перед крыльцом. Слушали начальника охраны города Гудовича. Он вышел из канцелярии вместе с Прудниковым. Оба кряжистые, в кожанках, перепоясанных желтыми ремнями. Гудович потоньше, потемнее, с грустными глазами, какими-то воспаленными и оттого приметными. Глядишь на него и ничего не замечаешь, кроме глаз на бледном лице. И они тебя находят, где бы ни стоял, видят, пронизывают насквозь. Мы уважали Гудовича, каждому хотелось быть поближе к нему, встретить его взгляд, хотя и тяжелым казался он.

О Гудовиче много тогда говорилось в нашей среде. Легенды ходили. Это он отвез в Петроград и сдал под расписку Керенскому арестованного генерал-губернатора Туркестанского края Куропаткина. Арестовал его 31 марта 1917 года Ташкентский Совет и передал в руки конвоя. Старшим назначили Гудовича. Легко сказать — арестован сам генерал-губернатор. А ведь под ним ходили не один день. Грозой был. В шестнадцатом году расстрелял и повесил тысячи людей, отказавшихся подчиниться царскому указу о мобилизации на тыловые работы. И этого генерала Гудович отвез в Петроград. Говорили, что Ленин похвалил ташкентских большевиков: «Молодцы, туркестанцы, что арестовали Куропаткина». Вот такой был Гудович. Знали мы еще, что в него стреляли беляки, тогда, после отправки генерала. Охотились за ним и сейчас, поэтому он, кроме нагана, носил еще и маузер. Однако, оружие мало устрашало бандитов. На глухих улицах Ташкента они выслеживали Гудовича, пытались захватить его машину. Не раз приходилось бросать автомобиль и вместе с шофером залегать где-нибудь у арыка и под прикрытием карагачей принимать бой. Стрельба продолжалась до тех пор, пока не подоспевал кто-нибудь из нашего отряда.

Мы знали, Гудович суров. Себя не щадил, но и подчиненным поблажек не делал. Впрочем, мы тогда и не искали поблажек. Кто шел за революцию, целиком отдавал себя борьбе. Просить о снисхождении считалось позором. Держись до последнего.

Митинг был коротким. По настоящим определениям, его и митингом назвать нельзя. Пятиминутное совещание, что ли. А прежде — митинг. Раз во дворе выступает комиссар — комиссарами считали почти всех начальников — значит, митинг. И еще потому митинг, что Гудович сказал о международном положении и положении на фронтах. И начал словами:

— Товарищи коммунары! Пламя революции разгорается. Пролетариат во всем мире поднимается против буржуев. Однако контрреволюция еще сильна...

И он напомнил о Дутове, который не только в Оренбурге засел, но и пытается наступать в сторону Ташкента. Связь с Россией прервана. Хлеба нет, и пока не сломим белогвардейскую сволочь, хлеб не появится. Сказал Гудович о буржуазной автономии, что ершится в Коканде. И ее тоже надо сломить. И о комиссаре Временного правительства Зайцеве, собирающем в Чарджуе силы против пролетарского Ташкента.

Говорил громко. Руку правую держал на кобуре маузера, поправлял его, и вороненое дуло выглядывало из деревянного футляра. И это было внушительно, убеждало нас в том, что встречать контрреволюцию надо именно оружием. Оно у нас в руках, и мы готовы применить его. Слова волновали. Мы сжимали ремни винтовок, кобуры наганов. Под нами тяжело переступали копытами кони, тоже напоминая о силе.

Гудович, конечно, призвал усилить борьбу с бандитами. Вчера они напали на вагоны с рисом, предназначенные для голодающего населения города, и разграбили. Не все, понятно, взяли. Красная Гвардия железнодорожных мастерских отогнала банду. Есть раненые среди рабочих. Налетчики стреляли из наганов и даже винтовок.

— К ногтю контру! Да здравствует революция! — закончил Гудович.

Сам первый запел «Интернационал», и мы подхватили его.

С «Интернационалом» так и выехали со двора, по двое, строем. Настроение было особенное, на душе горячо и торжественно. Что-то хотелось делать, стремиться куда-то, лететь. И я крикнул:

— Рысью! За мной!

Поддал стременами Пегашке, и тот взял четкий напористый шаг, выщелкивая по камню мостовой тревожную дробь. Зацокали следом десятки подков. Улица огласилась кавалерийским звоном: грохот копыт, стук прикладов, позвякивание уздечек.

Тут-то вот Карагандян и сказал. Не сразу, правда, а когда уже свернули с Шахрисябзской на Куропаткинскую или даже на Московскую. Поравнялся на своем вороном коне со мной и сказал:

— Перстенек-то видели...

— Какой перстенек? — строго спросил я. Забыл уже, да и не догадался сразу, что говорит о вчерашнем.

— А тот самый, что у чиновника пропал.

— И где видели?

— На базаре... Австриец пленный носит.

Я усомнился:

— Может, похожий. Мало ли таких перстней, с чертями. Почтмейстер тоже носил.

Карагандян отрицательно покачал головой:

— Не... Платиновый один. С рубинами...

Меня задели слова товарища: может, в самом деле след вчерашнего обозначился. Найдем того прохожего, что стрелял в Плахина. Найдем и накажем бандюгу.

— Кто видел?

— Торговка сладостями.

— Говорил с ней?

— Не... Хозяйка, жинка моя говорила...

Я махнул разочарованно рукой:

— Фу, ты! Через бабку на сватью, со сватьи на тещу. Трёп...

Карагандян обиделся. Насупил свои мохнатые брови, будто щетки навесил над черными глазами.

— Что ты, товарищ командир. Никакой бабки, жинка собственными ушами слышала. А она у меня серьезная...

— Так зачем ждал? Скорее бы к той спекулянтке...

— Скорее... — Карагандян шмыгнул носом, изображая досаду. — Скорее не выходит. Торговка-то этот перстенек давно видела.

— Как давно? — от неожиданности я даже дернул повод, и Пегашка сбил шаг. — Ночью же только стянули у старика?

— Ночью-то ночью... А австриец недели две, как его носит. У спекулянтки берет сахар по средам...

Получалась какая-то чепуха. Я в сердцах ругнул Карагандяна:

— Знаешь, что? Иди ты... — И дал стремена Пегашке. Тот рванул ходкой рысью и потянул за собой отряд.

Зло взяло на Карагандяна — морочит голову со своим перстнем. Ясно, что ко вчерашней краже он никакого отношения не имеет. Но рядом снова оказался вороной Карагандяна. Догнал меня, и опять загудели слова, перекрывая цокот копыт:

— Зря ты, товарищ командир. Право, зря. То́т перстень...

Не вытерпел я:

— Да как же тот, если украли вчера, а к австрийцу попал полмесяца назад.

Довод мой был настолько логичным, что я просто дивился несообразительности Карагандяна. Не может понять простую арифметику — вчера и две недели назад! Но настырный Карагандян не унимался, настигал меня своими словами:

— Может, не вчера украли... Может, давно.

— Что?! — Это был совершенно неожиданный оборот, к которому я не подготовился и который переворачивал все вверх тормашками. Выходит... Выходит, черт знает что! Мне уже не показался недогадливым мой друг. С интересом я глянул на него: ишь ты, Шерлок Холмс. Другого имени не мог привести для сравнения. Конандойлевский сыщик был еще недавно для меня и моих сверстников примером сметливости и находчивости. Книжками о Шерлоке Холмсе мы тогда зачитывались. Были они дешевыми и интересными, а похождения героя необычайными. Не скрою, мальчишкой мечтал быть таким сыщиком. Поэтому, еще не зная, что скажет дальше Карагандян, но уже догадываясь о его подозрении, я загорелся:

— Выходит, — начал я соображать, но он перебил меня.

— Выходит, стянули давно, а вчера пристегнули к случаю.

На рыси трудно было разговаривать, и на Московской я пустил Пегашку шагом. Стало тише и спокойнее. Мысль, высказанная Карагандяном, требовала сосредоточенности. Стали думать и фантазировать вместе. Первое, что пришло в голову — это рассеянность хозяев, не заметили сразу пропажи, хватились чуть не месяц спустя. Однако такой вариант никого не устроил. Мало вероятно, чтобы чиновник и, тем более, дочь его ни разу не глянули за это время в шкатулку. Да держали ли они золото почти на виду в комнате? Вещички дорогие, небось, давно схоронили от чужих глаз. Значит, симуляция. Обман. Золото, поди, давно сгинуло — пропало или обменяли на базаре на хлеб. Спекулянты к золоту руки так и тянут.

— А ежели оно вообще не пропадало!

Это сказал Маслов. Все время молча ехал рядом, а тут встрял в разговор.

— Погоди... Погоди... — Сбил меня снова с толку неожиданный ход. Остановил Маслова, чтобы как-то освоиться с новой версией. — Не пропадало вообще! Как же тогда понять все. Как? — К чертям летели построенные мною и Карагандяном логические сооружения. В дым все разлеталось. От одного слова. Верного слова. Пожалуй, Маслов прав. Уж больно подозрительно вели себя хозяева. Не удивлялись пропаже, спокойно говорили об исчезновении золотых вещей, будто дело шло о разбитой тарелке или оброненном случайно ноже во время обеда. Ясно — обман. Придумали грабеж, чтобы отвести от себя подозрение, замести какие-то следы. Видимо, чиновник в чем-то замешан. Дочь спасла старика, а нас обдурила. Ловко обдурила.

— Контра! — коротко заключил Маслов.

Заключение, возможно, правильное. А вот прохожего куда девать? Как его пристроить ко всей этой истории? Все существовало самостоятельно: кража, прохожий, перстень. Прохожего Маслов прилепил. Он соучастник заговора, какого — пока неизвестно, но заговора против нас. В доме чиновника происходило совещание беляков. Все разошлись, прохожий задержался, и отряд случайно столкнулся с ним у калитки. Выстрелил, чтобы не попасть нам в руки. Старик потушил свет и собирался лечь спать, а тут — стук в дверь. Дочь едва успела убрать золото, открыть дверцу шкафа и растворить окно. Вот и вся история.

— А перстень?

— Случайное совпадение. Бывает так... — махнул рукой Маслов. — И думать о нем не стоит.

Случайное... Можно было, конечно, отбросить Мефистофеля. Но я не торопился с этим. Мне почему-то нравилась версия с перстеньком. В ней что-то было. Тайна какая-то теплилась и жгла любопытство.

Отряд двигался теперь шагом по Московской улице. Темнота лежала на всем. И на домах и на самой мостовой, щелкавшей под копытами, выстукивая какую-то песню. Тревожную. Когда строем идут кони, тревога летит. Это у меня с детства такое ощущение. Конница — значит, война. Помню, мальчишками всегда выбегали на улицу, если слышалось равномерное цоканье копыт и стук сабель. Глазели на солдат, боялись их и завидовали. Пехотинцам не завидовали: пыль по колено, лица усталые. А кавалерия — грозная и веселая. И все от коней шло. Они создавали это представление о мощи и стремительности. Вот бы на коня! Вот бы с винтовкой! Теперь мы были на конях и с винтовками. А восторга нет. Тревога одна. Вокруг и на душе.

Тьма особенная, холодная, мертвая. Ни огонька. Ни людей. Мы одни грохочем, и эхо, кажется, отдается во всем городе. Нас слышат и в домах и за домами.

Впереди замерцал свет: тюрьма. Ее освещали — у входа и вдоль стен. Правда, огонь был жидкий. Лампочки теплились, как лампадки, — желтые круги на шаг-два. Но для часовых и это было спасением — тьма кромешная.

Подъехал наш отряд. Из больших железных ворот тюрьмы выглянул дежурный, посмотрел, кто гремит на дороге: свои или нет. В то время тюрьма была местом, где часто решались политические споры с помощью оружия. То белые захватят ее и выпустят своих сторонников, то красные снова восстановят порядок и вернут на место контрреволюционное отребье. Надзиратели все были прежние, служившие еще при царе. Никто, должно быть, не шел после революции на такую работу. Рабочий — ему позорно бросить свое почетное дело, сменить молот или сверло на ключи тюремщика. Приказом и то не заставишь. Тюрьма — черное слово. С ним вся тягость прошлого связана. Рушить тюрьмы — таков девиз был в горячие дни восстания. Но пришлось оставить на время. Куда девать врагов революции, куда бандюг и спекулянтов прятать, что хватали нас за горло, пользуясь трудным часом. Сюда их, в эти же казематы, к опытным в тюремных делах надзирателям. Не все тюремщики остались на своих местах. Кто верой и правдой служил царю-батюшке и господину полицмейстеру, тот ушел. Не мог глядеть, как сажают в камеры того же самого начальника охранки, перед которым прежде стояли навытяжку. Иные замарали руки в крови во время расправы над рабочими и скрылись, дабы не пришлось расплатиться. Остальные, просто надзиратели, продолжали открывать и закрывать камеры. Вот охрана тюрьмы — та менялась. Сейчас стояли бойцы Красной Гвардии, занаряженные начальником охраны города. Наш отряд здесь хорошо знали — не раз приходилось сопровождать бандюг от главного управления до этих железных ворот и сдавать надзирателям. Участвовали и в розыске беглецов. Побеги бывали частым явлением: света нет, охрана иногда запаздывала или вовсе отсутствовала. Заключенные устраивали подкопы, перелезали через стены, снимали часовых. Без содействия надзирателей тут не обходилось. Однажды двадцать шесть человек разом сбежали, сделали подкоп длиной в шестьдесят метров — под двором и церковью. Последний, двадцать седьмой, застрял. Толстющий был, да еще два халата напялил на себя — коммерсант какой-то. Пробка получилась. Стал стонать. По стону и обнаружили подкоп. Мы потом долго искали беглецов. Только разве найдешь? Канули в ночь. Без следа.

Миновали тюрьму, свернули на Ниязбекскую и по ней — вверх до Пушкинской. Этот район особенно темный и тихий. Глухомань настоящая. Слева сады. В них только лай собак отдаленный. Чуют коней, слышат цокот — тревожатся. Справа — особняки. У нас особый интерес к этим хорошим, построенным на барский манер, домам. Вслушиваемся, лошадей пускаем по обочине дороги, на пыль и траву, чтоб копыта не гремели, не заглушили могущий вдруг возникнуть стон или крик о помощи. Знали по опыту — бандиты чаще всего нападают на особняки, здесь было чем поживиться.

Странно подумать, но мы, в сущности, охраняли состоятельных людей, даже богатых. И как охраняли: мерзли по ночам в ветхих шинелишках, щелкали зубами от холода, перепоясывались потуже ремнями — на полфунтовом пайке подводило животы. И не считали свое дело обузой. Революция требовала порядка. Мы отстаивали его.

Я не досказал, о чем мы беседовали дальше в дороге. Все о том же перстеньке с чертом. Занял он меня, увлек. Добыть захотелось человека в австрийской шинели. Добыть, дознаться — откуда взял перстенек, понять связь между шинелью этой и домом чиновника. Маслов отбрасывал и перстенек, и шинель австрийскую. Плевал попросту на всю историю. Твердил свое: «Контра! Беляк отпетый. И тот, кто стрелял в Плахина, — беляк». Мысль была проста, и именно потому мне не нравилась. Я соглашался насчет контры, но не выкидывал из дела перстенька. Мои предположения подогревал Карагандян. Подогревал лаконичным и многозначительным вздохом: «Да. Тут что-то есть... Есть что-то».

Споря то громко, то шепотом, поругиваясь порой, мы добрались до Пушкинской улицы. Свернули направо, к Сергиевской церкви. Она стояла посреди улицы и была видна с самого дальнего конца проспекта — городского сквера. Высокая, с позолоченными куполами, она глядела на нас темной громадой и вселяла какую-то, с детства еще внушенную, робость. Невольно мы смолкли и шагом обогнули церковь, глянули на паперть — пуста. Никого. Остановились. Была у нас здесь неписаная передышка — треть маршрута отмахали, можно закурить. Кто спешивался, подпругу оглядывал, кто коня поил в арыке, звенящем день и ночь у обочины мостовой.

Нынче осень была сухая, без дождей ранних, но с холодом. Ветер нес его, рвал уже скореженные сухие листья тополей, разметывал по улице. Подмораживал. С сумерками стыли в арыках кромки бережков, а к полночи уже плотный ледок затягивал их, и кто поил коня, разбивал прежде каблуком корку или давал то же сделать коню, и тот копытом колол хрупкое стекло, и оно звенело, разлетаясь в разные стороны. По-своему звенело, с хрустом и щелком.

У церкви мы решали, куда податься дальше. Маршрут был определенным: вниз к мосту, потом за мост по Никольскому шоссе до поселка и назад. Или прямо по Ассакинской вниз, к больнице и кладбищу. Там тоже остановка. На кладбище ночной сход бандитов. Там в склепах многие из них спали, прятали добычу, производили дележ. Место страшное и опасное. Искать по могилам воров трудно, рискованно. Из-за любого надгробья, из кустов могут хлопнуть, и не найдешь стрелявшего. Мы останавливались у кладбища, чтобы выследить воров, задержать с добычей. В случае чего и накрыть сборище. Но они, черти, знали наш маршрут и к обычному часу притаивались. У церкви тоже были посты налетчиков. Они следили за нами, выжидали, когда мы тронемся, и определяли дальнейший путь отряда, чтобы избежать встречи. Где именно сидели «разведчики», мы, конечно, не знали. Должно быть, в темных переулках, глубоких подъездах домов, живой изгороди, что тянулась вдоль тротуаров. А возможно, и в церкви. Во всяком случае, были недалеко. Нам предстояло выбрать неожиданный маршрут из обычных, намеченных начальником охраны города, и сбить планы бандитов, накрыть. Гадали — куда? Отклоняться особенно нельзя, есть предписание, но улицу сменить можно, порядок объезда — тоже.

Тихо. Удивительно тихо. Предательская тишина. Обманывает, успокаивает. Вроде, ничего нет. Решаю: двинемся к мосту... И вдруг вдоль Пушкинской крик:

— А-а!

Крик далеко. Где-то у почтамта. Неясный, как стон. Потом снова, громче. Отчетливо:

— Помогите!

— По коням!

Уже Пегашка рванул вперед, и сразу — карьером. За ним отряд. Кто как успел. На ходу вскакивали в седла и снимали винтовки...

Выстрел у почтамта

Нет больше тишины. Раскололась в грохоте копыт. Улица огласилась дробью. Камни выбивали ее бессвязно, то пачками, будто залп, то цепочкой...

По первому крику ориентируюсь, куда лететь. Голос донесся с Жуковской, значит, сейчас сворачивать налево. Подтягиваю повод, чтобы дать Пегашке команду. Но тут звучат сразу три выстрела. Из-за деревьев по нас палят бандиты. Засада. Сзади кто-то вскрикнул. Угодили, видно.

— Пятерку назад! — командую Маслову. — Спешиться!

А сам с ходу, вместе с десятью ребятами, собираюсь влететь на Жуковскую, прорваться сквозь засаду. Шпорю Пегашку. Он с храпом кидается влево. Стоп! Навстречу наганы. Уже не три, а семь или восемь вспыхивают розоватыми огоньками. Свистят пули. Этак они нас прочешут, и маму родную не успеешь вспомянуть.

Или я рванул повод, или Пегашка сам догадался, махнул вправо и броском вынесся на тротуар к почте, и за угол.

— Спешиться! Коней в укрытие.

Мы залегли, вернее залегли двое, остальные, и я в том числе, стали за деревья. Защелкали затворы карабинов. А это пострашнее, чем выстрелы наганов. Один щелк бросает в озноб бандитов. Знали по опыту. Однако на сей раз наткнулись не на трусливых. Они продолжали палить. Видно, главарь приказал задержать нас во что бы то ни стало. Банда завершала операцию, и каждая минута для налетчиков была дорога. Мы это тоже понимали. Стали бить по вспышкам, стараясь гасить точки.

Винтовочные выстрелы рассекали воздух и эхом отдавались во дворах. На противоположной стороне громко зазвенело стекло и с переливами разлетелось по тротуару. Кто-то из наших угодил в окно.

С Жуковской опять крик. Женский. Мучительно долгий. Безнадежный.

Карагандян перебежал ко мне, зашептал:

— Товарищ командир... Дай я их бомбой.

Рискованно. Я медлю с ответом. А ждать тоже нельзя. Насмарку все дело пойдет, если упустим. Маслов с пятеркой бьет вдоль улицы, пытается выкурить бандитов из-за деревьев, мы прижимаем отсюда — в лоб садим. Но безуспешно. Огонь наганов не стихает.

— Попробуй.

Карагандян всегда держит при себе две бомбы. Он один в отряде так вооружен: маузер и две бомбы. Винтовку не признает. «Мы — моряки, — говорит он. — На что нам винтовка». Не знаю, был ли Карагандян моряком. Не похоже что-то. Впрочем, кто его знает. О море рассказывает часто и восторженно. Удивительными словами бросается, нам неведомыми: кубрик, рубка, каботаж... Мурлычет одну и ту же песенку: «В дальнем плавании, у синих берегов...». Страха он не знал. Мне казалось, не понимал этого чувства. Мог пойти прямо на выстрел, не сгибаясь, не сворачивая. Все ему хотелось пустить в ход бомбу, да в городе — где ее применишь. Шум один. Противник наш огрызался в одиночку, открытого боя не принимал. А тут случай вроде подходящий.

Карагандян смотрел на меня умоляюще, и голос звучал как-то особенно.

— Попробуй, — повторил я уже тоном приказа.

Рука его отстегнула торопливо бомбу от ремня. Удаляясь, он шепнул мне:

— Один разок... и амба!

Мы продолжали стрелять, чтобы тишиной не насторожить бандитов. Прошла минута, другая. Где-то обходя засветленные части улицы, кроясь за кустами и деревьями, пробирался Карагандян. Мы ждали.

И вот — бах! Громовой взрыв прокатился по улице, зазвенели стекла в почтамте. На какое-то мгновение все вокруг ослепилось яркой вспышкой. На противоположной стороне я увидел, словно запечатленные на фотографии три фигуры с раскинутыми руками и искаженными от ужаса лицами, взлетающие в воздух ветки кустарника. Карагандян шарахнул крепко. В наступившей затем тишине раздался топот бегущих по тротуару людей. Засада отступала. Мы кинулись следом.

— Стой!

Предупреждение, как всегда, не помогало. Бандиты, пользуясь темнотой, торопливо уходили. Пришлось стрелять по бегущим, на авось.

Из дома, что выступал парадным прямо на тротуар, выскочили несколько человек в масках и, угрожая наганами, попробовали прорваться сквозь нашу цепь. Двум-трем удалось, остальных схватили ребята Маслова, сбили с ног, повалили, обезоружили. В дверях я столкнулся еще с двумя. Они на ходу связывали узлы. Карагандян наставил на первого маузер и ухватил узел, второго скрутили вбежавшие ребята.

На улице еще шла стрельба. Шайка уходила, отбиваясь. Были слышны выстрелы и во дворе — часть налетчиков пыталась пробраться садом в соседние дома. Пришлось отрядить группу для преследования. Черным ходом ребята выскочили во двор, и там началось новое сражение.

В комнатах, куда я ввел вместе с Карагандяном и несколькими бойцами задержанных бандитов, царил хаос в полном смысле этого слова. Все перевернуто, разбросано. Из сундуков выпотрошено содержимое, вплоть до тряпья — налетчики искали ценности и перебрали буквально все. Слабый свет одной-единственной лампы, что стояла в углу на тумбочке, лежал на всем этом нагромождении вещей и создавал впечатление ужасного погрома. Ноги мои ступали то по мягкому шелку, то натыкались на упругий носок или каблук туфли, то давили осколки посуды. Несколько узлов, кроме тех, что мы отняли у бандитов, лежали посреди комнаты — их не успели вынести. Но многое, видно, вынесли. Банда все же ушла и не с пустыми, надо полагать, руками.

Жители дома находились в маленькой угловой комнате, выход из которой был заставлен шкафом. Налетчики упрятали хозяев, чтобы они не мешали «работать». Когда мы сдвинули шкаф и распахнули створки двери, наткнулись на лежащего у самого порога мальчика. Он стонал почти беззвучно, пытался вытолкнуть тряпки изо рта. Остальные вели себя тихо, лишь испуганно глядели на нас, еще не зная, кто перед ними — враги или спасители. Они столько пережили за эти несколько часов, что боялись как-то выразить свое отношение к происходящему. Когда мы уже развязали их и вытянули не без труда кляпы изо ртов, никто не мог произнести ни слова. Старушка тряслась и стучала зубами. Молодая женщина, видно, мать мальчика, забилась в истерике и ее никак не удавалось успокоить. Отец семейства отказался встать — так и лежал бледный на коврике, с открытыми глазами и шептал: «Боже мой... Боже мой...». Один мальчик сохранил, как это ни странно для его возраста, мужество и присутствие духа. Он подробно описал происшествие и попытался даже обрисовать облик бандитов, тех, кто первыми ворвались в дом. Оказалось, что налетчики ограбили не одну квартиру, а несколько. Все жильцы были связаны и упрятаны в глухие комнаты. Пришлось обойти весь дом и вызволить «узников». Комнаты огласились охами и воплями. А бандиты, те, что попали нам в руки, сидели на стульях и молча вслушивались в этот крик и только иногда морщились, если крик переходил в истошный вопль.

Мальчик в моем присутствии показал, кто из задержанных во время налета грабил, кто связывал, кто отдавал распоряжения. Отдававшего распоряжения не оказалось. Но мальчик запомнил его имя. Услышал за дверью:

— Штефан.

Бандиты переглянулись, когда мальчик произнес это знакомое для них имя. И не только переглянулись, один опустил глаза, будто стушевался. Это не скрылось от нас. «Не он ли Штефан? — подумал я. — Во всяком случае, один из главарей. Узнаем. Не здесь. В управлении. Там скажет. Заставим сказать».

Меня еще интересовало, кто поднял тревогу, звал на помощь. Смельчака нашли не сразу. Это оказалась девушка-еврейка. Укрылась в сарае, и как бандиты ни бились, не могли ее оттуда выкурить. На наш вопрос, как она туда попала во время налета, девушка нехотя ответила: «Как... Вылезла в окно. И угодила в руки парню. Душить стал. Я его ударила... Вот тогда-то и закричала...».

На лице и шее были синяки, с губ сочилась кровь. Видно, борьба происходила настоящая, и, кажется, пострадала не только девушка, но и бандит. В общем, ей удалось вырваться и побежать к сараю, который на счастье оказался открытым. Там-то она и забаррикадировалась, вставила в ручку двери железный лом. Шум поднимать налетчикам не хотелось, и они лишь угрожали ей расправой, в случае, если закричит. И все-таки девушка закричала, когда услышала у почтамта выстрелы, догадалась — идет подмога.

— Молодец! — вырвалось у Карагандяна.

Я тоже сделал комплимент девице:

— А орать ты горазда... До Сергиевской слыхать... Сильна.

Она зарделась не то от похвалы, не то от стыда — кричала все же истошно, струхнула порядком. Да и вид неказистый после схватки с бандитами. Заслонила лицо руками.

Вернулся Маслов. Не нагнал беглецов. Был злой и чертыхался. Если бы попались ему в руки, уверен — разрядил бы наган. На задержанных посмотрел сквозь узкие прорези своих налитых ненавистью глаз. Взял одного за чуб, тряхнул:

— Сволочь!

— Брось, Маслов, — остановил я его. — Там разберутся.

— А чего разбираться... — Он с остервенением оттолкнул от себя связанного бандита. — К стенке эту сволоту, и весь разговор...

— Разберутся, — снова попытался я остепенить товарища. — Может, и в расход... Суд есть...

Карагандян все успокаивал девицу. При всей своей смелости и беззаветности он робел перед женской красотой, а девушка была не из дурных. Большие черные глаза, притуманенные болью, казались необыкновенными и невольно притягивали к себе взгляд. И сама она, с почти распущенной длинной косой, которую машинально заплетала, была хороша. Впрочем, тут не до любования.

— Встать! — скомандовал я бандитам, а их набралось шестеро. — К выходу!

Ребята обнажили наганы и, подталкивая задержанных, повели на улицу. Последним вышел Карагандян...

Как допрашивал сапожник Елисеев

Следствие вел у нас Елисеев. Он был старше меня по возрасту, поспокойнее и рассудительнее. По должности значился старшим милиционером. Обязанностей у него было много. И главная — допрашивать задержанных. Делать это он умел без угроз и ругани. Сами начинали раскалываться бандюги. Чем брал их Елисеев, не знаю. Должно быть, своей невозмутимостью и выдержкой. Маслова никогда не пускал к себе на допрос: «Шуму наделаешь. Гуляй себе!». А меня звал. И Карагандяна, если бандюги были «наши». Пригласил и на этот допрос.

Комната была маленькая, с одним окошком у потолка. Свет падал прямо на арестованного. Случайно так получалось или такую расстановку мебели продумал заранее Елисеев, не знаю. Тут я упомянул про мебель. Смешно вспомнить: стол простой, вроде кухонного, и табуретки. Шкафчик еще. В нем Елисеев держал папки с делами. Забавные папки, с гербами царскими на обложке, старательно перечеркнутыми красным карандашом и тем же карандашом нарисованными пятиконечными звездами наверху. Под гербами значилась подпись: «Смерть самодержавию и всей нечисти!». Это был собственный девиз Елисеева. В углу стояла «буржуйка» — крошечная железная печь. Топил ее сам Елисеев. Разговаривает с арестованным, а сам на корточках сидит и подкладывает щепки в «буржуйку». Спиной к бандюге. И не боится.

Я застал следователя как раз за этим занятием: старательно, любовно он всовывал в маленькое отверстие печурки сухое поленце. Дрова ему наши ребята приносили, кто где доставал — по досточке, по щепочке. На меня не глянул — догадался, кто вошел, — сказал мягко:

— Садись, Леонид.

Звал он нас всех по имени. Знал хорошо. Еще до вступления в отряд. Без совета Елисеева редко кого принимали в военную милицию. Меня он лично рекомендовал: «Свой парень. Рабочий». Елисеев прежде сапожником был, в мастерской у ташкентского купца. Мы его иногда так и звали, чтобы не спутать с другим Елисеевым — бойцом отряда, Елисеев-сапожник.

Я сел к стене. У стола на табурете расположился арестованный, тот вчерашний налетчик, что смутился при упоминании имени атамана. Был он плечист, с круглым, изборожденным оспой лицом. Одет в меховую куртку нерусского покроя, галифе и хороших хромовых сапогах, которым, признаюсь, я позавидовал — мои-то, солдатские, уже просили каши.

— Так, кто же из вас Штефан? — повторил, должно быть, Елисеев, по-прежнему не глядя на арестованного.

— Не знаю.

— Врешь ведь?

— Нет у нас такого.

— А кто же есть? Главного-то как звать?

— Не знаю.

— Возможно... Не раскрывает имени. Может быть, ты — главный? А?

Плечи в меховой куртке дернулись, будто арестованный хотел скинуть ее с себя.

— Нет.

— А похож. Годишься. Атаман из тебя получился бы. Честное слово...

— Есть получше.

Елисеев вдруг оглянулся и посмотрел своими серыми глазами, всегда спокойными и добрыми, на человека, что так упорно отнекивался.

— Получше, значит, есть... Верно. Штефан лучше. А?

— Не знаю.

— Опять врешь. Был бы хуже, так попался вместе с вами, а он ушел. Удалец!

Я слушал и дивился. Откуда у Елисеева такая спокойная рассудительность. Ведь, как и любой из нас, он прежде не ведал, что такое милиция, не знал методов следствия, вообще ничего не знал об этой сложной и опасной работе. А вот прошел какой-то месяц существования новой власти, и он уже обрел опыт. Конечно, опыт своеобразный — шел он от простой логики, от чувства, от необходимости выполнить свой долг, а не от обобщения традиций и знания дела. Талант в общем и преданность революции. У Елисеева, конечно, талант.

В чем заключался этот талант, я не мог определить, но коль скоро арестованные «раскалывались», значит, он на них чем-то действовал. Вроде гипноза.

— Ушел Штефан, — как бы самому себе, с огорчением произнес Елисеев. — И не найдешь...

— Не найдешь, — охотно согласился бандюга.

Поленце все же впихнулось в дверцу «буржуйки», и Елисеев захлопнул ее. Пламя сразу кинулось в трубу, и печурка весело загудела, наполняя комнатку мгновенным теплом. Елисеев встал. Встал перед столом и показался большим, высоким, заслоняя собой всю стену.

— Если другого Штефана не найдем, значит, ты — старший...

— Не... — опять хотел отказаться арестованный, но Елисеев перебил его:

— И ты будешь платить за все, что сделано вашей бандой. За все. А сделано много. — Он поднял и снова бросил на стол, бросил с шумом, толстую папку. — Вот они, грехи. За них...

— Не я... — почти прохрипел бандюга.

— Это мы легко установим. — Елисеев сделал паузу и в напряженной тишине тревожно отчеканил: — На мизинце у Штефана перстенек... — Глаза впились в спрятанную под стол руку арестованного.

Тот весь съежился под своей меховушкой, вобрал в себя плечи:

— У меня не такой... Не...

Я кинулся к бандиту и что было силы рванул его руку. Рванул, но не смог вытянуть из-под стола. Здоровый был парень, не поддавался. Тогда Елисеев сказал спокойно:

— Оставь его. Он сам покажет...

Пришлось отойти, хотя я и торопился увидеть перстенек. Елисеев ждал:

— Ну, Штефан!

Неожиданно бандит выкинул вперед руку, и на растопыренных пальцах, — чтобы лучше нам было видно, — блеснул перстень. Золотой перстень. Я мысленно подосадовал: «Не тот». Не об этом говорил мне Карагандян. Здесь с камнем. Сверкает. Хотя и темный.

Мое разочарование было написано на лице, и Елисеев не мог не заметить этого, но почему-то продолжал с интересом и даже радостью смотреть на перстень, словно открыл тайну.

— Штефан?

Бандит с отчаянием, даже с какой-то мольбой в голосе возразил:

— Нет... У Штефана с чертом.

И вдруг обмяк, опустился на табуретку, выдохнул из себя проклятье.

Произошло что-то необъяснимое, будто натянутая до предела струна лопнула, и звук, громкий звук, издаваемый ею, исчез. Елисеев вытер пот со лба, хотя в комнате и не было жарко. Старательно вытер и надел фуражку. Зачем, не знаю. Уходить, вроде, не собирался. Сказал устало:

— Пусть уведут его... Пока достаточно...

Я выглянул за дверь, позвал часового.

Через минуту загремела винтовка, появился наш боец. Взял за руку бандита.

— Давай!

Они вышли вместе — арестованный впереди, боец сзади. Уже на пороге первый оглянулся, повторил сказанное прежде:

— Не я Штефан...

Елисеев машинально кивнул:

— Я так и думал... Иди!

Переждав, пока не захлопнется дверь и не стихнут шаги в коридоре, я спросил Елисеева:

— Почему так думал?

Он не ответил. Снова присел у «буржуйки» и принялся старательно ворошить горящие поленья, выбивая железным прутом искры из них. Мне пришла в голову мысль: возможно, сапожник и не думал и не подозревал, что перед ним Штефан и сыграл лишь на мнимой улике — увидел, когда ввели арестованного, перстень на его мизинце и выдвинул это, как доказательство. Парень и скис. Хитер сапожник. Хитер, ничего не скажешь. И все-таки мне хотелось услышать подтверждение моей догадки от самого Елисеева, но он молчал, занятый своим любимым делом. Только когда я собрался уходить, он оторвал взгляд от «буржуйки» и произнес озабоченно:

— Надо изловить этого чёрта. Банда у него не малая.

Я пожал плечами, давая этим понять, что от меня успех не зависит. Если налетим, возьмем, мы же только конная милиция. Но Елисеев отбросил мои мысленные доводы и спросил по-деловому:

— Понимаешь?

Понимал, конечно, да разве в понимании дело. Тут нужна удача.

— Что ж, попробуем...

— Попробуй, брат...

Поручик со шрамом на лице

Дело оборачивалось довольно складно. Натолкнулись, наконец, на главаря. Не на самого главаря, правда, только на его тень, но и этого было пока достаточно для ориентира. Задержанные, оказывается, в лицо атамана не видели. Он являлся в последний момент перед нападением с маской на лице. Вся банда надевала маски, такая мода пошла тогда в воровском мире, и не от простого желания устрашить жертву, а в целях самосохранения. Мы ловили воров по приметам, по описаниям пострадавших. Других способов не было — теорию не изучали, не хватало времени на объезды и сон; криминалистических лабораторий и архивов с фотографиями и отпечатками пальцев преступников не существовало. Для нас, во всяком случае, не существовало. Настиг бандита — взял!.. Вот они, ворюги, и прятали себя под маской, поди узнай, кто тебя грабит!

В отношении Штефана Елисеев кое-что просветлил. Перстенек. Правда, перстенек был и у того австрийца пленного, что покупал у торговки сладости, отвлекал нас этот австриец от главной дорожки, и мы его пока отбросили — никак не вязался к делу. Карагандян наведался раз-другой на Куриный базар, хозяйку свою подсылал к спекулянтке — ничего нового не добыл — исчез, вроде, австриец, не появлялся на базаре. Остался один главарь банды. За него мы и решили уцепиться.

Арестованные не знали планов атамана, но будто бы готовилось нападение на гостиницу, где останавливались иностранцы. И еще какой-то дом в старом городе. Что за гостиница? Впрочем, гостиниц в Ташкенте было несколько, это уже адрес. А вот дом! Домов тысячи. Где находится? Кто хозяин?

Ко всем этим неясностям примешалась еще одна загадка. Ее принес Маслов. У дома, где ранили Плахина, он встретил поручика со шрамом на щеке (не доверял Маслов чиновнику, следил изредка за домом). Что это поручик, решил уже я сам. Маслов, конечно, не знал ни чина, ни фамилии, просто увидел человека, выходящего из калитки, одетого в пальто с меховым воротником, и на щеке шрам — от подбородка до уха. Приметный такой, не спутаешь. Свежий, главное. Я сразу спросил: «Человек-то молодой?». — «Молодой», — ответил Маслов. — «Черненький или блондин?». «Блондин». «Ну всё, он». Я со дня Октябрьского восстания запомнил этот шрам на щеке у поручика. И при обстоятельствах, которые надолго останутся в моей памяти.

Двадцать девятого октября наша рабочая дружина вела бои на Касьяновской улице, пробивалась к центру города, к крепости. Бои были жаркие, дрались за каждый дом, за каждое крыльцо. Именно крыльцо, потому что за каменной горочкой укрывались с оружием прапорщики. Едва мы выглянули из-за угла, как заговорили винтовки, и со стены дома посыпалась штукатурка. Крышнов, командир дружины, отпрянул, раскинул руки, загородил собою тротуар:

— Стой, ребята!

Скинул с плеча винтовку и щелкнул затвором. Это был сигнал для нас — надо принимать бой.

— Не залегать! — предупредил он.

Мы и сами догадывались — не оборону пришли держать, а бить беляков, выкуривать их из гнездышек. А вот где эти гнездышки? Высунулся я чуток, гляжу, кроются за деревьями. Перебегают — человек пять, не более. Из-за угла, с колена цокнул по ним наугад. В ответ затрещали сразу несколько винтовок. Отсюда не взять их. Это ясно. Надо пересечь мостовую. Но как? Изрешетят. Прапоры бьют ловко, без промаха.

Крышнов знает это, сам солдат, потому и поставлен к нам командиром. Огонь дружины навел на зеленые фуражки прапорщиков, загнал их за деревья, чтоб минуту-другую не высовывались, тем временем мы, человека три, перебежали на противоположную сторону и тоже — за деревья. Стали сыпать с обоих концов. Теперь фуражки совсем скрылись. Потом побежали вдоль арыка, кроясь за тополями, и за дальнее крыльцо. Залегли.

Это уже хуже. Оттуда, из-за камня, их не возьмешь. Щелкают пули и по кирпичу, колют его, аж брызги желтые летят, а толку никакого. Снова Крышнов повел огонь по белякам, затискал их под самое крыльцо, а мы, прижимаясь к стене, вдавливаясь в простенки, пошли вперед. И Крышнов с того тротуара тоже пошел. Прапорщики поняли — шагов сорок до них — сейчас накроют. Поползли. Потом вскинулись — и во весь дух вдоль улицы. Один остался. Так у крыльца и сник. Мы прошли мимо. Не тронули, только оторвали от рук винтовку и проверили, нет ли пистолета в кармане. Не помню, мертв был прапорщик или тяжело ранен. Не двигался во всяком случае и не глядел. И крови не видно.

Теперь мы заторопились. Треск выстрелов у крепости слился в один не смолкающий и не прерывающийся рокот, над которым ухающей волной проплывал громовой удар пушек. Воздух, казалось, гудел. Подгоняемые тревогой и близким шумом боя, мы так бы и добежали до самой Самаркандской улицы, но из переулка, что выходит на Касьяновскую, нас встретили дружным огнем. Встретили умело. Подпустили на удобное для выстрела расстояние и запалили. Вот тут уж пришлось лечь.

Крышнов чертыхнулся:

— Чтоб их...

Серое лицо его, до этого спокойное и даже будто сонное — двое суток не покидал поста в полку Крышнов, беляки наседали на мастерские и казармы, не до сна было, — теперь стало багровым, глаза загорелись злым холодным огнем. Он оглядел нас, все ли рядом, сказал скупо:

— Окружить придется... Так не собьешь...

Кто-то из наших, кажется, печатник Комочков, зычно крикнул:

— Эй вы, бросайте винтовки!

В ответ — ругань. В темном проеме чердака показался силуэт человека в расстегнутом офицерском кителе. Белая, почти голубоватая сорочка ярко светлела в полумраке.

— А это не хочешь, красная сволочь!

И офицер разрядил браунинг. Никого не ранил. Даже не целился, видно, просто выразил свою ненависть к нам.

Мы тоже ответили выстрелами и тоже не попали. Но бой загорелся напористый. Крышнов мне, как старшему группы, велел обойти дом со двора и попытать удачи гранатой — мы еще в мастерских прихватили вместе с патронами по гранате. Она торчала из кармана моей куртки. Во двор пройти не удалось — всё на запоре и хорошем запоре, хозяева заранее побеспокоились, тогда я влез на забор и оттуда кинул гранату на крышу.

Не знаю, угодил ли в то место, где находился офицер, но железо разорвало и выстрелы смолкли. Тут ко мне подоспел Комочков и еще двое ребят. Мы перебрались во двор, взломали дверь и по лестнице влезли на чердак.

Комочков осторожно приподнял люк. Глянул. На табурете сидел капитан, прижав к груди окровавленную руку, рядом стоял поручик.

— Руки вверх!

Капитан отшвырнул ногой браунинг, из которого только что стрелял в нас.

— Если бы не рука... — проговорил он, морщась от боли.

Поручик тоже будто намеревался поднять руки, но вдруг наклонился и схватил пистолет. Выстрелил бы, конечно, да Комочков опередил его, вцепился в локоть, и браунинг бахнул прямо в крышу, прошил железо.

Тут мы оба навалились на поручика и смяли его. Обезоружили. Пистолет попал мне в руки. Невольно залюбовался им — никелированный, с белой перламутровой рукоятью. Потом уже глянул в лицо поручику. Наткнулся на шрам. Редкий — от подбородка до уха, красноватый, недавно заживший. То ли осколок пробороздил, то ли сабля распорола — след на всю жизнь. Запомнил. Трудно было не запомнить.

Комочков обыскал офицеров. Повели вниз. Крышнов уже осматривал дом. В комнате под диваном и в гардеробе нашли еще две винтовки, кроме тех, что были на чердаке, и около сотни патронов.

Надо было расстрелять контру тут же, на месте. Но старый солдат Крышнов запротестовал: не положено. Пленные. Если б в бою, дело другое. И отправил в мастерские, в штаб Красной Гвардии.

Кто повел, не знаю. И довели ли? Шел бой, и нам недосуг было заниматься беляками...

Теперь занялся, спустя месяц. Нельзя сказать, чтобы занялся вплотную, просто любопытство взяло: что это за дом такой, почему из него загадки сыплются, сначала перстенек, потом поручик. Да и пули рядом свистят, одна крепко вцепилась в Плахина, только-только оправился парень после ранения. Не поручик ли и стрелял?

Как вышел на дежурство первый раз Плахин, мы с Масловым доняли его: каков был тот прохожий? Пытали целый час, а он твердит одно — не помню. Карагандян тоже ничего не заметил в темноте, рост, правда, определил — невысок, так, с самого Плахина.

— Он, поручик! — утвердил Маслов. — Взять его надо. Чистая контра.

Брать просто так людей у нас полномочия не было. Притом, если даже это и тот самый поручик, какое основание у меня подвергать его аресту, возможно, его отпустили из штаба или сам штаб признал его невиновным. На всякий случай, я позвонил в мастерские. Штаба там уже не было, но один из членов ревкома объяснил:

— Разве упомнишь всех беляков, тут их приводили сотнями. Кого взяли с оружием в руках, в расход пустили... Остальных — по домам...

Ясности в общем не было. Но по логике вещей поручик получил свободу — ходит же по улицам, а взяли мы его на чердаке с оружием в руках. Стрелял в нас. Вот и решай теперь.

Настойчивость Маслова меня все же сломила. Согласился в первый же патрульный объезд навестить дом чиновника. Сегодня по графику нашему отряду предстояло быть на Ассакинской и Жуковской улицах.

Ночь выпала пасмурная. С самого вечера пошел дождь, холодный, неутомимый, надоедливый. Не лился, вроде, а прилипал мокрым туманом. Не миновали еще и Московскую, как почувствовали тяжесть шинелей — они отдавали испариной. И от коней шел дух — намок волос, задымил по́том. Вросли мы в седла, шелохнуться не хочется. Стучат копыта, а мы покачиваемся, дремота одолевает.

Город спит. Должен спать по времени. Полночь. На тюремном базарчике чадят две-три коптилки. Сидят сторожа у камышовых загородок — караулят. Удивительно! Революция ломает мир, рушит все устои старого, а сторож верно служит своему хозяину, даже не задумываясь над тем, будет ли завтра, да и вообще будет ли существовать этот хозяин.

До Сергиевской церкви и дальше по Ассакинской ехали в тишине. Дважды повстречали пеших патрулей красногвардейского отряда. Перекинулись словом. Топали ребята по грязи, чавкая рваными ботинками. Свернули — мы направо, они вдоль Ассакинской к лесной школе. По узкой улочке кони наши выбрались на Садовую и по освещенной мостовой — отсветы близких фонарей бывшего купеческого собрания ложились вдоль улицы — проследовали до самого подъезда Дома Свободы.

Здесь и ночью жизнь не стихала. Парадная дверь настежь. Входят и выходят люди — кто в шинелях, кто в пальто, кто в кожанке. Если в шинели и куртке кожаной, то обязательно кобура с наганом или браунингом. Заседает совет. А может, и не заседает, а какие-нибудь срочные дела заставили людей придти ночью в Дом Свободы. Забот много. Главные — фронт и продовольствие. О хлебе только и разговору в городе. Хлеб. Хлеб. Дутов зажал Оренбург — не пробьешься по железной дороге в Россию, голодом хочет уморить Туркестанские Советы.

У крыльца плакат: «Бери винтовку, иди защищать Советскую власть!». Красная Гвардия набирает силы для борьбы с контрреволюцией. Из мастерских отправляются поезда на север — там фронт. И здесь, в Доме Свободы, идет разговор о фронте. Машина стоит у подъезда, и в ней шофер с маузером.

Недели две назад мы патрулировали в этом районе — шел Третий краевой съезд Советов. Беляки тянулись сюда со всего города. Не знаю, что высматривали, на что рассчитывали. Приходилось оттеснять эту публику подальше, обыскивать, того и гляди с оружием проскочат. И все-таки не уберегли одного делегата. Когда возвращался домой, в старый город, его на Урде, у самого моста, зарезали улемисты[2].

Съезд великим событием был. Провозгласил власть Советов во всем Туркестане и избрал первый Совет Народных Комиссаров Туркреспублики. Везде прошли митинги и самый большой здесь, у Дома Свободы. Народ запрудил Гоголевскую улицу — флаги горят, звучит «Интернационал», обнимаются люди. Речей сколько произнесено было. Куда ни глянешь — оратор. Без трибун, без подмостков, прямо с балкона или с грузовика, украшенного кумачом, говорили. Я любил слушать ораторов. Что ни слово — огонь. За сердце берет. И слова такие особенные: братство, революция, свобода. И читать любил лозунги: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». О чем-то о большом говорило это — соединяйтесь! Не представишь себе сразу, а радостно становится, светло. Рисовался мне весь мир, и люди с красными знаменами идут друг к другу, руки протягивают...

Когда мы проезжали мимо Дома Свободы, всегда хотелось слезть с коня, заглянуть — что там внутри. Как решают дела, о чем говорят комиссары? Но только глядел жадно в окна, опаленные светом, высматривал, кто входит и выходит из дверей. Казалось, вдруг с балкона прозвучит приказ — на врага, вперед. И отряд помчится, гремя винтовками, как в октябрьские дни. Сокрушит одним ударом нечисть белую. Ждал приказа такого. Ждал, покуда кони не проследовали мимо дома и не свернули на Гоголевскую. Это была удивительная мечта, воспламененная революционной борьбой, тревогой, которую нес нам каждый день. Мы знали, что у нас свое дело — охранять город, стеречь покой. И все же сердце рвалось навстречу великой буре, захватившей, кажется, весь мир.

Улица повела нас вниз, мимо переулков, в одном из которых стоял домик чиновника. Слева по тротуару шел кто-то. Шел, видимо, от самого Дома Свободы. Неторопливо ставил ноги на мокрый кирпич, обходил лужи. Мы не обратили на человека особенного внимания, переговаривались вполголоса. Вдруг Карагандян тронул меня за плечо:

— А на нем-то шинель...

— Ну и что?

— Австрийская шинель, вот что.

Мы все четверо, ехавшие впереди, стали вглядываться в путника. Когда он попадал в просветы между деревьями, на фоне белых стен довольно ясно вырисовывалась его фигура, облаченная в шинель, но вот в какую — не разберешь. Почему Карагандяну почудилась австрийская, не знаю. Маслов, конечно, уцепился за шинель — задержим! На меня навалились оба: останови человека. Обыщи его, может, опасная личность какая. Поддался уговору Маслова и Карагандяна, послал вперед, наперерез, сам с отрядом свернул к тротуару.

— Стой!

Человек не остановился. Не замер, как я предполагал, а продолжал спокойно вышагивать, будто не слышал или не понимал нас. Тогда Карагандян крикнул по-немецки:

— Halt![3]

Человек стал. Повернул лицо к дороге и глянул на нас с недоумением, ожидал, видимо, когда мы одолеем широкий арык.

— Документы! — потребовал я, едва ступив на тротуар и вынимая на всякий случай наган из кобуры.

— Ich spreche nicht russisch, — ответил человек и посмотрел вопросительно на Карагандяна, который остановил его. — Ich spreche nur deutsch[4].

Карагандяну надо было вступить в переговоры, коль скоро он объявил себя знатоком немецкого языка. Но, должно быть, это оказалось для него нелегким делом. Во всяком случае, не сразу родилась фраза, которую следовало преподнести прохожему:

— Wie heißien Sie?[5]

Австриец залопотал торопливо, объясняя нам, кто он. Из обилия слов я уразумел лишь одно — солдат. Понятно, военнопленный, значит. Невольно глаза мои впились в руки его, засунутые в карманы шинели. Это заметил Карагандян и потребовал:

— Hände hoch![6]

Неторопливо копаясь в карманах, что нас насторожило, конечно, прохожий вытянул руки и чуть поднял. Маслов тотчас зачиркал своей зажигалкой, с трудом заставил вспыхнуть крохотное пламя и, оберегая его от дождя и ветра, поднес поочередно к правой и левой кисти австрийца. На левом мизинце вспыхнуло что-то, засветлело.

— Rign! — вскрикнул Карагандян и потянулся к чужой руке. — Zeigen Sie mir, bitte![7]

Не знаю, за кого в эту минуту принял нас прохожий, наверное, за грабителей. Однако не напугался, не изобразил отчаяния. Покорно протянул руку Карагандяну, даже, пожалуй, с охотой протянул, мол, возьмите, если надо. Я всмотрелся — что за кольцо. Тьфу! Обыкновенное обручальное кольцо. Золотое, правда, но тонюсенькое, безо всяких украшений.

— Ерунда, — разочарованно протянул Карагандян и отстранил от себя массивную кисть австрийца. — Пустяковинка.

Я, покуда ребята изучали кольцо, рассмотрел при свете зажигалки самого австрийца. Строен, ладно сложен, лицо тонкое, с темными глазами, строгими и пытливыми. Красив. На губах едва приметная улыбка. Держится спокойно, словно не перед патрулем стоит, а перед старыми знакомыми. На оружие ноль внимания, хотя я для острастки направляю наган прямо ему в живот. Молодец. Такого приятно и задерживать, знает себе цену.

Когда австриец понял, что проверка закончена, стал объяснять Карагандяну: шел от барышни — «медхен». Она подарила ему это кольцо. С чувством повторил: «Meine Frau».[8]

Это звучало трогательно. Нас задобрили как-то слова о женщине, и мы закивали, соглашаясь с прохожим. Мол, понятно, иди себе.

И он снова зашагал по лужам, рядом с нами, вернее за арыком, а мы ехали по мостовой, пряча лица от дождя. У поворота австриец задержался, вроде, простился с нами, и сгинул в боковой улице, будто и не было его. Карагандян сказал:

— Люди еще о любви думают.

— Да, — вздохнул Плахин. — Удивительно.

Пала на нас какая-то мечтательность. Стало и грустно, и чуть радостно. Грусти больше — были-то мы почти все холостые, кроме нашего «морячка» Карагандяна. Думали о своей любви. Близкой. Кому что уготовано судьбой. Размечтались.

Плахин ссутулился. Склонив голову на свое раненое плечо, уже зажившее, но еще ноющее в непогоду, замурлыкал какую-то песнь. Мы не подхватили. Не положено было петь патрулю, но мысленно что ли, чувством своим подпевали Плахину. Дождь, холод, а мы горячи́м сердца мечтой...

Минуя боковую улицу, темную и непроглядную, я проводил невидящими ничего глазами прохожего. Добрым словом проводил. Не знал, не подозревал, что ушел в нее Штефан. Тот самый Штефан, что с бандой грабил и убивал людей. Если бы знал. Задержал если бы — многое в будущем произошло бы иначе. Жизней сколько сберегли бы. И сам Штефан, возможно, кончил свой путь иначе.

Ну, да разве угадаешь. Мы ехали, мокли под дождем и думали совсем о другом. О любви думали...

Карагандян разговаривает с иностранцами

Главарь выполнил свое намерение. Ночью раздался звонок из гостиницы. Насмерть перепуганный швейцар, путаясь в словах, сообщил, что номера грабят бандиты.

Я этого швейцара потом не нашел. Или случайный человек назвался швейцаром, чтобы скрыть имя, избежать мести, или действительно был швейцаром и скрылся во время ограбления.

Зачем он был нужен мне? Чтобы выяснить некоторые обстоятельства. Во-первых, сообщение поступило с большим опозданием, когда банда уже заканчивала операцию. Во-вторых, похожий на этот голос уже несколько дней подряд подавал сигналы начальнику охраны города о готовившемся нападении на гостиницу «Регина». Сигналы оказались ложными. Ребята выезжали на тревогу и заставали тишину и покой. Ничто не угрожало гостинице. Зато провокатор помог нам в другом деле. Отряд решил устроить засаду и для этой цели избрал погреба ресторана. Стали подыскивать удобное местечко, с выходом и наткнулись на... оружие. За ящиками лежали винтовки, гранаты, револьверы, патроны. Находка загадочная. Повели расследование — никто из служащих ничего не мог сказать. Взяли кладовщика. Он признался, что оружие принадлежит одному капитану. Где сам капитан, неизвестно. Дело передали штабу Красной Гвардии. Штаб стал распутывать клубок и наткнулся на контрреволюционную группу, готовившую вооруженное выступление против Советов.

Так вот, швейцара я не нашел. Вообще, не нашел человека, который звонил. Когда наша группа, дежурившая в управлении на Шахрисябзской улице, села на коней и поскакала по Воронцовской и Ирджарской к гостинице, там уже половина постояльцев была раздета и связана, и вещи вынесены на улицу. Бандиты охраняли подходы к дому на расстоянии триста-четыреста шагов. В скверике у реального училища затаились дозорные — ждали нас со стороны Куриного базара, а мы вырвались с Ирджарской и прямо на Константиновскую. Дозорные боя не начали, скрылись сразу, а отряд окружил гостиницу. Кое-кто сумел уйти, заслышав топот копыт, и подался с вещами вверх, к Александровскому парку. Те же, что засели во дворе и самом доме, встретили нас огнем. Стреляли из окон и дверей. В подъезде Плахин и Маслов сразу сломили сопротивление и вбежали в коридор. Я с остальными ребятами стал разоружать бандитов, засевших во дворе. Одного ранил в грудь, и он бросил наган. Четверо сдались сами.

Карагандян ухватил одного мордастого за ворот, сорвал маску:

— Где атаман?

— Его спроси.

— Я тебя спрашиваю!

— Мне не докладывает...

— Здесь, значит?

— Отстань!

Карагандян с размаху двинул бандита по толстой роже:

— Говори!

— Все сказано...

Мы не имели права применять физическую силу, но в условиях, когда идет бой, миндальничать не приходилось. Для острастки Карагандян поднес к морде бандита наган:

— Скажешь, а не то отправлю к святому Гавриилу в гости!

— Стреляй, падла!

Пришлось связать дьявола и поставить под охрану. В номерах шла перестрелка, мы с Карагандяном поспешили на помощь товарищам.

«Взять главного. Обязательно взять», — решил я, надеясь, что атаман застрял где-нибудь в комнате. Операция была сложная, и без главаря банда вряд ли решилась бы на ограбление гостиницы. Кто-то руководил налетом. И руководил со знанием обстановки. Но кто? И где он сейчас?

В крайних номерах жили иностранцы, только что приехавшие в Ташкент. Это придавало событию особую окраску. Начальник охраны города без конца твердил нам: нападение на иностранцев — политический скандал. Буржуи могут использовать его для вооруженной интервенции под видом защиты прав и интересов своих граждан. Понятно? Да, нам было понятно. До сего дня о нападении на иностранных подданных никто не слышал. И вот, пожалуйста!

Первое, что я увидел в коридоре, — раскрытые по бокам двери, а в самом конце — группа хорошо одетых людей. Стоят и смотрят, как из номеров палят по нас бандиты.

Иностранцы! Они самые. Знают, что их не тронут. Лягут наши, но не дадут в обиду чужаков. И бандиты это знают. Поэтому шпарят из наганов, не жалея патронов. Своеобразный спектакль. Зрители смогут потом в своих газетах похвалиться интересным зрелищем.

Надо было убрать иностранцев. Мешали. Говорю Карагандяну, — я считал его вроде переводчиком:

— Крикни буржуям, пусть уйдут в крайний номер.

— Как я крикну? — удивляется он.

— Как! По-немецки.

— Так они же англичане или французы... Или индусы...

— Все равно.

Карагандян кричит:

— Achtung![9]

Понимают ли иностранцы или просто настороживаются, смотрят вопросительно на Карагандяна. Это придает ему решимости:

— Vorbeigehen![10]

Никакого эффекта. Ждут чего-то. Тогда он уточняет:

— Nach links! — И еще громче: — Nach links!!! Черт бы вас побрал. Machen Sie Tür! Schnell![11]

Нет. Среди них не оказалось немцев. Ни одного. Однако громкие выкрики Карагандяна вызвали замешательство.

Я умоляю друга:

— Хоть одно английское слово. Одно, понимаешь? Давай!

Пальба усиливается. Ребята пытаются проникнуть в номера, лезут прямо на выстрелы. А Карагандян молчит. Таращит на меня глаза, силится что-то припомнить, и не может. Губы движутся без звука. Оправдывается:

— Не то... Не подходит.

И вдруг вынимает гранату, поднимает ее над головой, левой рукой машет иностранцам, чтоб уходили. Граната производит нужное действие. Они испуганно шарахаются влево, к двери. Сбиваются кучей, не догадываясь сразу растворить створки. Наконец, одолевают их, с шумом втискиваются в номер. Довольный Карагандян следом шлет просьбу:

— Schließen Sie bitte die Tür[12].

По-немецки, чудак. Но я рад. Легче стало. Теперь можно чувствовать себя свободнее. Маслов перебежкой добирается до конца коридора и тремя выстрелами вышибает бандюгу из номера. Тот бросает пистолет и с поднятыми руками вырастает в проеме двери. Мы сбиваем его с ног, чтобы не загораживал вход в номер и с порога стреляем по остальным, засевшим в номере. Их двое. Один падает у стола, распластав руки, второй кидается в окно. Оно отворено настежь. Цепляется за раму, браунинг мешает ему. Тычется в стекло, колет его, и брызги летят со звоном во двор. Бандит пытается прыгнуть следом, но тут Маслов ловит его пулей. Плюхается животом на подоконник и так, поперек его, застывает.

Из соседнего номера Плахин выводит еще одного налетчика. Длинного, как жердь, обутого в офицерские сапоги. Стянул с кого-то. Еще четверых ребята гонят со двора. Семеро. Неплохо! Но нас это не радует. Банда, поди, состояла человек из тридцати или больше, а взяли семерых.

Все, кроме первого, мордастого, в масках.

— Снять!

Молчат. Не шелохнутся.

— Снять! — командую злее и громче.

Пытаюсь сорвать с длинноногого, что стоит рядом. Он отстраняет мою руку плечом. Мордастый усмехается широким, толстогубым ртом:

— Не положено по уставу.

— Какой еще устав?

— Неписаный. Наш.

— Бандитский, значит?

— Зачем... — Мордастый стягивает гармошкой лоб и пытается серьезно объяснить мне. — Мы не бандиты. Зачем! Мы же революционеры. Экспроприаторы... — И заливается громким смехом: — Экспроприаторы частной собственности... Ха-ха-ха!

Длинноногий кивает, соглашаясь, и добавляет с одесским акцентом:

— Вы должны это понять, товарищи комиссары. У вас на рукавах красные ленточки. Вы тоже экспроприаторы... А?..

— Заткни хайло! — кричит с гневом Маслов. — Сволочь. Народ голодает, а они... — Кидается к длинноногому, чтобы двинуть его по морде рукоятью нагана, но руку его перехватывает Плахин — спокойный и рассудительный Плахин:

— Ладно... Там Елисеев им объяснит...

Мне в голову приходит провокационная идея. Строго командую Карагандяну, именно Карагандяну, знаю, он поймет и ответит, как надо:

— Привести Штефана!

Мечу взгляд на задержанных, на лица их, скрытые наполовину черными масками — что произойдет!

Все замирают на мгновенье, будто сжимаются. Задние чуть пятятся к стенке, отступают, вроде. Ждут. Не верят. Боятся и не верят. Значит, банда под началом Штефана. И его нет среди них.

Карагандян смекает, зачем я дал распоряжение, и летит во двор. Минуту-другую там возится, говорит с кем-то из ребят. Так же торопливо возвращается:

— Увезли! Сам начальник охраны города взял. На Уратюбинскую...

Бандиты как будто успокаиваются. Длинноногий цедит сквозь зубы:

— Туман напускаешь, комиссарик. Штефана не взять. Никому не взять. Понял? Ну, давай, веди... Куда следует...

Черти! Непробойные. Ничем их не возьмешь. Придется уводить.

— По одному в коридор!

Сам выхожу вперед, беру наган на изготовку. В это время подбегает один из ребят, шепчет:

— У иностранца портсигар стянули... Золотой.

— Стоп!

Шагнувший было через порог мордастый остановился, посмотрел на меня с недоумением.

— Кто взял портсигар? — спрашиваю всех.

Без ответа.

— У кого портсигар золотой с монограммой?

Ни звука.

— Выкладывайте сразу, — предупреждает Маслов. — Хуже будет.

Стоят каменные.

Тогда я даю справку, сухо, деловито:

— За грабеж иностранцев трибунал может шлепнуть.

Мордастый кивает:

— Это точно...

Минутная пауза. И в тишине раздается тихий свист. Длинноногий, вытянув трубочкой губы, выводит что-то замысловатое. Условное, видно. Никто не отзывается. Тогда он цедит:

— Перец, отдай товарищам игрушку...

Четвертый в ряду теребит связанной рукой, пытаясь освободить ее. Плахин подходит к нему, лезет в карманы, потом за пазуху и извлекает оттуда портсигар — массивный, тяжелый. Прикидывает на ладони:

— Полфунта есть.

Передает мне. Да, тяжел и красив. Осматриваю. Монограмма в правом углу крышки. Какие-то две буквы из платины.

— Подождите здесь.

Иду в конец коридора. Стучу в крайнюю дверь. Открываю. Показываю портсигар.

— Чей?

Иностранцы сидят — кто на стуле, кто на подоконнике, кто на кровати. Все разные — и по виду и по одежде. Два старика. Один высокий, с бородкой и в пенсне, другой с длинными седыми волосами, низенький, улыбчивый. Они не трогаются с места — не их портсигар. Ко мне подходит крупный мужчина с узким угловатым лицом, в полувоенном кителе, бриджах и крагах. Глаза из-под нависших бровей глядят хмуро.

— Thank you![13]

Берет портсигар. Открывает. Проверяет, на месте ли сигареты. Вынимает все разом и протягивает мне. В благодарность, что ли. Я отстраняюсь:

— Незачем! Это наш долг революционный. И вообще, взяток не берем... Советская власть, понятно?

Он не смущается. Пожимает плечами, что-то говорит своим друзьям по-английски. Те соглашаются, кивают головами. С удивлением смотрят на меня: чудак, наверное, по их мнению. Да что они понимают — буржуи!

Перед тем, как закрыть дверь, предупреждаю:

— Можете спать спокойно, господа. — Проклятое слово, как оно унижает, даже выговаривать противно. — Извините за беспокойство... — Это я за бандитов извиняюсь, те нашумели, нахватали добра, а я от имени советской власти прошу прощения. Ну погодите же, дьяволы, в отделении мы вас пропесочим. За все рассчитаемся. И за унижение наше...

Под личную ответственность

Допрос Елисеев начал еще ночью. Его вызвали из дому по приказу начальника охраны города Гудовича. Пришел Елисеев бледный, недоспавший. Говорили, перед нашим выездом только ушел отдыхать, и вот снова в своей комнатушке, у печки.

Мы ждали. Дежурство еще не кончилось и в объезд поздно — светать вот-вот начнет. Перед утром меня позвал Елисеев.

У него был начальник третьего отделения милиции Прудников и сам Гудович.

— Ну, вот что — надо взять Штефана!

Коротко и ясно. Могли даже не говорить — такую задачу я себе сам ставил. Да вот как выполнить ее.

— Судя по всему, сегодня ночью его не было в гостинице, — объяснил Гудович.

Я обрадовался: значит, не мы упустили. Стыдно, если по нашей вине ушел главарь.

— Но план был его и, возможно, повел банду Штефан, — продолжал Гудович, прохаживаясь по комнатушке: три шага к окну, три назад, ко мне. — Из-за портсигара шум в газетах поднимут на всю Европу. Вот, мол, какие порядки принесла революция — грабят иностранцев.

— Не в портсигаре дело, — устало рассудил Елисеев. — Сам факт...

— Об том и речь, — отрезал Гудович. — Взять в общем! И точка.

Прудников молчал. Теребил ус и молчал. Я тоже не открывал рта. Что говорить? Все ясно: надо взять Штефана. Подскажут, наверное, как это сделать.

Гудович перестал вышагивать, сел на табурет, где обычно усаживали бандитов для допроса, переложил маузер с бедра на колени и посмотрел мне в глаза. Строго. Пристально.

— Взять завтра ночью.

— Уже сегодня, — поправил Прудников и глянул в окно, где пробивался поздний зимний рассвет.

— Верно, сегодня, — согласился Гудович. — Уже утро. — И вдруг, зевнул аппетитно, с хрустом, провел ладонями по лицу, потер его и засмеялся. — Вот ведь и не заметил, как ночь минула...

Елисеев принялся за печку. Открыл дверцу, выгреб золу, загремел в «буржуйке» какой-то железякой.

— Попробуйте взять на кладбище... — Он говорил спокойно, и это спокойствие приходило к нему почему-то у «буржуйки». Видимо, механическая работа помогала лучше сосредоточиться. Да и слушатели были за спиной, не отвлекали. Объяснял всем сразу, не мне одному, но я слушал, кажется, один, так мне думалось. И понятно. Нам предстояло найти Штефана. Елисеев толковал: — У них на двенадцать ночи назначен сбор. Если взять... — Он не докончил. Дал нам самим оценить значение операции. Взять — значит ликвидировать крупнейшую и опаснейшую банду. Главное — самого атамана. Соблазнительно. Но не треп ли насчет кладбища и двенадцати часов. Может, очередная провокация. Елисеев будто угадал мои мысли: — Это выдали мне на следствии...

— Кто? — вырвался я с вопросом. — Длинноногий?

— Нет. Перец. Побоялся, что пустят в расход за иностранцев.

Полагая, что я удовлетворен ответом, он продолжал неторопливо:

— Приметы Штефана: выше среднего роста. Строен, физически развит. Лицо узкое, черты правильные. Глаза темные, внимательные. Ходит в австрийской шинели... Солдатской, хотя сам офицер...

Пока Елисеев все это говорил, я испытывал чувство удивления и растерянности. Припомнился тот пленный, который встретился нам за Домом Свободы. Правда, по описанию Елисеева не все было схожим. Во всяком случае главная, на мой взгляд, деталь отсутствовала, и я поторопился уточнить:

— На мизинце перстенек с чертом?

И тут Елисеев меня ошарашил:

— Обручальное кольцо.

Потребовалось усилие, чтобы я не выругался с досады. Все же сорвалось слово:

— Дьявол!

Меня не поняли. Прудников истолковал восклицание по-своему:

— Да, наконец, напали на след. Кое-что прояснело...

— Я не об этом...

Елисеев через плечо глянул на меня. Теперь догадался:

— Или встречал?

— Да.

Стыдно было признаться, но все равно надо. И я рассказал о том, как мы задержали военнопленного и потом отпустили.

— Дураки! — вспыхнул Гудович. — Из рук выпустили. — Он с отчаянием хлопнул ладонью по колену. — Ну? Ну, что мне с вами делать? Что?

Прудников растерянно смотрел на меня и морщился, дескать, эх вы, растяпы.

Один Елисеев ничем не выразил своего отношения к рассказу и по-прежнему шуровал железкой в «буржуйке». Потом, когда страсти улеглись, с усмешкой вроде произнес:

— Я бы тоже отпустил.

Гудович насторожился:

— Как понять?

— А так... И ты бы отпустил. И он. — Елисеев показал на Прудникова. — Улик никаких. Подозрений тоже. Нельзя же всех, кто в австрийской шинели, хватать. Чушь! Да и кольцо он стал носить недавно. Неделю как. Прежде гулял с перстеньком.

— Вот, вот, — подхватил я. — Мы чёрта искали.

— Тьфу! — не успокаивался Гудович. — Упустить! Надо же...

Но я был вроде оправдан и не обращал внимания на реплики начальника охраны города. Слушал Елисеева. Тот говорил о деле и давал советы, как лучше подойти к кладбищу и взять атамана.

Когда инструктаж закончился, Гудович снова поругал меня и строго-настрого предупредил:

— Если не возьмете... В общем, под личную ответственность...


Под личную ответственность! Страшно звучит. И до этого разговора я понимал, что мы должны поймать Штефана и поймаем в конце концов, но сейчас задача встала остро — сегодня ночью. Взять в двенадцать часов. И все. Отвечаю лично.

Днем все детали операции были продуманы до тонкостей. Тайна сохранялась полностью. Отряд не знал о новом маршруте объезда. По графику мы должны были двинуться к вокзалу. Для бойцов так и осталось это направление. Лишь Маслов и Карагандян получили указание еще засветло отправиться пешими к кладбищу и с наступлением темноты засесть в удобном для наблюдения месте. Они двое знали и задачу и план операции. Знал еще Плахин, он просился вместе с ребятами в разведку, но я не разрешил: недавно только оправился от ранения, надо беречь парня.

Волновался я. До самого вечера не находил себе места. Рисовал мысленно события предстоящей ночи, гадал, взвешивал, опасался, отвергал. Выехали в девять вечера, позже обычного. Это вызвало у ребят недоумение, но я объяснил задержку тем, что начальник охраны города позвал нас с Прудниковым к себе и предупредил о возможной провокации беляков в районе тюрьмы. Действительно, в конце Московской улицы, у самого Чимкентского тракта днем собирались группами люди, подходили к воротам тюрьмы, пытались через стены переговариваться с заключенными там белогвардейцами — членами бывшего Туркестанского комитета Временного правительства. Готовился или налет, или побег.

Отряду надо было добраться до Кладбищенской улицы часам к одиннадцати, показать себя бандитам — они, конечно, перед сбором проверят обстановку — и проехать мимо кладбища, исчезнуть и тем самым успокоить налетчиков, притупить бдительность. Ночь была сырая, но без дождя. Тучи висели над городом, затемняя и без того погруженные в серую мглу улицы. Все тонуло в вязкой тишине. Собаки, и те притихли. Одно лишь слышали мы в ночи — это звонкую трель караульных трещоток. Сторожа на базарчиках напоминали о себе. У Сергиевской церкви мы передохнули. Ребята, не ведая о предстоящем бое, вели себя обычно: переговаривались вполголоса, шутили. Я был молчалив и сосредоточен. Беспокойно вслушивался и вглядывался в ночь, будто мог что-то услышать или учуять.

Плахин сказал мне, раскуривая самокрутку:

— Ночь, как ночь... А дрянная какая-то. Затаенная.

Я не ответил, хотя думал о том же. Напоминание заставило еще больше встревожиться.

Кончили передых, стали спускаться по Ассакинской вниз. Придерживал все время отряд, чтобы лошади шли спокойно, без напора. Мне казалось, что быстрый шаг насторожит бандитов — мол, спешат к кладбищу, к сбору хотят поспеть. Нет, нет. Не спешим, едем медленно, ничто нас не интересует.

На выходе к Кладбищенской я задумался: а правильно ли мы делаем, что движемся к самому логову бандитов. Не спугнем ли? Вчера только произошла стычка в гостинице, нынче отряд оказался на кладбище. Хоть и проедем мимо, но все же напомним о себе. Не повернуть ли? Однако мысль эту отбросил. Операция согласована, и если изменим на ходу, то возможную неудачу Елисеев отнесет именно за счет нарушения замысла. Отбросил. И зря. Пожалел позже.

Зацокали копыта по Кладбищенской. Тут уж настоящая тишина. Мертвая. Рядом с дорогой длинный забор и за ним могилы. От одного такого соседства становится жутковато.

Прошу ребят: разговаривайте! Сам стал перекидываться словами с Плахиным. Насчет ранения спрашивал, уже который раз, насчет родителей и прочих родственников. Он понимал и отвечал громко, обстоятельно...

Вот и ворота. Заперты. Тоже порядок. Сторожа с вечера накидывают на створки огромный замок, кладут вдоль длинную жердь. И все-таки каждую ночь с кладбища тянут кресты на дрова, выкапывают свежих мертвецов, снимают с них золотые крестики, колечки, рвут коронки и искусственные зубы, если, конечно, тоже золотые. Раздевают и разувают. А ворота на запоре. Говорили, что сторожа действовали заодно с грабителями, и добыча делилась поровну. С согласия сторожей, видно, на кладбище поселились и бандиты. В склепах, вроде ночлежки — с ужинами и выпивкой.

Но это все слухи. Нынче, через час буквально, мы увидим своими глазами, как устроились бандюги под сенью крестов и надгробных памятников.

Пока тишь. Ни звука. Где-то за дувалом таятся Карагандян и Маслов. Стынут — земля-то сырая.

Отряд прощелкивает копытами мимо. Ребята в недоумении — почему движемся не по маршруту и почему, если уж попали к кладбищу, не делаем обычной остановки. Прежде у ворот стояли минут пятнадцать-двадцать, давали передых коням. Сегодня даже не замедлили шага, ребята переговариваются, а я прикусился, слушаю, не подадут ли какого сигнала дозорные. Весь напрягся. Плахин тоже. Ветер чуть трогает голые ветви, бередит тихим стуком тишину. И все. Метнулась беззвучной тенью от забора собака бездомная, побежала вдоль улицы — спугнули ее кони — тоже, видимо, готовилась пограбить мертвецов.

Кладбище уже позади, свернули влево, проследовали по тихому переулку до пустырька. И через него дальше, к одинокому домику с садом. И дом и сад заброшены.

Шепотом командую:

— Стоп, десятка! Остальные дальше, за мной.

Плахин придерживает коня, заставляет группу остановиться. Я еду со второй десяткой вдоль арыка. Шагов триста. Теперь цокот уже не слышен, можно предположить, что отряд удалился.

Останавливаюсь. Не слезая с коня, объявляю ребятам:

— Здесь спешимся. Кони с коноводами подождут. Сами — назад, к кладбищу!

Коротко поясняю суть дела. Главное — осторожность и тишина. Идти по-кошачьи, зубы стиснуть, язык прикусить.

Шагаем той же дорогой к домику. Плахин уже разместил свою десятку в саду, укрыл за деревьями. Она остается здесь как резерв. По сигналу — на коней и к нам. Может статься, что бандиты попытаются уйти, и тогда Плахину придется настигать их лошадьми и винтовками. Мы не знали, сколько человек соберет Штефан, но при любом числе это сила, с которой надо считаться.

Шепчу Плахину напоследок:

— Два свистка — выносись на конях и прямо к воротам. Три — объезжай вдоль забора, держи беглецов.

Свист Карагандяна он знает, поэтому ни с чьим другим не спутает.

— Пошли!

Винтовки прижали к шинелям, чтоб не гремели. Ступаем действительно по-кошачьи. Только иногда кто-нибудь угодит в лужу — булькнет вода, чавкнет грязь — и снова тишина.

Недалеко от ворот развалины какого-то строения, дождями или временем сбиты стены и рассыпан кирпич. Напротив — низкий дувал, тоже кем-то разрушен наполовину — через него легко перелезть и очутиться на кладбище. Место удобное.

Устраиваемся за естественные укрытия — кто за дерево, кто у стен, кто под кустом. Под себя кирпичи, так легче ждать, ноги не занемеют.

Время приближается к двенадцати. Плахин перед нашим уходом взглянул на свои огромные с тремя крышками часы — «Павел Буре» — и сказал: «Без двадцати». Сейчас, значит, без десяти или того меньше. Пора стекаться дружкам. В порядочной банде должна соблюдаться дисциплина. Да и атаман вряд ли будет ждать.

Пока никаких признаков. По-прежнему безмолвно. Один ветер прогуливается по макушкам деревьев, тихонько трогает их, и они перешептываются.

Каркнула ворона. Улетела. Еще каркнула. Еще и еще. Это уже разговор.

Началось. Теперь свист. На самом краю, за дальней стеной кладбища. Отвечают сразу двое: один за сторожкой, другой у церкви. Церковь стоит посреди кладбища на небольшом возвышении.

Я перекладываю наган из руки в руку — холодно, а ладони потеют. Испарина, вроде. Это от волнения.

Распелись соловьи. Со всех концов свистят, переливаются. Главное, не смолкают. После первого условного сигнала они должны, по логике, собираться. А вот этого не заметно. И Маслов не подает никаких признаков жизни. Ни Маслов, ни Карагандян.

Ожидание мучительно. Кажется, и ноги онемели, и холод пробрал до костей, и в горле запершило. Кашлянуть тянет. Да нельзя. Еще хуже чих. Я беспокоюсь за Семена Лапина. Он у меня из чихающих. Как только терпит, не представляю себе. Подумал и самому страшно захотелось кашлянуть. Защекотало в горле, закололо. Стал торопливо глотать слюну. Не помогло. Залез пальцем в рот, поскреб чуток. Вроде, легче стало. Но только на минуту. Опять началось, пуще прежнего...

И вдруг выстрел. Не свист Карагандяна, которого я ожидал, а выстрел. Недалеко от забора. Один, другой. Третий...

— За мной.

Надо было подождать все же свистка — неизвестно, кто стрелял, может, бандиты. Но мы уже выскочили из укрытия, перебежали дорогу и полезли на забор. Сырой, намокший от недавних дождей, он осыпался под руками, распадался комьями. Только ухватил пятерней гребень, а он — в муку. Вместе с землей полетел назад, на тротуар. Поднялся и снова на забор. На этот раз попался участок посуше и выдержал. Оседлал его. Глянул в темень. Ничего не видно. Одни вспышки выстрелов. Прыгнул вниз. Угодил на кусты — колючие и жесткие.

Куда теперь бежать? Неизвестно, что происходит на кладбище: кто в кого стреляет, с нашими бьются бандиты или между собой передрались. По-видимому, все-таки в Маслова и Карагандяна. Значит, надо выручать ребят.

Выстрелы на центральной дорожке — так ориентировочно определяю по звуку и огню. Как вот только добраться до нее. Первый шаг — могила. Прямо рукой ткнулся в крест. Обогнул. Опять могила. Влево. То же самое. Лес мертвый. Стал петлять между крестами и камнями.

Бегу, спотыкаясь, задеваю ногами за изгороди и комья дерна. Думаю: почему все-таки не дал сигнал Карагандян?

Что рассказал Карагандян

Позже, когда мы были уже в отделении и кончился вторичный допрос Перца и Длинноногого, Карагандян рассказал, как все произошло.

Разведали они с Масловым все кладбище еще днем. Карагандян ходил один, глазел на кресты и надгробные памятники. Маслов прицепился к какой-то старушке, вроде родственника, и, поддерживая ее под руку, совершал экскурсию. Бабуся тут все знала, каждую могилу. Историй всяких порассказала, не упомнишь. И про злодейски умерщвленных младенцев, и о повесившейся от неразделенной любви девице, и о девяностодевятилетнем старце, душу которого потребовал бог. Истории мало занимали Маслова — он оглядывал могилы, подбирая местечко поудобнее, где можно было бы вечером засесть. Главное, поближе к склепам. В склепах собирались бандиты. Следы сборищ заметил — бутылки из-под вина, окурки папирос, смятую бумагу. Не особенно таились налетчики, чувствовали себя на кладбище, как дома. Днем, правда, не появлялись. Маслов, во всяком случае, не встретил ни одного подозрительного лица. Да и вообще мужчины по кладбищу не ходили. Одни женщины. И тех по пальцам перечесть можно.

Два или три места Маслов облюбовал для засады, Карагандян одобрил, предложил разделить посты: один за церковью, ближе к часовенке. Считал, что ворюги не пойдут через ворота, а проникнут на кладбище по тропе, которая вела к забору. В заборе виднелся лаз, от него легко проследить каждого, кто направится к склепам. Второй пост должен находиться в двадцати шагах от самого большого склепа. Именно в нем удобнее всего собраться банде, так решили ребята.

Обсуждали долго преимущества и недостатки намеченного плана и так же долго осматривали места будущих засад. В этом, наверное, и была главная ошибка разведчиков. На кладбище они, вроде, никого не заметили, а вот их кто-то взял на прицел. Иначе чем объяснить осведомленность бандитов, начавших первыми бой.

Как только стемнело, Маслов и Карагандян проникли снова на кладбище со стороны улицы в том самом месте, где спустя некоторое время перемахнул и я с ребятами, почти ползком добрались до церкви и здесь разошлись в разные стороны.

До двенадцати никто их не тревожил. Наведалась дважды бродячая собака, рыскала по могилам и склепам, подбирая оброненные днем крохи. Карагандян пугнул ее легонько — огрызнулась. Это насторожило его — еще загавкает, — решил не связываться с собакой, пусть хозяйничает себе.

К полуночи кладбище ожило. Засвистели. Сначала в дальнем конце, потом у сторожки. Но к церкви и склепам никто не приближался. Карагандян обратил внимание на первый и второй сигнал. Они показались ему разными: один как бы спрашивал, другой отвечал. И отвечал у сторожки. Тут-то и мелькнула у него мысль — сторож оповещает бандитов, переговаривается с ними. А что, если он заметил днем незнакомых людей или, больше того, проследил за ними и теперь дает знать банде об опасности. Вся операция может пойти насмарку.

Чтобы проверить свою догадку, Карагандян трижды сопоставил сигналы — вопросы и ответы совпали. Банда не собиралась, а наоборот, вроде расходилась. Свистки стали удаляться.

Карагандян осторожно переполз к Маслову и шепнул:

— Сторож оповещает братву. Надо взять его и заставить петь по нашим нотам.

Маслов минуту соображал. Вернуть с помощью сторожа уходивших бандитов — идея заманчивая. Но удастся ли? Согласовать с командиром отряда не было времени и возможности. Свистнуть, значит, выдать себя. И ребята решили взять сторожа.

Полезли через могилы — самым коротким и безопасным путем. Бороздили руками и ногами землю, мокрую и по-зимнему холодную. Соскальзывали с холмиков, попадали в колючий шиповник. Маслов угодил ногой прямо в яму — сгнил гроб, и образовалась пустота. Дерн сверху держал корку земли, тонкую, как скорлупа, а едва коснулся ее сапог, лопнула, и по колено нога увязла в могиле.

Нельзя было ругаться и даже ворчать, а хотелось.

К сторожке подошли крадучись. Затаились у глухой стены. Ветер летел от ворот и нес оттуда шумы ночные, ребят же не было слышно, даже когда Карагандян оскользнулся и припал руками к земле, никто в сторожке не учуял. А до ребят долетали глухие слова из домика — кто-то говорил негромко.

Карагандян обогнул сторожку, выглянул. Крылечко под козырьком во тьме — ничего не увидишь. Нащупал рукой дверь, потянул к себе — чуть подалась. Желание ворваться в комнату и взять сторожа было огромным, но он сдержал себя. Неизвестно, кто в доме. Если вооруженные люди, пустят пулю в проем — прицел верный — и собьют наверняка. «Надо повременить — пусть выйдут наружу. Или лучше выманить».

И Карагандян, подражая слышанному за краем кладбища сигналу, тихо свистнул. Раз, другой.

Маслов был уже рядом. Не зная еще о замысле друга, но видя, как он имитирует бандитского соловья, понял затею и приготовился к схватке.

Какое-то время в сторожке молчали. Слушали свист, а может, решали, как поступить. Своим призывом Карагандян, видно, спутал хорошо налаженную связь, и это смутило сторожа. И не только сторожа: из дому доносилось несколько голосов. Карагандяну хотелось, чтобы там был сам Штефан. Ведь мог атаман, прежде чем подойти к склепу, заглянуть к сторожу, выяснить положение дел. Логично? Вполне.

Однако никто не делал попытки выйти наружу. Молчали. Таились, вроде спали.

Возьмем силой, решил Карагандян, и уже шагнул к двери, в это время она приоткрылась сама. Приоткрылась и застыла будто в нерешительности. За ней был человек. Стоял, кроясь в проеме, и слушал звуки ночи.

Можно было схватить ручку двери и рвануть на себя, вытянуть человека, но Карагандян не был уверен, что бандит или сторож потянутся за створкой, не отпустят ее. Дверь окажется распахнутой, а человек или скроется или пальнет в упор.

Карагандян еще раз тихо свистнул.

Результат оказался самый неожиданный. Настороженный женский голос вкрадчиво спросил из-за двери:

— Стригун, это ты?

В голове у Карагандяна все перевернулось. Женщина! Почему выглянула женщина? Кто такой Стригун? Есть ли еще кто в доме. Сторож, например? И главное, что делать? Как поступить? Молчать нельзя, вызовет подозрение. А ответить? Каким словом.

Мысль сработала быстрее, чем мог ожидать Карагандян. Бросил в темноту:

— Мне самому он нужен.

Женщина помолчала и будто нехотя произнесла:

— Не было его.

Карагандян вздохнул досадливо:

— Вот ведь...

— А что? — спросила женщина.

— Передать надо.

Она опять помолчала, что-то решая, и, наконец, предложила:

— Говори.

Что говорить? Про запас не было ни единого подходящего слова. И фантазия отказала. Собственно, в таком положении фантазия уже бессильна. Не за что зацепиться, даже отдаленной точки нет. Нести околесицу — разоблачишь себя сразу. Ведь надо говорить о деле, каком-то деле, а Карагандян не знал тайн банды. Попытался затянуть разговор:

— Самому Стригуну надо...

Женщина никак не прореагировала на досаду Карагандяна. Во всяком случае ни вопросом, ни вздохом, как до того, она не показала своего отношения к нему и его просьбе. Постояла минуту молча и вдруг захлопнула дверь.

Удивленный и озадаченный Карагандян застыл с припасенным словом. Как понять? Ушла совсем или только на время, чтобы посоветоваться. И с кем посоветоваться? Со сторожем? Вряд ли. Он — мелкая прислуга у бандитов. В доме есть кто-то поважней. Если бы взять!

Карагандян не ошибся. Женщина снова отворила дверь и вполголоса произнесла:

— Зайди!

Заколебался Карагандян. Никогда не колебался, а тут решимость покинула его. Переступить порог легко. Он сам хотел это сделать. Хотел узнать, кто в доме. Добивался. Искал способа проникнуть во внутрь, а теперь дверь распахнулась — шагай. А что, если это ловушка? Тогда как? Из четырех стен не вырвешься. Они станут последним прибежищем его.

Может быть, позвать с собой Маслова. Вдвоем надежнее. Вдвоем они, пожалуй, возьмут главаря. Или дать сигнал ребятам. Пока они подбегут, закрыть дверь и держать бандита под огнем. Из трех вариантов Карагандян избрал первый и самый естественный: войти и разгадать без шума тайну — кто в сторожке. Маслов останется снаружи и в случае чего придет на выручку. И ребят вызовет.

Шагнул. Женщина пропустила его впереди себя. На секунду Карагандяна обдало запахом свежевымытых волос и едва уловимым ароматом сладкого вина. Они здесь пьют, подумал он мельком и переступил порог. Темно. Ужасно темно. Ничего не разберешь, только сквозь дальнее окошко, занавешенное чем-то плотным, пробивается по щели узкая полоска ночного неба.

Дверь снова захлопнулась и вместе со стуком Карагандян услышал щелк железной задвижки. Женщина протолкнула его вперед, на несколько шагов, пока он не уперся бедром во что-то твердое.

— Оружие на стол!

Голос, мужской, спокойный и почему-то знакомый, прозвучал сзади. Далеко сзади, кажется, у двери. Карагандян замешкался. Было отчего замешкаться: его обезоруживали, причем, самым простым способом, брали, как говорится, голыми руками. Кроме нагана у него сегодня ничего не было. А если бы и было. Не бросишь же бомбу под себя. Дальше некуда. Вокруг проклятые стены. Сторожка в любую сторону — четыре-пять шагов. Да и зачем бросать? Чего достигнешь? И себя и этих двоих уложишь. Пустое, не за смертью пришел, за тайной. А где она?

Не торопясь, решая мысленно трудную задачу со многими неизвестными, Карагандян вытянул из кармана наган и положил на стол: со стуком, чтобы слышно было.

— Теперь можешь говорить.

Тот же голос сзади. Требовательный, но не строгий. Деловое любопытство чувствовалось в словах.

Опять надо говорить. И опять Карагандян не знал, о чем. Вдруг совсем неожиданно пришла спасительная фраза:

— А что говорить! Сам пришел узнать...

Тот, кто был сзади, кашлянул. Не простуда его донимала — кашлем снимал напряжение, настороженность свою смягчал. Спросил:

— От Полосатого, значит?

— Да.

Играть, так до последнего, решил Карагандян. Пусть сами тянут нитку, главное, в нее вцепиться, куда-нибудь выведет.

— А деньги? Передал деньги?

— Нет. Сегодня не смог.

— Когда?

— Может, в пятницу.

— Почему в пятницу?

— Так сказал.

— Тянет... За патроны с нами еще не расплатился, а дал честное слово офицера.

Карагандян жадно ловил все, что произносилось сзади. Даже паузы, которыми снабжал говоривший каждую фразу, были приметными, что-то в них крылось, и это что-то заставляло напрягать внимание. Кто? Кто Полосатый? — мысленно подсказывал вопросы Карагандян. — Оброни кусочек тайны. Выдай нам Полосатого. Патроны! Что под этим скрыто? Настоящие патроны или что другое? Карагандяну не терпелось получить ответ хотя бы на один из мучивших его вопросов. А человек сзади упускал главное, проглатывал вроде. Как выпытать? Или лучше взять самого? Сейчас уже время.

И Карагандян стал осторожно тянуть руку к нагану, что лежал на столе. Вот уже край доски. Клеенка. Ясно ощутима ее холодная скользкость. Еще немного, и оружие в руке... И неожиданно — выстрел. Не здесь, не в комнате. За стеной.


Этот выстрел услышал я. Он-то и поднял нас, заставил броситься к забору...


Минуты, которые нельзя повторить

Идет дождь. Вот уже час как идет. Мокрые, тяжелые от воды и усталости, мы ползаем по могилам. Именно, ползаем — глины на сапогах наросло столько, что не поднимешь ногу. То и дело приходится прибегать к помощи рук и цепляться то за траву, то за самую землю.

Ищем. Ищем следы. Следы Штефана. Мы еще не знаем, ушел он из-под выстрелов или упал где-нибудь раненый. Надеемся, что упал. Нам это нужно. Страшно нужно. Особенно Карагандяну.

Он унылый, ненавидящий себя и все на свете, ползет впереди нас. Вокруг сторожки все прощупано. И от сторожки до крайней стены, где лаз. Нет Штефана. Снаружи Плахин объехал кладбище — тоже ничего не нашел.

Уже светает. Трудно пробивается сквозь непогоду утро. За пологом густого мелкого дождя едва угадывается в тучах свет. Из темноты прорисовывается серое, мокрое кладбище с холмиками земли и крестами. Прежде выбеливаются в сумраке кресты, потом уже могилы. Голые деревья взблескивают облитыми дождем ветвями. Тишина...

В такую рань мог зашуметь лишь сторож, отпирающий гремящими ключами ворота. Сегодня и этого шума нет. Ворота на запоре и верно целый день простоят так с замком. Сбежал сторож. Сбежал еще ночью.

В домике дверь распахнута настежь. У порога, скинув голову со ступенек крыльца, лежит мертвая женщина. Никто не догадался убрать ее, втащить под навес крыльца, и дождь хлещет ее по лицу, по волосам, ставшим от мокрели еще чернее и жестче. Глаза сощурены, а рот приоткрыт. Карагандян, нет не Карагандян, а Маслов слышал, что, перешагнув порог, она вскрикнула. Это пуля догнала ее.

Карагандян стрелял наугад — видел, как распахнулась дверь, и тени метнулись наружу; одна крупная с широкой спиной, в нее он и разрядил наган, но перехватила свинец женщина, подоспела и собой загородила мужчину. Случайно, конечно. Не ее искала пуля. На что она нам, эта черноволосая молодка. Вот только допросить могли — а смерть ни к чему.

Когда раздались выстрелы за стеной — один-другой, Карагандян уже успел схватить со стола наган. Он не знал, кто стрелял. Маслову, вроде, не в кого было палить, тем более, что главарь шайки и женщина находились внутри. Значит, произошло перемещение сил, и надо помочь другу. Главное, не упустить атамана. О женщине не думал, сбрасывал ее со счета.

Кто же стрелял? Маслов, ожидавший Карагандяна и беспокоившийся за его судьбу, подошел вплотную к двери и стал слушать. Не заметил, как к сторожке приблизились двое и отрезали ему путь назад, за угол. Возможно, они приняли бы Маслова за своего и не тронули сразу, но поза, в которой он находился, прильнув ухом к замочной скважине, не вызвала сомнений — чужой. Решили взять. Передний прыгнул на спину Маслова и запустил руку за ворот, пытаясь мертвой хваткой разделаться с чужаком. Но не рассчитал тяжести своей, свалил Маслова с ног и сам покатился по ступенькам. Минутная свобода спасла бойца. Он на четвереньках пробежал вдоль стены к другому углу и, прежде чем второй бандит выстрелил, успел укрыться. Отсюда, из-за кирпичного заслона, можно было вести огонь. Началась дуэль. Обе стороны приняли меры предосторожности и стреляли в сущности в темноту, чтобы удержать противника в укрытии. Однако оборона у Маслова оказалась уязвимой. Один бандит стрелял, второй в это время направился в обход, чтобы взять чужака с тыла.

Если бы не распахнулась дверь и не появился на крыльце мужчина, вряд ли Маслов сберег себя. Не понимая, что происходит, бандиты оставили в покое Маслова, кинулись следом за своим вожаком. Второй чуть замешкался. Его-то Маслов и выскочивший Карагандян повалили и связали ремнями.

Мы оказались у дома, когда бандит уже лежал, хрипя и ругаясь, а Маслов и Карагандян, паля в темноту из наганов, бежали по дорожке к церкви.

Так началась и по сути кончилась в какие-нибудь несколько минут эта операция на кладбище. Все остальное — поиски беглецов, хождение по могилам, изучение склепов, было уже ненужным. Мы попусту тянули время, заставляя себя верить в какое-то чудо: а вдруг, а может быть...

Все, что осталось после операции — это связанный и временно помещенный в сторожку бандит и мертвая женщина на крыльце.

Я приказал убрать ее. Уже было светло, когда ребята положили тело в гроб — под навесом стояли два гроба, для кого-то предназначенные, — и отнесли в часовенку. Поставили рядом с дверью. Придут церковные служители, могильщик, если они еще существуют, и похоронят.

Обыск сторожки тоже ничего не дал. Наткнулись на вино и пачку денег николаевских — и всё. Повели бандита.

Глянули на кладбище — отчаяние взяло. Верное, казавшееся простым дело сорвалось. Я винил Карагандяна, винил себя, клял бандитов, но помочь, ничем помочь не мог. Не мог вернуть эти несколько минут. Вернуть и все повторить иначе.


Оказалось, что операция была не такой уж бесплодной. Елисеев извлек из бандита довольно полезные сведения. Во-первых, это был тот самый Стригун, за которого женщина приняла в темноте Карагандяна. Кличку получил за свое умение «работать» бритвой — перерезать горло жертве. Пробравшись однажды в дом с целью грабежа, он отправил таким образом на тот свет целую семью. Но это стало известно позже. Перед Елисеевым Стригун замкнулся и на все вопросы отвечал односложным «не знаю».

— Как попал на кладбище?

— Шел в сторожку за самогоном.

— Почему в руках оказалось оружие?

— А кто сейчас без оружия ходит.

— Как зовут твоего дружка, что убежал?

— Не знаю... Встретились у сторожки.

Плел, в общем, всякую чепуху, даже не пытался изобрести что-нибудь логичное.

Елисееву надоело, он ушел домой, вернулся через час и объявил бандиту:

— Где деньги, что передал тебе Полосатый?

Стригун опешил:

— Не давал он мне денег.

— Врешь. За патроны дал, и ты скрыл их от Штефана.

Ошарашенный бандит пялил испуганно глаза на Елисеева и соображал, откуда он все это знает. А сапожник наш, учуяв слабинку, стал гнуть дальше, чтобы сломить хребет Стригуну.

— Если мы тебе не припишем, на воле Штефан шлепнет: не воруй общие деньги.

— Не брал я, — взмолился бандюга. — У поручика с собой не было. Через два-три дня обещал...

— Что ж, проверим.

Елисеев велел привести «задержанного» в сторожке посыльного от поручика. Я ввел переодетого в поношенную военную форму, без погон и нашивок, нашего бойца. Ход был рискованный, но эффект получился полный.

— Зачем посылал вас на кладбище Полосатый? — спросил наигранно серьезно Елисеев.

— Встретить Стригуна, спросить насчет оружия.

Это была легенда, сочиненная Елисеевым на основании нескольких фраз, добытых Карагандяном в сторожке.

— Оружие не мое дело, — замахал руками Стригун. — Пусть Скряга откручивается. Он со Штефаном брал на разъезде. Меня не пришивайте к делу...

Оружие «полезло» обильно из нашей операции. Мы еще не знали, какова его роль и кому оно предназначено, но Полосатый и Штефан, а теперь еще и Скряга, связывались воедино историей с «горячим провиантом», как именовались в банде браунинги, винтовки, патроны. Стригун не добывал их, только вел переговоры и сообщал место, где Полосатый мог взять оружие. Он же принимал деньги — золотую валюту царской чеканки. Бумаги — николаевские и керенские кредитки — в обмен не шли. Штефан от них категорически отказался. А золота, видно, у Полосатого не было, вот он и задолжал приличную сумму. Скряге было поручено прижать заказчика. Стригун не нашел Полосатого в условленном месте и вернулся, чтобы доложить об этом Скряге.

— Не Штефану? — вцепился в бандита Елисеев.

— Нет. Не Штефану. Штефан в сторожке не бывает.

Оказалось, что банда была предупреждена сигналом об опасности и не переступила границы кладбища. Кто предупредил? Сторож. Скряга — брат его. Женщина, убитая ночью, — Танька Свиридова, бывшая рецидивистка, бежала из тюрьмы в февральские дни, когда в городе шла борьба с генералом Куропаткиным. Звали ее в банде — Таня Молдаванка. За цвет волос и черные цыганские глаза.

Долго бился Елисеев, чтобы узнать, кто такой Полосатый. Стригун не видел его днем ни разу. Встречались у Сергиевской церкви по субботам. Полосатый ждал за оградой, куда свет свечей не попадал. Воротник пальто всегда был поднят, шапка нахлобучена на глаза. Одно приметил Стригун: молод Полосатый. По голосу, по глазам судил. Как-то Скряга назвал его поручиком. Ругнул, вроде. А может, в самом деле поручик.

— Штефан его знает хорошо, — пояснил бандит.

— С чего решил? — поинтересовался Елисеев.

— Скряга жаловался, поблажки, мол, дает Штефан своему дружку.

О Штефане Стригун почти ничего не знал. Мало кто в банде встречал главаря с глазу на глаз. Только иногда на деле появлялся в маске, как и все. В налетах Стригун не участвовал, его обязанность — связь и сбыт вещей.

— В остальном я чист... Рук не замарал, — заключил Стригун, показывая свои тонкие синеватые руки. — Перед революцией грехов нет. Если что, сам могу беляков кокнуть. Потому, контра...

Про зарезанную семью молчал. И мы не знали о ней до поры до времени. Потом, спустя месяц, кажется, когда многие дела банды стали известны, я вспомнил эти тонкие синие руки и подумал — не замаранные. Может, их кровь и не касалась. Умел Стригун «работать» чисто.


Допрос взятого в сторожке бандита только на время отвлек меня от размышлений по поводу нашей неудачной операции. Шайка ушла. Виновен отряд. Виновен я, прежде всего. Слова Гудовича по-прежнему строго звучали: «под личную ответственность!». Вышло, что не донес я эту ответственность до конца. Сплоховал. Второй такой возможности не представится. Банда спугнута, Штефан скрылся, и теперь следов его не сыщешь. Не скоро, во всяком случае, они обнаружатся.

Вместе со мной мучился Карагандян. Прямо-таки почернел парень. Глаза впали, нос стал еще длиннее и совсем загнулся крючком.

— Хлопнуть меня надо за такое, — твердил он, теребя пятерней смоляные волосы. — Хлопнуть — и амба!

Если говорить откровенно, я тоже винил во всем своего друга. Как они с Масловым не догадались, что сторож может приметить чужих людей на кладбище и дать знать Штефану. За такую беспечность действительно следует наказать. Но тут же я ловил себя на необъективности. Что же сам не пошел в разведку, не лег в засаду, не накрыл банду. Меня, именно меня надо хлопнуть.

Настроение было гадкое. И погода такая же. Дождь лил с ночи, лил все утро и только часам к десяти притих. Притих, но тучи по-прежнему висели над городом и давили своей незримой тяжестью. Казалось, сверху и даже вокруг таится тревога и гнетет, гнетет.

Усталый от пережитого, я сидел в нашей дежурной комнате и глядел в окно, затянутое серой мутью непогоды. Ждал, может, меня вызовут, может, прикажут взять под арест за невыполнение распоряжения начальника охраны города. Ведь должны что-то сделать со мной. Нельзя же прощать преступления. Я считал, что, упустив банду, совершил преступление перед революцией...

Минул час, другой. Никто не приходил, никто не звал меня. И от этого стало еще страшней, еще мучительнее. Нервы, напряженные до последнего, не выдержали...

В городе чрезвычайное положение

Я вошел к Прудникову и сказал: поскольку приказ мною не выполнен, прошу исключить меня из отряда.

Прудников не отличался многословием и к тому же плохо слышал. Иногда приходилось по два-три раза повторять одно и то же, пока получишь ответ. На этот раз он легко понял, только уточнил:

— Чей приказ?

— Начальника охраны города.

— Так ему и доложи.

Мне было неясно — доложить о ночной операции или о моем уходе из отряда. Пораскинул мозгами и решил, что результаты операции уже известны Гудовичу, следовательно, надо получить его разрешение на уход из конного отряда.

Пошел на Уратюбинскую, в канцелярию начальника города. У подъезда — кони, привязанные прямо к крыльцу, открытая черная машина, удивительно длинная и громоздкая. Народ. Все с красными повязками, вооружены — у кого через плечо винтовка, у кого маузер или наган на боку. Ждут. Чего, не знаю. Суюсь в дверь — меня не пускает часовой:

— Куда? Тут без тебя хватает...

— У меня тоже дело.

— Ничего не знаю. Осади!

Примащиваюсь на скамеечке в коридоре. Набираюсь терпения. Ждать надо, а неохота. Как только из двери выскакивает какой-то красногвардеец, цепляюсь за створку и распахиваю ее. Часовой пытается отстранить меня прикладом винтовки, но я уже внутри, за порогом.

Гудович не один. Человек пять у него. Стоят молча, а он накручивает ручку телефона. Чертыхается. Никак не может получить ответ со станции. Бросает со злостью трубку. Говорит:

— Идите! Без приказа огонь не открывать. Ясно? Приеду сам через полчаса.

Люди с красными повязками на рукавах уходят. Гудович снова принимается за телефон. Снова крутит, и ящик с двумя никелированными звонками отвечает глухим стрекотом.

Проходит минута-другая, усилия не дают никакого результата. Со стуком кладет трубку, смотрит на меня грустными усталыми глазами, не спрашивает, зачем я здесь, что мне надо, только смотрит.

Набираюсь смелости, подхожу к столу. Вынимаю наган из кобуры, кладу перед Гудовичем.

— Это что? — непонимающе вскидывает он брови.

Тихо признаюсь:

— Не смог изловить.

Он задумывается, кусает досадливо губы. Говорит жестко:

— Не мог? Или просто не изловил?

Догадываюсь, что есть различие между этими словами, и охотно соглашаюсь:

— Не изловил.

— Ну, так излови!

Опять приказ, опять требование, а у меня уже все протестует против этого.

— Отпустите... Пойду в Красную Гвардию. На фронт пойду. Куда угодно пойду...

— Большевик?

— Нет еще...

— Заметно.

— Что заметно?

— А то, что струсил. Бери наган и возвращайся!

— Не хочу...

Из-за стола, с визгом и стуком отстранив стул, Гудович поднялся, кулаком двинул по папке, что лежала перед ним, двинул так, что все в комнате отдалось грохотом:

— Мальчишка... А под трибунал не хочешь?!

Грохот меня не смутил и угроза не напугала, а вот за труса обида ожгла сердце. Боль такая, что совладать не могу:

— Да я...

— Что я? Ничего. Бери наган. Живо! Тут не до капризов, беляки за горло берут...

Сунул мне в руки наган, взял за плечи и вывел в коридор. Соседняя дверь была отворена почти настежь. Там шумел чей-то бас, звенел телефон. Гудович втолкнул меня туда.

— Цируль объяснит тебе.

И ушел. Через минуту заурчал автомобиль, и Гудович уехал.

Мне снова пришлось ждать. Цируль должен был что-то объяснить. Пока что не замечал меня, гремел в трубку:

— По линии объявляю особое положение. На частные звонки не обращать внимания. Штаб Красной Гвардии, мастерские и отделения милиции включать немедленно, по первому звонку. Сейчас вызовите третье! Быстрее.

Я ничего не понимал. В городе что-то происходило или должно было произойти. Гудович уехал, а Цируль отсюда руководил какими-то действиями. Он вообще всегда оставался в канцелярии охраны города и редко покидал ее.

Мы его побаивались. Все, начиная с Прудникова. Он одним взглядом своих серых глаз, отливающих сталью, мог заставить человека трепетать. Во всяком случае, язык немел, когда Цируль метал молнии через круглые золотые очки, наполовину затененные мохнатыми бровями. Высокий, в плечах косая сажень, ручищи, как грабли. И все это в просторной, перепоясанной ремнями шинели. На боку увесистый браунинг. Не помню, пользовался он когда-нибудь оружием, наверное, пользовался, но, не в пример другим, не демонстрировал его. У многих ладонь так и лежала на кобуре — привычка или желание придать вес своим словам. Цируль руку правую тянул вперед, говорил, а кисть то разжималась, то связывалась в кулак. Он и сейчас левой держал трубку, а правой резал в воздухе короткие линии, подкрепляя слова.

Поймал на проводе Прудникова. Сразу навалился на него:

— Отряд к тюрьме! Карьером!

Прудников что-то ответил. Наверное, насчет меня. Цируль отвел взгляд от телефона и бросил холодную искру в мою сторону. Прожег, вроде:

— Товарыш! — Сказал одно слово, как всегда искажая и огрубляя мягкие звуки. Латышский акцент не покидал его, хотя Цируль давно работал в Ташкенте среди русских рабочих и революционеров.

Я замер. Не знал, что еще произнесет Цируль. Ведь он должен был дать мне какое-то объяснение, так предупредил, уходя, Гудович. Никакого объяснения не последовало.

— Бегом в отряд... Через пятнадцать минут быть у тюрьмы.

Кулак так и застыл над столом. Это означало, видно, конец разговора. Я повернулся, по-военному четко шагнул к двери. Цируль бросил вслед:

— Бегом, товарыш!


Побежал. Побежал самым обычным манером, придерживая кобуру нагана и тяжело дыша. На мне были увесистые сапоги и длинная кавалерийская шинель, еще не просохшая после дождя.

Бежал не один. Меня обогнала рота красногвардейцев с винтовками наперевес. Они свернули на Кауфманскую, а я обогнул сквер и помчался по Московской к военному собранию, чтобы, обогнув его, сразу попасть в управление милиции.

Мне казалось, что я лечу — полы шинели хлестали по ногам, фуражка съехала на затылок, ветер свистел в ушах, но когда вбежал на крыльцо отделения, то увидел на часах, висевших на стене коридора, — пятнадцать минут прошло. А велено было за это время доскакать до самой тюрьмы.

Во дворе уже перестукивали копытами встревоженные кони. Ребята вывели их из конюшен, ждали команды. Отряд был куцым — человек двадцать набралось, за остальными послал Прудников нарочного. Но ждать нельзя, потом подскачут.

— По коням!

Сам влетаю в седло и прямо со двора пускаю Пегашку рысью. Кучно, с грохотом, вырывается из ворот отряд. Порядка никакого не устанавливаю. Так стаей и скачем по улице до самого конца Шахрисябзской. На карьере срезаем угол и выносимся на широкую Московскую: отсюда рукой подать до тюрьмы.

Не зная обстановки, — да и никто в тот момент не знал ее, — я намереваюсь подскочить к тюрьме и предотвратить, как приказал Прудников, попытку беляков освободить сидевшую в камерах контру. Последние дни в конце Московской бродили группами бывшие военные, я уже рассказывал об этом, подходили к воротам тюрьмы, перебрасывали через забор свертки не то с продуктами, не то с оружием. Одного такого смельчака снял часовой. Мне представлялось то же самое и сейчас: кто-то рвется к воротам и его надо отогнать. Но едва мы вынеслись на Московскую, как я понял, что ошибался.

Улица, начиная от Новой, была запружена народом. Подъехать к тюрьме не представлялось никакой возможности. С карьера отряд перешел на рысь, а потом и на шаг. Сквозь неплотные ряды обывателей, что толпились на мостовой, мы пробрались до самого тюремного базарчика и здесь остановились. Кони уперлись грудью в сцепленный плечами ряд. Это были люди, действовавшие под чьим-то началом.

— Долой красные ленты! — взвизгнул мужчина в меховой шапке и рванулся к одному из наших бойцов, чтобы сорвать с рукава повязку.

— Не трожь! — оттолкнул его тот. — Себя побереги...

— Долой! — подхватили еще несколько человек.

Десятки рук потянулись к нам, хватая лошадей за поводья, стаскивая ребят с седел.

Обстановка была угрожающей, и я, откровенно говоря, не знал, как поступить. Приказать отряду двигаться вперед, к тюрьме, нельзя — люди. Это не царское время, чтобы давить народ. Стоять так и ждать, пока нас окружат и снесут с коней — еще хуже. Главное, непонятно, почему тут толпа, чего хотят эти старички и старухи. В основном к краю мостовой жались мужчины с седыми волосами и такими же седыми бородками. Одеты были хорошо. Некоторые не постеснялись напялить на себя офицерские шинели, правда, без погон. Женщины — они стояли на тротуаре — вырядились в меха и шубки. Публика, знакомая по прошлому. Только зачем притащилась к тюрьме?

Позже все выяснилось. Буржуазные националисты, подогретые прибывшими из Коканда с особыми полномочиями автономистами и белогвардейцами, устроили демонстрацию с целью освобождения из-под стражи деятелей комитета Временного правительства. Это было время, когда кокандские автономисты, создав у себя контрреволюционную власть, развернули бешеную деятельность по мобилизации сил во всех частях Туркестана и даже за его пределами. Идеолог и вдохновитель автономистов Мустафа Чокаев, на словах превозносивший принцип независимости и автономии, на деле торговал им оптом и в розницу. За помощь со стороны генерала Дутова, поднявшего контрреволюционный мятеж на Южном Урале, за поддержку атамана белоказаков Зайцева, он, Чокаев, соглашался на все, вплоть до продажи Туркестана англичанам на полвека. Декабрьская демонстрация автономистов в Ташкенте была пробой сил контрреволюции. Она хотела испытать — крепко ли держатся большевики, стоек ли рабочий класс, не удастся ли свалить советскую власть в туркестанской столице.

Ночью, когда наш отряд поджидал банду у кладбища, на одной из тихих улочек старого города, в доме акционера копей Сулюкта собрался цвет улемистов. Они не произносили за вином и пловом громкие фразы, если не считать тостов во здравие эмира бухарского Сеид-Алим-хана и генерала Дутова, расстрелявшего в Оренбурге большевистские советы. Они смеялись и шутили. Волновались тоже, особенно перед утром, когда приблизился час действия.

Муллы уже ждали команду, и едва правоверные приступили к утреннему намазу, как азанчи стали звать их на подвиг «во имя бога». Почему-то подвиг облекался в довольно странную форму — надо было придти к тюрьме и освободить графа Доррера и генерала Кияшко. Царские слуги не нужны были верующим, от этих господ немало натерпелось местное население в годы войны и особенно во время керенщины. Но обманутые, сбитые с толку автономистами, они направились через весь город к воротам тюрьмы. Вначале демонстрация носила мирный характер, и в Ташсовете не предполагали, что требование автономии, выдвинутое националистами, кадетами и левыми эсерами, лишь мантия, под которой была скрыта истинная цель — нанесение удара советской власти.

Граф Доррер, генерал Кияшко и остальные сподвижники карателя Коровиченко, арестованные в октябрьские дни ревкомом, были кем-то предупреждены о готовившемся контрреволюционном выступлении у тюрьмы. Вечером, во время обхода, один из надзирателей, вызывая заключенных по фамилиям, передавал им, не таясь, записки.

— Ваше сиятельство, — обратился он, например, к Дорреру. — Будьте любезны, посланьице. Желаю спокойной ночи.

Особенно внимателен был к генералу Кияшко:

— Ваше высокопревосходительство, имею честь...

Он, этот служитель тюрьмы, таил в душе надежду на возврат старого. Ему было приятнее держать за решеткой рабочих и солдат, нежели господ. Любил он их тайно.

С утра арестованные ждали событий. Перестукивались через стены, сообщали друг другу приятную и волнующую новость: в городе готовится переворот. Именно, переворот — так информировал белогвардейский центр своих подопечных. Доррер намеревался через несколько часов предстать перед своими освободителями в качестве главы нового правительства. Граф — заместитель генерального комиссара Временного правительства по Туркестанскому краю — считал себя достойным преемником Коровиченко. Втайне к этой роли готовился и генерал Кияшко, недавний командующий войсками Семиреченской области. Бывший начальник Нерчинской тюрьмы, истязавший политзаключенных, он был задержан красногвардейцами на станции Арысь, когда садился в поезд. При обыске у него обнаружили мандат, выданный контрреволюционным центром. Этот мандат уполномочивал Кияшко формировать в городе Екатеринодаре белогвардейские отряды для свержения советской власти.

Если Доррер накануне Октябрьского восстания пытался выдать себя за сторонника демократии и даже оказался посредником между Ташкентским советом и генералом Коровиченко, грозившимся расстрелять большевистский исполнительный комитет, то Кияшко ни в какую демократическую одежду не рядился. Он хотел крови народа и говорил об этом открыто. Именно решимость и непримиримость генерала снискали ему авторитет среди контрреволюционных заговорщиков. Они надеялись на него. Коровиченко не смог удушить рабочую власть, Кияшко опытнее, он сможет.

Кияшко и Доррер сидели в тюрьме на Московской улице, сидели вместе с группой царских генералов, активно боровшихся с Советами в дни Октября. Они попали сюда в ноябре после вооруженного восстания в Ташкенте. Помню, когда тридцать первого октября мы с рабочей дружиной пересекли Самаркандскую улицу и оказались у пустыря перед крепостью, бой был в самом разгаре. Наша батарея била со двора Караульной команды по казармам крепости, и снаряды ложились то на площадку у главного здания, где сидели господа комитетчики, то на крышу казарм, и фонтаны земли и пыли вздымались вверх. Нам видно было, как густая желто-серая пелена растекалась над крепостью, постепенно оседая. Новый удар снаряда, и снова фонтаны земли. Несладко было Коровиченко за крепостными стенами. В кольце! Вчера днем со стороны старого города к нам пробился отряд узбеков. Они зашли в тыл юнкерам, прорвали цепь и соединились с красногвардейскими дружинами. Это произошло так внезапно для юнкеров, что они, тесня залегших у крепости солдат, вбежали в ворота. Тогда-то и образовалось огненное кольцо. И оно все сжималось и сжималось.

Не знаю, как чувствовал себя Коровиченко и его главный советник граф Доррер в те тревожные часы. Ясно было контре — из крепости не уйти. Собственно, им и не пришлось уходить, их увели. Увели под конвоем красногвардейцев.

Мне не довелось увидеть графа ни накануне восстания, ни во время боев. Не проявляли мы интереса к этой особе и позже. Но что Коровиченко и он в крепости, мы знали. Эти два человека олицетворяли в нашем представлении белогвардейщину, олицетворяли Временное правительство, и именно они должны были сдаться. На них, вроде, держалось все старое.

Как сейчас, вижу открытое перед крепостью поле, прямо против нашей баррикады — ворота. Тяжелые железные ворота. Справа светлеет здание школы прапорщиков. Из окон в нас стреляют юнкера. Стреляют и из-за деревьев. Вспыхивает огонь над холмиками земли — беляки окопались по всем правилам военного искусства — ведь учились в этой самой школе чему-то. Кое-кто успел набросать груды кирпича и залег за ними. Таких взять трудно, почти невозможно.

Мы обстреливаем юнкеров со стороны улицы. Нас защищают стены домов, ступеньки крылец, баррикады из старых ящиков, шпал трамвайных и глыб камня. У многих из нас кроме винтовок еще и гранаты. Добыли их накануне в складе у Зара, на Романовской улице. Когда шли с Косьяновской к центру, я сказал Крышнову: «Заглянем к господину Зара, у него оружие должно быть». Об оружии думать приходилось — в мастерских каждому выдали по двадцать патронов. Половину уже израсходовали, пока пробивались улицами и переулками к крепости. Крышнов согласился, только полюбопытствовал, откуда я знаю.

— Мой хозяин. Работал у него до самой мобилизации.

— Ну, коли так, идем!

Хозяина дома, конечно, не оказалось: сбежал или спрятался. Калитку отворила жена его — полная, холеная украинка. Глянула на вооруженных людей, попятилась:

— У нас никого нет.

— А нам никого и не надо, — ответил Крышнов. — Где склад?

— Вот здесь, — ответил я вместо хозяйки и повел ребят в глубину двора.

— Ключи! — скомандовал Крышнов заторопившейся вслед за нами жене Зары.

Но ключи не понадобились. Двери склада оказались не запертыми. В полутемном помещении, на стеллажах мы увидели поблескивающие свежей краской бутылки. Часть гранат была уже собрана и заряжена. Таких штук шестьдесят набралось. Взяли, кто по две, кто по три.

Хозяйка стояла в дверях и молча, с ужасом глядела на нас. Так, онемевшая, она и проводила отряд до калитки и, едва мы вышли на улицу, торопливо захлопнула ее.

Гранаты неплохо послужили нам под крепостью. Когда юнкера особенно донимали ребят винтовками, кто-нибудь из наших подползал как можно ближе к окопчику и кидал бутыль. Адский грохот сотрясал воздух, земля, разорванная в клочья, летела во все стороны, юнкера затихали. Так удавалось гасить окопчики — один за другим.

Не всегда, правда, кидавший гранату сам уберегался. Подтянемся к рубежу, где сквозной ружейный огонь, сникнет на наших глазах, словно подкошенный. Или падает навзничь сразу. Без вскрика, без стона.

Теряли многих. А продвинуться вперед не удавалось. Весь последний день стояли у стен крепости. Она дымилась от артиллерийских взрывов, от пыли, подымавшейся после падения каждого снаряда. Дымилась, но не падала. Бойницы огрызались винтовочным и пулеметным огнем, слали в нас свинец, тучи свинца. У Коровиченко было много патронов и снарядов. У него целые пороховые склады. Арсенал, в общем.

Арсенал этот и подвел генерала. Неловкий снаряд один лег у самого склада. Штаб восстания строго-настрого предупредил наших артиллеристов — не жечь крепостные хоромы, не трогать снарядами порох и патроны. Арсенал завтра-послезавтра перейдет в распоряжение ревкома, оружие необходимо Красной Гвардии. А тут снаряд ахнул рядом с адским складом. Еще удар — и все в воздух.

— Не дай, бог! — шептал встревоженный Крышнов.

Мы ведь тоже не знали, насколько точно ложились снаряды, всякое может быть — ошибутся артиллеристы. Не ошиблись. Это я сам увидел. А вот Крышнов не увидел...

Пошел в штаб, доложить о патронах: на исходе, мол, что делать. И не вернулся. Настигла его белогвардейская пуля. Только за угол шагнул — и конец. Бывалый солдат, все нас молодых учил, как от пули беречься. А сам не сберегся.

...Когда у тюрьмы зашумела толпа и я услышал: «Граф Доррер. Идет граф Доррер», меня ровно ожгло огнем. Как то есть граф? Откуда взялся граф? Зачем же тогда упал замертво Крышнов? Зачем погибли сотни наших? Чтобы граф снова гулял? И кто его выпустил? По какому праву?

Только теперь я как следует разглядел людей, окружавших нас. Контра! Чистейшая контра, как говорил Маслов. Меховые воротники и форменные шинели, шелковые чалмы и бархатные камзолы, трости с костяными ручками. Это ими размахивали они перед лицами наших ребят, стегали по мордам коней.

Военные — переодетые военные, чиновники и господа владельцы ювелирных и парфюмерных магазинов, содержатели баров и пивных пришли приветствовать графа. Здесь был Эйслер, у которого мы в праздники покупали булочки с кремом, был Зах и Яушев — ташкентские богачи. Держатся у тротуара, вроде любопытствуют только, а на самом деле следят, как орудуют их сподручные и приказчики, как давят на толпу, притискивая ее к тюрьме.

Позже, много-много лет спустя, кто-то писал, что толпа окружила тюрьму. Нет. Тюрьму не окружили. Ее нельзя было окружить, она уходила задами на огороды, а огороды сливались с жилыми кварталами. Да и не было в этом надобности. Улемисты и белогвардейцы осадили ее со стороны ворот, с Московской улицы, лишь часть людей попала на Тверитинскую, где стояла тюремная церковь. Часовые стрелять не могли — не имели права. Побега ведь не было. А надзиратели под угрозой, впрочем, некоторые и не под угрозой, открыли ворота.

Рассказывали, что граф и генерал и еще человек тридцать, арестованных ревкомом, уже стояли во дворе — кто-то поторопился выпустить их из камер, — стояли и ждали улемистов и представителей военщины.

Отряд наш захватил тот момент, когда черное дело было совершено, Освобожденные члены бывшего комитета Временного правительства во главе толпы двигались к старому городу. Кто-то неистово вопил:

— Господа! Господа, настал божий день!

— Урра! — подхватывали десятки голосов.

На нас смотрели с нескрываемой злобой и ненавистью. Старик, вцепившийся в красную повязку Маслова, задыхался от бешенства:

— Большевики! Проклятые большевики...

Вспыльчивый Маслов побледнел. Рванул застежку кобуры и выхватил наган.

— Не стреляй! — успел только крикнуть я.

Успел. Маслов прикусил губы и сдержал себя. И хорошо. Нас бы смяли тут эти кликушествовавшие чиновники и озверевшие кадеты. Смяли и растерзали бы. Да и стрелять в толпу? Вроде все безоружные. Нет. Я помнил слова Гудовича: «Без приказа не стрелять!»

Людской поток свернул от тюремного базарчика вниз к Чаули и через мост хлынул в сторону Кашгарки. Граф Доррер и генерал Кияшко благополучно шествовали по улицам, недавно только политым рабочей кровью. Политым по велению карателя Коровиченко.

Дом в глухом переулке...

Сорвали все-таки красную повязку с шинели Маслова. Тот старичок сорвал. Как ни пристраивал ее Маслов, лепил на рукав, ничего не выходило. Продел в петлю на отворот борта и стал носить там, ровно бант. А когда вернулись в отделение и поставили измученных коней в конюшню, он устроился на табурете в дежурке и при свете лампы стал пришивать повязку на старое место.

В городе было неспокойно. После событий у тюрьмы мы ждали новых провокаций со стороны белогвардейщины. Прудников оставил часть отряда при главном управлении, а две группы по пятнадцать человек послал в объезд по Московской и Пушкинской — в районе тюрьмы и по Воронцовской и Обуховской, где произошли инциденты днем.

Наша группа, не спавшая вторую ночь, дежурила в отделении. Ребята тревожно дремали на скамейках и нарах. Я уснуть не мог. Взволнованный пережитым за день, ходил по комнате, переговаривался с Масловым. Он тоже не думал о сне — занял себя повязкой. Надо было все же пришить ее. В этом сказывалась не столько забота о порядке, сколько злое желание восстановить посрамленную честь красногвардейца. Мы называли себя красногвардейцами, как и все, кто с оружием в руках защищал тогда советскую власть.

— Жаль, что не хлопнул этого старикана, — вздохнул Маслов. — Натуральная контра...

Вот уже который раз он затевал со мной разговор о повязке и досадовал на мою осторожность. Считал, что я остановил его зря. С врагами цацкаться нечего — сегодня повязку сорвет, завтра поднимет мятеж против революционного порядка. Он одобрял расстрел Доррера у Урдинского моста.

Вечером прошел по городу слух, будто белогвардейцев, выпущенных из тюрьмы, отбили у улемистов и пустили в расход на месте. Нельзя было оставлять этих ярых врагов советской власти. События показали, что вся контрреволюционная нечисть рассчитывала на графа Доррера и генерала Кияшко, как на идейных руководителей и организаторов борьбы с Советами. В порыве гнева красногвардейцы уничтожили своих врагов. Ими владело чувство ненависти. И если бы чувство в ту минуту молчало, с белогвардейскими главарями следовало поступить именно так.

Позже слух опровергли. Доррер и Кияшко были отбиты у улемистов и водворены сначала в военную крепость, а потом в тюрьму и расстреляны по решению трибунала. В те декабрьские дни я этого не знал. Мы судили о событиях на Урде так, как их излагал Маслов.

— А человек десять сбежали, — сообщил он. — Подались вдоль берега, через сады и дворы, и сгинули... — Помолчал и добавил: — Поручик тоже сбежал.

Не забывал Маслов о поручике. О том самом, щеку которого украшал шрам. Приплел его к делу. Я сомневался насчет достоверности последнего факта: откуда было знать Маслову о судьбе поручика. Так и сказал ему:

— Не было поручика.

— Был.

— Ведь не видел?

— Может, и не видел, а был.

Пришил все же Маслов к рукаву повязку, а пока пришивал, нитка раза три обрывалась и вдевать ее снова в иголку нелегко было при слабом свете лампы. Полюбовался своей бабьей работой, сказал:

— Был. Не мог не быть, одна нитка их вяжет, что графа, что поручика...

И прежде убежденность Маслова меня поражала. С первого дня, как мы взяли на заметку дом чиновника, он стал доказывать, что там контрреволюционное гнездо. С появлением поручика эта убежденность укрепилась еще более. Едва Елисеев нащупал связь банды с Полосатым и выудил у арестованного сведения о продаже оружия, Маслов для себя решил: Полосатый это и есть поручик. Свою мысль он навязал Елисееву. После допроса вошел к нему и потребовал:

— Позвони в штаб Красной Гвардии, пусть прощупают домишко...

...Часов в одиннадцать вечера начальник охраны города вызвал к себе наряд конной милиции — всех, кто дежурил в отделении. Пришлось поднять бойцов. Трудное это было дело. Я их, буквально, вырывал из цепких рук дремы. Со стоном очухивались ребята.

— Разобрать оружие! Быстро...

Лошадей седлали в полумраке. Кто-то разбил лампочку в конюшне, и теперь с коптилкой, которую держал дневальный, мы искали седла и уздечки. Кони, тоже усталые, не слушались, упрямо тянули морды назад, к кормушкам. Оседлали все же. Выехали.

Начальник охраны города направил нас к Шейхантауру в помощь старогородскому отряду милиции. В пути к нам присоединились работники штаба Красной Гвардии, которые объяснили, что предстоит изъятие оружия в одном доме. Дом, по всем данным, охраняется беляками и возможно столкновение. Главное, не упустить засевшую там контру, взять ее.

Я не представлял себе расположение дома. В моем понятии это было что-то ограниченное четырьмя стенами, во всяком случае не квартал, а именно один дом. Когда же мы спешились у перекрестка и прошли, причем, прошли добрый километр, а то и больше, я понял, что ошибался. «Дом» состоял из десятка строений, разбросанных в обширном саду. Часть их смыкалась, образуя переходы из одной постройки в другую, остальные высились на значительном расстоянии друг от друга. Дувал — высокий, добротный, с камышовым покрытием от дождя — выходил в переулок, тихий и темный, тянулся почти во всю длину его, потом вклинивался в соседний сад и ближние строения.

Нам было приказано взять дом в кольцо. Мои ребята могли охватить только переулок и то с интервалами в десять шагов. Отряд старогородской милиции, состоявший из тридцати человек, проник в соседние сады и протянул цепочку вокруг дома до границ соседней улицы. Ворота взяли на себя красногвардейцы. Им предстояло осуществить непосредственно операцию.

Внутрь должны были войти шестеро. Всего шестеро. Откровенно говоря, я сомневался в успехе с таким числом исполнителей. А когда увидел дом, то вообще отверг эту возможность.

Сколько засело в доме беляков, никто не знал, ни я, ни красногвардейцы. Не знали мы и место, где спрятано оружие: в саду, в сарае, на балахане[14]. Охраняется ли дом? По-видимому, есть во дворе сторожевые собаки. Они поднимут такую брехню, что на краю города будет слышно.

А взять оружие необходимо. По агентурным сведениям, оно предназначалось для готовившегося после улемистского нападения на тюрьму мятежа белых. Если удастся первый шаг с освобождением генералов, решали заговорщики, то вторым будет вооруженный удар по советским учреждениям и физическое уничтожение большевистского актива в городе. Третий этап — переворот.

Теперь, когда первый не удался, контра намеревалась перевезти оружие в безопасное место за пределы города, сохранить его для более удобного случая.

Итак, дом в кольце. Почти в кольце. Стоим, ждем. Тревожная тишина, павшая на город после дневных событий, царила вокруг. Даже со стороны Шейхантаура, где вечерами всегда шумел базар и светились чайханы, нынче не доносилось ни звука.

Наволочное днем небо прогалилось, и в синих, почти черных полянках заиграли звезды. Похолодало. По-декабрьски дохнул знобкий северный ветерок.

Долго ли придется ждать начала операции, мы не знали. Вроде не предполагалось никакой затяжки, поэтому застыть — времени не было. Еще горячие с пешего хода, мы нетерпеливо переступали с ноги на ногу, прислушивались. Сигнала нам не обещали. Если побегут через двор — брать. Брать руками, наганами, в случае чего — винтовками. На собачий лай не обращать внимания.

Красногвардейцы пошли. Это мне передали по цепи ребята. Значит, сейчас, через какие-нибудь минуты, все начнется. Я ожидал шума, стрельбы — ведь не дадутся так просто беляки. Ожидал, затаив дыхание.

Ни шума, ни стрельбы не услышал. Кто-то из красногвардейцев крикнул во дворе:

— Руки вверх!

Послышался топот ног, грохот закрывшейся двери.

И снова тот же голос:

— Сопротивление бесполезно... Вы окружены. Предлагаю сдать оружие.

Минутная тишина, тягостная до боли. Потом одинокий глухой щелк пистолета. Не в саду, а в глубине дома. И команда красногвардейца:

— Ребята, входите!

Не входим — вбегаем. Вбегаем через ворота во двор. Он огромен. Деревья растут вдоль дорожек. Рядами и рощицами, а посреди цветники. Теперь голые, но со следами клумб — еще недавно, осенью, здесь цвели цветы. Огибаем их, будто ноги могут затоптать жизнь. Влетаем по ступенькам на террасу, стуча громко, на весь сад, сапогами. Терраса наполовину застеклена, похожа на длинную галерею. Двери в комнаты распахнуты. Входим, подталкивая и проталкивая друг друга, — всем хочется скорее оказаться внутри и увидеть контру.

Красногвардеец шепотком сдерживает ребят:

— Тихо... Десятка здесь, остальные — на террасу и в сад...

Сейчас, при свете лампы, что стоит на импровизированном камине и посылает желтоватый луч по выступу, расписанному причудливым восточным орнаментом, я рассматриваю красногвардейца. Он ближе всех к свету и его хорошо видно: суховат, лицо вытянуто, щеки впалые не то от худобы, не то от теней, что сине-черными линиями ложатся на все окружающее. Глаза сидят где-то в глубине и иногда высвечивают оттуда каким-то лихорадочным блеском. Копна светлых волос распадается, когда он снимает кожаную фуражку и вытирает с высокого лба пот — холод собачий, а он взмок. Платок не прячет в карман, подносит то и дело ко рту, к пунцовым губам, и тихо кашляет. Говорит с хрипотцой, медленно, будто отдыхает после каждого слова. Позже, в феврале, когда этого парня настигла белогвардейская пуля, кто-то из товарищей сказал: «На пару месяцев укоротила жизнь человеку...». «Почему так?» — спросил я. — «А больше ему не вытянуть. Весна взяла бы Кольку... Чахотка, брат». Тогда-то я и узнал его имя: Николай Климов. Студент из Петрограда.

Сейчас в руках у него браунинг. Держит его, но не пялит дулом в господ, что сбились кучей посреди комнаты. Они уже обысканы и руки опустили. Стоят, глядят исподлобья на студента, на нас. Один полулежит в кресле — вроде отдыхает, только голову слишком откинул назад. Мертв. Выстрел, единственный выстрел, что прозвучал в доме, предназначался для этого пожилого мужчины в дорогом кителе. Седоватая бородка вздернута вверх, с губ тянется струйка крови. Уже застыла. Судя по всему, застрелился.

В доме идет обыск. Ясно слышно, как в просторных, пустых комнатах печатают шаг красногвардейцы, как отворяют двери, как двигают мебель — то стук, то скрип, то повизгивание. Оттуда, через проемы, теперь не защищенные створками, тянет зимним холодом. Не топлен дом. Вот только в этой широкой гостиной тепло.

— Можете сесть, господа, — разрешает Климов. — Нам тут работенки до утра хватит... — Он снова вытирает со лба пот и кашляет тихо, застенчиво, в платок. — А может, и целые сутки... — Улыбается грустно, одними губами. — Если, конечно, вы не соизволите помочь нам...

Арестованные молчат. Стоят, словно окаменели. А тот, мертвый, сидит. Сидит полковник Рябов — позже фамилию его назвали — и как бы подчеркивает свое безразличное отношение к происходящему.

Красногвардейцы заняты обыском. Задержанных охраняет один Климов. Мы тоже, вроде, помогаем. Сгрудились у дверей, смотрим, ждем чего-то.

Вбегает с шумом Маслов. Фуражка на затылке, шинель распахнута — от него в этакий холод веет жаром.

— Ушел, подлец!

Кидается к стоящим посреди гостиной арестованным, бесцеремонно разглядывает их. Отталкивает одного, другого, чтобы лучше увидеть задний ряд. Наталкивается на бритоголового, в бархатной тюбетейке и теплом суконном чекмене мужчину — не то заводчика, не то подрядчика, а может, и сановника из мусульман, говорит зло, прямо в лицо ему:

— Ушел!

Это уже отчаяние. Маслов машет безнадежно рукой:

— Ведь был, дьявол... Был. Это я точно знаю.

— Кто был, товарищ? — спрашивает несколько удивленный Климов.

— Да поручик...

И простодушно, словно перед ним сочувствующие люди, во всяком случае, понимающие его досаду, обращается к арестованным:

— Ну, скажите, где он? Поручик со шрамом... — Показывает пятерней на собственное лицо: — Вот, от подбородка до уха...

Странно, но все беляки переглядываются. Молча, правда, украдкой, одними уголками глаз.

Климов, не знаю, зачем, видимо, просто желая посодействовать Маслову, громко обращается к задержанным:

— Господа, есть среди вас поручик со шрамом?

Кто-то из беляков обретает дар речи. Совершенно неожиданно звучит спокойный ответ:

— Вы опоздали. На этот вопрос мог ответить только полковник Рябов... К счастью, он удалился...

Это произносится с издевкой. Мы понимаем. Не понимает Маслов. Он не знает, что Рябов застрелился.

— Значит, был... — загорается он. — Был, значит, поручик?

— Я же говорю, — повторяет тот же голос. — Вы несколько опоздали с вопросом... Полковник мертв...

Теперь Маслов видит кресло и в нем откинувшееся, ровно в отдыхе, тело полковника. Не в адрес мертвеца, а так просто, досадуя на себя, на судьбу свою, бросает:

— А, черт!

Климов тоскливо и устало смотрит на арестованных:

— Так... Господа предпочитают стоя ждать утра... Ваша воля... — Он оглядывается, примечает за собой венский стул, берет его рукой, подтягивает ближе к середине, садится: —Устраивайтесь, ребята, в ногах правды нет...

Мы шумно рассаживаемся, кто на чем — на стульях, пуфиках, подоконниках.

Беляки стоят. Стоят упрямо. С каким-то фанатическим упорством противятся естественному желанию передохнуть. Передний — молодой, из офицеров, во френче как у Керенского, стройный, галифе и сапоги красиво облегают его налитые мускулами ноги — заложил руки за спину. Смотрит прямо на Климова, впился в него своими черными глазами. Застыл. Лишь двигает едва приметно губами, покусывает их, отчего поднимаются нервно короткие усики. Такой не отступит, не свернет с дороги. Будет драться до последнего. И дай ему сейчас в руки браунинг Климова, разрядит в нас, в каждого, кто с красной повязкой на рукаве.

Остальные держат себя свободнее. Кто перебирает пальцы на пряжке ремня, кто заправил ладони в карманы брюк, кто курит. Курит папиросы, которых мы давно, давно не видели, не слышали их ароматного духа.

Кашляет в платок Климов. Идет время. Ночь проходит. Долгая декабрьская ночь. Я, кажется, дремлю. Ловлю себя на том, что лицо молодого офицера в моих глазах начинает расплываться, наклоняется влево. Нет. Офицер стоит на месте. Твердо стоит, заложив руки за спину... Я дремлю...

Вдруг почти со слезами слова:

— На балахане... Под соломой...

И тишина.

Вглядываюсь. Напрягаю зрение, чтобы увидеть в полумраке сказавшего. Это тот мужчина в черном суконном чекмене и бархатной тюбетейке. На лице отчаяние. Ему, кажется, все равно уже.

Климов встает со стула, подходит к двери на террасу, отворяет ее и кричит хрипловато в темноту сада:

— Якушев!.. Якушев!!! На балахане, под соломой...

И долго, долго надрывно кашляет.

Свидание у Сергиевской церкви

В штабе Красной Гвардии на допросе тот же самый мужчина в суконном чекмене назвал поручика — Александр Янковский. Поручик со шрамом. Оружие доставал он. Подчинялся только полковнику Рябову. Расплачивались несколько человек. В числе их он — мужчина в чекмене — и господин Саид Ахмат-ходжа Гияс Ходжаев из Коканда. Причастен был к покупкам оружия и ташкентский промышленник и купец Иванов.

В тот же день штаб совершил обыск в доме чиновника на Гоголевской улице. Ничего не нашли. О поручике чиновник не знал, фамилии такой не слышал. Маслов ходил унылый. Он был уверен, что именно на Гоголевской сойдутся нити, распутается клубок. Ведь у того самого дома он встретил поручика.

Мы потеряли связывающее звено, которое должно было по нашим предположениям замкнуть круг. Штефан замолчал, возможно, притаился или распустил банду — на это мы тоже надеялись. Полосатый исчез. Полосатый же, по версии Маслова, никто иной, как поручик Янковский. Версия была убедительной, и я верил в нее. Поддерживал нас Елисеев. Оставалось одно — проверить, сделать подозрение фактом. Елисеев с согласия Прудникова и начальника охраны города решил пойти на риск. И большой риск.

Признаться, когда я узнал о плане нашего замечательного сапожника, пришел в замешательство. Мало того, не поверил. Хотел тотчас пойти к Елисееву и отговорить его. И пошел бы, но он уже сделал шаг к осуществлению своей затеи и отступать было поздно. Да и нужно ли. Иного, лучшего никто из нас предложить не мог.

В субботу, в шесть часов вечера, задержанный нами на кладбище Стригун получил свободу. Побрился, почистился. Попрощался с Елисеевым и с наступлением зимних сумерек вышел в город. Камеры у нас тогда были во дворе управления, до окончания следствия арестованных держали при милиции. Вот отсюда-то Стригун и начал свой новый путь в жизнь.

Пока что путь имел конкретное направление — Пушкинская улица до Сергиевской церкви.

Минуты через две из управления по тому же маршруту вышли Карагандян и Маслов, оба в гражданской одежде. При оружии, конечно. Карагандян умудрился засунуть под пальто две бомбы — на всякий случай.

Это был день обычных встреч Полосатого со Стригуном. Состоялись они в субботу у Сергиевской церкви. Место людное, доступное и, главное, не вызывающее подозрения. К вечеру народу там собиралось столько, что самый приметный человек мог затеряться.

Стригун не торопился. Ему надо было попасть к окончанию службы, когда старики и старухи станут расходиться, обтекая каменные стены церкви и задерживаясь группами то у одного, то у другого угла.

Он прошагал размашисто по Пушкинской, уже погруженной в сумерки, за почтой сбавил ход и к Ассакинской вышел медленно прогуливающимся. Уже совсем стемнело. Светилась только церковь и несколько домов вблизи. На паперти зябли женщины в платках — зимний ветер гулял здесь свободно, поэтому все старались прижаться к открытым дверям, из которых доносилось мерное заунывное пение. Свечи теплили своды своим темно-золотистым пламенем, лили его на паперть, на ступени, согревали их. Стригун потянулся к этому живому теплу, хотя в душе не проявлял никакого уважения к церкви и не задумывался над тем, есть ли бог или нет его. Ему просто нужно было где-то переждать службу, притулиться в затиши.

Прежде он выполнял эту свою обязанность играючи. Весело втискивался в толпу, пугал старух насмешками над попом и попадьей. Забавлялся в общем. Под церковной крышей, рядом со свечами и набожными бабами, ему было легко и спокойно. Он почему-то верил, что здесь его не тронут, не выследят. И дело предстояло пустяковое — переброситься двумя словами с человеком в черном пальто и уйти.

Нынче все было иначе. Стригун впервые шел, боясь самого себя. Именно себя. Сумеет ли казаться прежним, говорить то, что говорил раньше.

Прошло три дня. За это время могло все измениться. Полосатый мог узнать о налете на сторожку, узнать от того же Штефана. Ведь они знакомы, встречались прежде. Через самого Штефана был получен заказ на партию оружия. Если Полосатый в курсе событий, он не придет к церкви. Да и вообще никто не придет. Банде известно, что Стригун схвачен и находится под арестом, следовательно, искать его здесь бессмысленно.

Стригун поднялся на паперть, притулился к двери, ближе к теплым старушечьим платкам; скрыл себя от ветра за каменными стенами портика. Отсюда он мог изредка выглядывать, целить глазом в площадь, где должен был появиться Полосатый. Обычно тот шел со стороны Новой улицы, огибал справа тротуаром церковь и, перешагнув арык, направлялся к паперти. Умел возникнуть из темноты за десять-пятнадцать минут до окончания службы, якобы приходил за кем-то, за бабушкой или матерью, чтобы проводить до дома.

В церкви пели. Батюшка дотягивал вечерню. Старушки беспокойно задвигались у входа, готовясь отступить, дать дорогу потоку, что устремится сейчас на паперть. Посторонился и Стригун. Кинул взгляд назад на площадь, с надеждой и страхом — знают или не знают о его судьбе дружки. Кинул взгляд — и сердце забилось радостно. По тротуару шел человек в темном пальто с поднятым воротником. Переступил арык, повернулся лицом к церкви. Он — Полосатый. Значит, все в порядке...

Наблюдавшие издали Маслов и Карагандян тоже увидели человека, но приметить что-либо особенное в нем не могли — темно, да и расстояние большое. А он подошел к паперти, чуть приподнял шапку меховую, перекрестился и застыл в набожной позе — руки переплетены ладонями на животе, взгляд устремлен в желтый просвет над головами старух. Так неподвижно он простоял минуту-две всего лишь, но за это короткое время успел заметить прижавшегося к стене Стригуна, понять, что тот ждет его. Не торопясь, поднялся на ступеньки, примкнул к группе женщин.

Народ повалил на паперть. Вынеслось горячее дыхание из двери и затуманило портик. С толпой двинулся на площадь и Стригун — два раза мелькнула его светлая шапка над женскими шляпками и платками. Сейчас он, если увидел Полосатого, свернет влево под высокие стрельчатые окна, в тень. Если не заметил, направится через дорогу, прямо к угловому крыльцу, где ждет его Маслов. Свернул. Последний раз засветлела его шапка в огне свечей и растворилась. Сгинула вроде.


Маслов вынул наган и подтолкнул локтем Карагандяна — делай то же.

— Возьмем прямо у церкви.

Они спустились с крыльца. Пошли в сторону Ассакинской, пересекли ее и оказались в потоке лунного света, падавшего с неба, уже очистившегося от облаков. Наперерез им спешили женщины и старики. Маслов и Карагандян прибавили шагу, чтобы слиться с толпой, не быть на освещенной улице приметными тенями. Со старухами вместе добрались до тротуара и здесь замешкались, пропуская впереди себя людей. Затаились в тени деревьев, и едва толпа растеклась, стали следить за Полосатым и Стригуном. Смотрели пристально, напрягали до боли глаза. В тени угадывалась только одна светлая шапка. Второй, темной, не было.

— Что за ерунда, — нервничал Маслов. — Где же Полосатый?

Ему не терпелось взять поручика, а тот, как назло, не появлялся в условленном месте.

Минут пять прошло. Белесая шапка Стригуна маячила под окнами в одиночестве. Потом он вдруг оставил свой пост и побежал к паперти.

— Фью! — досадливо присвистнул Карагандян. — Кажется, и Стригун сгинул.

Маслов стиснул в руке револьвер и прыгнул через арык:

— Ну, этого я не упущу!


Обычно Стригун находил человека с поднятым воротником за углом церкви. Тот, почти прислонясь к стене, ждал появления связного. Сегодня порядок нарушился. Под окнами никого не оказалось. Стригун не столько удивился, сколько напугался — видно, Штефан изменил условия встречи. Теперь иной порядок, неизвестный Стригуну. Больше того, вместо прежнего связного должен придти другой, и тот и другой опознает его, изобличит. А это равносильно смертному приговору.

Первое, что пришло на ум Стригуну, — скрыться. Бежать, пока не поздно. Он знал, где-то рядом затаились милиционеры — два здоровых парня. Можно податься к ним. Под их защиту. Это, пожалуй, вернее, надежнее. На воле Штефан найдет, под землей найдет.

Стригун уже сделал шаг в сторону Ассакинской, когда на паперти увидел человека с поднятым воротником. Он делал едва заметные знаки рукой — звал, кажется.

Зачем? Почему не идет сам? В тень. Здесь удобно и надежно. Или заманивает. Какую-то долю секунды Стригун раздумывал. Взвешивал — что выгоднее? В сущности, он для того и пришел к Сергиевской церкви, чтобы встретиться с Полосатым. Порядок изменился, но, возможно, не по вине человека с поднятым воротником — обстоятельства диктуют. Надо идти на паперть. Будь что будет.

Почти бегом, чтобы не упустить Полосатого, он кинулся к паперти. Успел ухватить взглядом спину, когда она мелькнула среди старушечьих платков и скрылась в проеме двери. Полосатый вошел в церковь.

Снова Стригуна обнял страх — западня. Из церкви не уйти в случае чего, не вырваться. Он сам так поступал, когда надо было заманить жертву: пропускал в помещение, а сам оставался за дверью. Вбивал пробку, как любили говорить его дружки. Правда, здесь народ, священник. Только это не защита. Подрежут, ахнуть не успеешь. Жить захотелось Стригуну, жить, как никогда прежде. Но он уже шел, расталкивая бесцеремонно старух, шел внутрь. Здесь тоже толпились люди: кто покупал свечку на старый николаевский гривенник, кто крестился на богородицу, расписно изображенную в простенке. Давним повеяло от всего этого на Стригуна. За стенами шла новая, суровая, непонятная ему жизнь, с красными флагами, революционными песнями и митингами, а здесь она, вроде, застыла. Остановилась.

Полосатый разговаривал с псаломщиком, что-то спрашивал, потом прошел к алтарю, оглянулся, поискал глазами Стригуна.

Задохнувшийся от волнения, испуганный, тот подскочил неловко и приметно, прилип рядом. Тревожно глянул в глаза Полосатому — что скажет?

— За мной следят, — бросил поручик шепотком. — Придешь завтра, в это же время... Скажешь Штефану — есть адрес с золотом и оружием...

Стригун весь напрягся, вбирая слова чужие. Не дышал, кажется, только слушал.

— Нужны гранаты и пистолеты... Деньги завтра... Часть. Остальные позже... Еще скажешь...

Будто прогуливаясь, Полосатый вернулся к псаломщику, заговорил с ним опять. Стригун ждал. Ждал, что поручик вернется и закончит начатую фразу, но от псаломщика Полосатый вдруг метнулся в толпу. Растаял в ней в одно мгновение. Стригун не успел даже заметить место, где скрылся поднятый воротник.

Скорее на улицу. Скорее дать сигнал ребятам. Стригун затопал по паперти, свернул за угол, под окна. И здесь — прямо лицом в лицо столкнулся с Масловым. Столкнулся и замер — почувствовал под ребром дуло нагана.

— Ты что! Бежать, шкура... — процедил тот зло и еще глубже вдавил наган в живот Стригуна.

— Да я...

— Тссс... — пригрозил стоявший рядом Карагандян. — Выкладывай, где Полосатый?

— Утек.

— Как утек?

— Из церкви.

— Эх... — Маслов ругнулся, оттолкнул Стригуна, бросился было к паперти, к людям, но Карагандян вовремя ухватился за его рукав:

— Назад!

И уже спокойнее пояснил другу:

— Иголку в сене искать...

— Вот-вот, — закивал Стригун. — Он придет... Завтра придет.

Маслов облегченно вздохнул, сунул наган в карман пальто.

— Это другое дело...

...В управление возвращались тихими боковыми улочками. Молчали. Только один раз нарушил тишину Маслов. Спросил:

— А шрам? Шрам не заметил на щеке?

Стригун сделал несколько шагов, словно ему требовалось время на раздумье:

— Как же! Шрам — самое первое дело... Есть шрам... От сих до сих.

Встал Маслов. Встал посреди дороги. Засмеялся, довольный, как ребенок:

— Я же говорил... Ведь говорил вам, черти. Он — поручик Янковский!


Поручика ребята не взяли. Даже не увидели его. Служба, как и в субботу, шла в Сергиевской церкви полным ходом. Звонили колокола. Толпился народ на паперти. Было по-весеннему тепло, неестественно тепло для декабря. Днем солнце и ветерок слизнули льдинки на арыках, размягчили землю. До самого вечера дышалось мартом и только с сумерками пал легкий холодок, но не знобящий, как бывает в раннюю весну, а ласковый, мягкий.

Ребята шли вчерашней дорогой вслед за Стригуном. Только не близко, а за квартала два, чтоб не спугнуть поручика. Шли и переговаривались. Подшучивали даже. Верили в удачу.

Ведь как бывает — все хорошо, сердце пьет радость. Пьет прежде, чем она должна явиться, эта радость. Чует ее, что ли...

За Жуковской услышали вскрик. Не громкий. Ни к чему он был сейчас. Не хотели даже верить — может, ослышались. Но все-таки прибавили шагу.

Карагандян шел первым. Первым и наткнулся на человека. Он лежал поперек тротуара. Мертвый. Руки еще таили тепло, но уже последнее, уходящее. Локоть уперся в мокрый кирпич, мокрый от крови — человек хотел, видно, подняться и не смог. Так и застыл.

Это был Стригун. Нож попал ему под лопатку, прямо в сердце. Успел лишь вскрикнуть. Этот вскрик и услышали ребята.

Поручик Янковский к церкви не подошел. Ни в этот день, ни в следующий. Знал, видимо, что Стригуна нет. И знал задолго до того, как произошло убийство на Пушкинской улице.

Думать, братец, надо...

Я вспомнил, как попал в конный отряд милиции. Позвал меня Елисеев. Позвал не на выгодную работу:

— Обмундирования пока нет. Наган получишь... И всё...

Оказалось, что лошадей тоже нет. Конный отряд без коней. Весело! Но я даже не пошутил по этому поводу. Только улыбнулся, дескать, ясно, не в одной милиции так.

Мне, как и большинству моих сверстников, хотелось на фронт. После Октября мы жили той грандиозной борьбой, которая охватила всю Россию. Революция! Это слово звучало для нас ощутимо. Мы воспринимали его по-особому. Мы творили его.

— Это тоже фронт, — сказал Елисеев. — И еще какой!

Я ходил тогда с винтовкой, полученной в мастерских накануне штурма крепости. Патронов уже не было, один-одинешенек таился в кармане шинели — на всякий случай. И все-таки расставаться с оружием не хотелось. Фронт до Ташкента был далеко, на Уральщине, там шумел Дутов со своими казаками. Надежды на скорую отправку на передовую почти никакой. Но я все же колебался. Бороться, громить контру — вот о чем мечталось. А тут милиция, охрана порядка, тишина. Именно тишина. Тишины не хотело сердце, протестовало.

Елисееву я верил. Уважал его, завидовал рассудительности и выдержке этого человека. В моем представлении он был настоящим рабочим-большевиком. Сошлись мы с ним в дни восстания, когда в городе шла борьба и почти на каждой улице стреляли. В одной рабочей дружине оказались. Вначале под командой солдата первого сибирского полка Крышнова. Убили Крышнова, избрали меня старшим. Старшим по военной части. Возрастом-то многие меня перешибли. И Елисеев тоже. Но я недавно вернулся с фронта и был, вроде, опытнее других. Через несколько дней бои кончились. Временное правительство свергнута, власть полностью перешла в руки рабочих.

И вот в такой момент встречается мне Елисеев и говорит — идем в конный отряд. Ответил, подумаю.

Думал недолго. Пришел в мастерские, в ревком, выложил все — так и так, мол, в милицию зовут.

— Иди! — говорят.

— А фронт?

— Приказываем, иди!

Вот и стал бойцом военной милиции.

Никакого конного отряда еще не было. Первое задание, которое получил от Плотникова, начальника третьего отделения милиции — не воров ловить, не бандитов стрелять — добыть лошадей.

Послали в Самарканд. Там рабочие разоружили казачий эскадрон, и целая конюшня оказалась без хозяина. Приехал, верно — кони. Все кавалерийское снаряжение, начиная от недоуздков и уздечек и кончая седлами и фуражными сетками. Плетей только не нашли — взяли их с собой казаки. Там, еще в Самарканде, я и облюбовал Пегашку. Строевой конь, выезжанный, наторенный в боевых схватках.

В Ташкенте, на товарной станции, нас встретили бойцы отряда. Все сто человек. Каждому не терпелось увидеть своего коня. Тут же снарядили лошадей и — в седла. Это был радостный и торжественный момент. Еще бы — отряд стал конным. Лошади заиграли под седоками, пошли в строй! Весело! Одному мне не повезло. Только я ногу в стремя, вдруг кони сцепились. Захватили и моего Пегашку. Рвут гривы, кусаются. Бросился разводить лошадей и угодил в самый горячий момент под копыто Пегашке. Метил в противника, попал мне в ребро. Прямо подковой. Хрустнула кость — разве устоит против железа.

Ребята на конях, а я на носилках — так и приехали в отделение. Неладно началась наша дружба с Пегашкой. Но я простил ему все. Без умысла в ребро мне саданул, не видел в гневе, кто подвернулся ему под копыто. Потом, вроде, искупил свое прегрешение. Служил мне, как говорят, верой и правдой. Пожаловаться на коня не мог. На занятиях ли, во время ли тревоги — Пегашка впереди — смел, ловок, вынослив. На выстрелы шел без понукания, арыки перемахивал с ходу. Если настигнуть кого надо, настигнет, дай только волю.

С Пегашкой мы и провели свою последнюю операцию против банды Штефана. До встречи с поручиком Янковским он не дожил. Не дошел, правильнее сказать. Упал на полпути. Ну, об этом позже.

Я вспомнил о том, как пришел в отряд, потому, что настало время уходить. Решил окончательно — место мое на фронте. Красногвардейские части направлялись в сторону Оренбурга, где бесчинствовал генерал Дутов. Готовились отряды для встречи полковника Зайцева, что двигался от Чарджуя с бандой белоказаков. Бесились кокандские автономисты, призывали к походу против большевистского Ташкента. Разгоралась гражданская война. А мы спокойненько разъезжали по ночным улицам и пугали бандитов. Нет, это не дело для настоящего революционера. На фронт! Биться с врагом в открытую!

Красногвардейские отряды проходили по городу. Спешили на станцию. Пели «Варшавянку». Я выбегал из управления, провожал завистливым взглядом строй серых шинелей. Шли мои ровесники. Шли на фронт.

Меня окликали с крыльца:

— Быстро! К Прудникову.

Возвращался без охоты. Чувства мои были с теми, кто пел «Варшавянку».

— Где ты пропадаешь? — сердился Прудников. — Тут сигнал поступил...

Оказывается, позвонили, как и в прошлый раз, из гостиницы. Незнакомый голос потребовал начальника Отделения и, когда Прудников подошел к телефону, прозвучали всего три слова:

— Сегодня ждите Штефана.

Я расценил это как провокацию. Если уж хотел человек помочь нам, то должен был сказать что-то определенное. Три слова — ничто в сущности. Это не друг милиции и советской власти, а враг. И сигнал подал со злым умыслом — заставить нас рыскать по городу в неизвестном направлении, а в это время Штефан спокойно будет грабить в неведомом для нас месте. Не исключен был и другой вариант: налет совершает не банда Штефана, нас уводят от места преступления такие же, как и Штефан, ворюги, нацеливая на своих конкурентов. Нацеливают, зная наш интерес к нему. Наконец, третий вариант — просто издевка. Побегайте, мол, поищите, а мы поглядим, посмеемся.

— Ну, это тебе так кажется, — возразил Прудников. — А если налет будет совершен, тогда как...

Самый неожиданный ход сделал Елисеев — башковитый все же мужик.

— Сегодня отряд никуда не выедет. Останется в управлении на случай тревоги.

Прудников задумался. Долго взвешивал все за и против.

— А город? — изрек он после довольно продолжительного молчания. — Город на произвол судьбы, значит. Грабь, убивай, а мы сидим у моря, ждем погоды.

В общем, универсального решения никто не подсказывал. Прудников кряхтел, почесывал подбородок — он всегда чесал подбородок, когда попадал в затруднительное положение. Наконец, подошел к телефону, позвонил начальнику охраны города. Попросил совета.

Совет оказался самым простым:

— Штефан должен быть пойман.

Вот и все.

В это время вошел Плахин, застенчивый, тихий Плахин. Посмотрел на нас виновато. Сообщил извиняющимся тоном:

— Только что перстенек видел... Тот, что с чертом...

Мы давно забыли о перстеньке. Да и на что он теперь нам, без него все известно. Но раз Плахин явился, пусть выкладывает. Чудак, все-таки: отстает от событий, от жизни.

— На ком видел? — бросает нехотя Елисеев.

— На чиновнике... У которого тогда украли. В ту ночь...

Плахин обстоятельно излагает всю историю, словно мы ее не знаем, и доходит постепенно до сегодняшнего посещения Куриного базара. Там он встретил чиновника, торговавшегося со спекулянткой, увидел на его руке перстень с чертом.

— Ну и что? — удивился Прудников. — Что из этого?

Плахин смущенно переминался с ноги на ногу. Покраснел:

— Как же так... Украли, и вот снова на руке... Удивительно...

Верно, удивительно, думаю я, но вникать в такую пустяковину не хочется. Никому не хочется. Один Елисеев, наверное, из симпатии к Плахину, советует:

— Вообще-то, надо выяснить. Ты вот что Плахин, сходи-ка к чиновнику, спроси, не нашел ли он свою пропажу. Спроси и все. Потом доложишь.

Плахин кивнул и поспешно, необычно поспешно для своего характера, удалился.

Мы снова принялись решать задачу, которую нам задал голос по телефону. Трудную задачу...


Не прошло и полчаса, как Плахин добрался до Гоголевской, свернул в переулок и постучал в знакомый дом. Для него он был памятен. Плечо до сих пор ныло — пуля прошла, но след оставила.

Калитку отворил хозяин. Не удивился — его часто теперь навещали люди с красными повязками на рукавах:

— Чем могу служить?

— Да вот, тут одно пустяковое дело, — промямлил смущенно Плахин.

— Пожалуйста.

Хозяин пропустил Плахина во двор, провел на террасу, открыл дверь передней. Здесь, на пороге, гость остановился:

— Ноги больно грязные... Развезло нынче...

— Да, потеплело... Так, чем могу служить?

Плахин кашлянул, собираясь с духом:

— Вот, значит, такое дело... Вещички, что похитили у вас, не нашлись?

Хозяин из глубоких глазниц недоверчиво глянул на гостя, насупил брови:

— Нет, не нашлись. Да я и не искал. Смешно надеяться на такую удачу... — Он скривил губы, отчего седоватая бородка поднялась, вызывающе уперлась клинышком в лицо Плахина. Добавил иронически: — В наше время смешно... Взятое не возвращается.

Не стал вдумываться Плахин в суть сказанного хозяином, но догадался, что он осуждает нынешнее положение. Революцию осуждает. Пусть. Иного от чиновника не услышишь.

— Но вот перстенек, гляжу, у вас на месте. — Плахин кивнул на руку хозяина. — Украли его тоже тогда...

Чиновник машинально поднял кисть и посмотрел удивленно на перстенек.

— Ах, да! Нашелся. Верно, нашелся... Только его никто не воровал. Дочь на ковре под кроватью обнаружила. Упал, видно. Бывает...

Плахин огорченно вздохнул: не повезло. Самая обычная история. Потеряли — нашли. На лице его выразилась такая откровенная досада, что хозяин даже посочувствовал:

— Ввели вас в заблуждение... Извините. Понимаю, беспокоились, искали... Похвально.

Плахин уныло, без всякой уже надежды, повторил свой первый вопрос:

— Из остальных вещичек, значит, ничего?

— Ничего.

— Дочка ваша не искала на базаре?

— Дочка? — Хозяин вскинул изумленно брови. — Моя дочь! — Удивления его Плахин не понял, и чиновник с подчеркнутым недовольством пояснил: — Видите ли, моя дочь не ходит по базарам. Не ходит. Никогда!

— Ясно, — рассеянно заморгал глазами Плахин. — Все ясно...

Он повернулся и осторожно, чтобы не наследить грязными сапогами, вышел на террасу.

— Причем, она сейчас больна и вообще не появляется в городе, — продолжал объяснять хозяин, шагая за гостем и оценивая каждое его движение. Следы все же оставались на половике.

— Больна, — автоматически отреагировал Плахин. — Погода такая, все болеют.

— Нет, она серьезно больна. Лежит в госпитале... Тут не простуда...

— Ясно, — согласился Плахин и отворил калитку.

Уже на улице, чувствуя себя почему-то виноватым, добавил:

— Такое дело... Думал, нашлось что... Извините.

— Пожалуйста.

Хозяин захлопнул створку и щелкнул замком.


Елисеев выслушал Плахина и изрек задумчиво:

— А история-то не простая. Совсем не простая...

Посмотрел на меня, на улыбку мою насмешливую, растолковал:

— Не пропадал перстенек, а рук сменил несколько. Чудо прямо. Прошел долгий путь и вернулся к своему хозяину. Зачем бы это? А? Думай! Думать, братец, надо. Учиться думать. Без того не побьем врага...

Снова неудача

Увидел ли я в эту ночь Штефана, точно сказать не могу. Сейчас мне кажется, что видел. Даже представляю себе распахнутое в зимнюю ночь окно и его силуэт в проеме. Шинель, фуражка, такая же, как и у меня, рука, протянутая в комнату, и в ней вспыхивающий выстрелами браунинг.

Прежде мне думалось, будто приметны были лишь вспышки огня, от которых берегся за косяком двери. Последнее вернее, вряд ли разглядишь в такую темень стрелявшего. Впрочем, впечатление осталось, значит, что-то я видел.

В ту минуту мы считали Штефана пойманным. Твердо считали. Дом окружен со всех сторон. Окружен не буквально. С трех сторон отряд наш, четвертая сторона берег Бозсу. Холодная, ледяная вода подступает к самой стене. Это тоже часть окружения. Канал под прицелом винтовок, и они готовы прощупать пулями каждую пядь от одного до другого берега. Никаких потайных ходов не было, уйти нельзя, если не призвать на помощь сверхъестественные силы. В них мы не верили. Не верила и банда Штефана.

Никогда атаман не выводил на дело такое большое число сподручных — двадцать четыре человека. Предстояла большая работа — дом двухэтажный, много жителей и, главное, — много золота и оружия. Оружия, которое заказал Полосатый.

Налет был совершен в час ночи. Штефан ввел в подъезды и сараи своих людей еще с вечера, приказал ждать сигнала. Он прозвучал в половине первого. Сразу же замяукала кошка. Одна, другая. Мяукали долго, надрывно. Выведенные из терпения жители стали выглядывать по одному. Обратно они уже не вернулись. Мы их нашли потом в сарае связанными, с кляпами во рту. В открытую дверь бандиты проникли внутрь дома. По давно принятому в банде обычаю, всех жителей согнали в дальнюю комнату, заперли. Шайка приступила к «работе». Грабители очищали квартиры, отыскивали золото и оружие. В воровской практике «обыск» самое сложное, кропотливое дело. На него уходит масса времени. А время всегда в обрез. Чем меньше потратит шайка на розыски «кладов», тем больше шансов на благополучный исход операции. Затяжка несет с собой опасность провала. А провал — это неволя. Для некоторых и смерть. Смерть от преследующей пули, смерть по приговору ревтрибунала.

Штефан замешкался, зарылся в сундуках и гардеробах. Золото шло плохо. Жильцы отдавали брошки, кольца, серьги, а кубышки скрывали. Два помощника атамана стаскивали упрямых и несговорчивых в конец коридора и допрашивали. Кляп вынимали лишь для того, чтобы жертва могла назвать место, где спрятано золото. Если человек отказывался говорить, ему снова возвращали кляп в рот, и допрос продолжался. На полу чернели лужи крови, светлели выбитые зубы. Все это мы увидели позже, когда в доме воцарилась тишина, если не считать охов и стонов подвергавшихся истязаниям людей. Допрашивали Скряга и Криволапый. Скряга устрашал зловещим шепотом, Криволапый приводил угрозы в исполнение: тыкал наганом в глаза, бил рукоятью по голове. Рычал при этом, как медведь.

Через день у печурки Елисеева он, опустив голову, скромно объяснял, что никого не убил и не покалечил. «Я знаю, за что брать и как лапу прикладывать. Не помрет. Это уж точно». Глядя на руки его, на все громадное тело Криволапого, с трудом державшееся на согнутых ногах, никак нельзя было поверить в мягкость и нежность обращения с «подследственными».

Скряга выразил недовольство по поводу методов Криволапого: «Я мог без него обойтись. Не люблю шума. Мне достаточно поговорить тихо с человеком, один на один, и он сам все выложит. Психологическое воздействие».

Усилия Скряги и Криволапого не дали ожидаемого результата — золото текло тонкой, едва приметной струей. Штефан метался из комнаты в комнату, ругал на чем свет стоит Полосатого, называл его «дворянской сволочью». На дело была брошена вся шайка, а результаты грошовые. И главное, не находили оружие, за которое поручик Янковский обещал хорошую мзду в виде червонных десяток царской чеканки. Ни в подвалах, ни в сараях, ни на чердаках его не нашли. Ухлопали на это добрый час и впустую.

— Детей! Давай сюда детей! — крикнул Штефан.

В конец коридора приволокли восьмилетнюю дочь хозяина дома. На глазах матери Криволапый стал бить ее по лицу, крутить руки. Кляп изо рта ребенка вынули, и дом огласился душераздирающим детским криком:

— Ма-ма!

Хозяйку держали за руки. Обезумев от ужаса, она открыла все золотые тайники мужа: под висячей лампой — пятьсот рублей, двести зашиты в ковре, что лежит в большой комнате, тысяча — на террасе, в нише под доской. Она же назвала и место, где сын с товарищем спрятали оружие — под полом в передней.

Штефан повеселел. За золотом кинулись разом шестеро налетчиков. Оружие пошел добывать сам Штефан со Скрягой. Подняли доски. Верно — ящики, свертки. Но не обильно. Веселость сменилась досадой — всего четыре пистолета, около тридцати гранат, один карабин. Чепуха. Правда, гранаты интересовали поручика больше всего — они есть.

Штефан дал команду собирать добро. Сам проверил посты, распределил маршруты отхода. У ворот стояли пароконные дрожки, на них должны были погрузить оружие, в случае, если его окажется много. Теперь решили гранаты и браунинги рассовать по карманам, а на лошадей взвалить шубы, ковры, платья — самое громоздкое.

После отхода банды на расстояние выстрела, дом могли покинуть и дозорные. Им вменялось в обязанность в случае необходимости принять бой и задержать милицию.

К трем часам ночи все было связано и погружено. Штефан считал, что пора уходить. Обвязал вокруг пояса шелковый платок, забитый в три ряда золотыми монетами, вложил в карманы свертки с кольцами, браслетами, цепочками. То же сделали и его помощники. Стали спускаться со второго этажа вниз по лестнице.

Наш отряд в это время находился у Бешагача. В тихом переулке мы спешились, чтобы кони своим грохотом не спугнули банду, и с оружием в руках побежали вдоль берега Бозсу к дому. Двадцать минут назад нам стало известно о налете. В отделение прибежал, вернее доплелся — ноги уже не держали человека — один из жителей дома и сообщил, что на Бешагаче орудует шайка. Уже час, как орудует. Если полетим, то может быть, настигнем бандитов.

Сам он чудом улизнул от дружков Штефана. Когда замяукали кошки, он не отворил дверь, а глянул в окно и увидел грабителей. Через кухню пробрался во двор. По лестнице влез на крышу, пересек ее ползком, спустился к берегу и по колено в воде, вдоль самой кромки, держась за изгородь, вышел к мосту. Оттуда бегом к нам.

Так вот, когда Штефан спускался по лестнице в первый этаж, мы уже подошли к дому с трех сторон и сразу открыли огонь. Огнем прижали банду к берегу, дозорных загнали во двор и в подъезды. Успели скрыться только дрожки. Без кучера. Лошади, привязанные к дереву, с испугу рванули вожжи и, звонко голося копытами, понеслись в темноту. Часть узлов осталась в дрожках, часть рассыпалась по дороге. Ковры лежали у арыка — их не успели погрузить.

Бандиты поняли сразу — уйти не удастся. Приняли бой. В ответ нам полетели пули. По тому, как налетчики повели обстрел, я догадался — ими руководят опытные в военном деле люди. Во-первых, они не торопились. Без суеты и паники заняли удобные позиции в окнах, подъездах, на чердаке, повели огонь планомерно, нащупывая уязвимые точки в нашей цепи. Во-вторых, перебежкой, то отступая, то вклиниваясь в линию отряда, меняли позиции, мешали сосредоточить удар в определенном месте. И в-третьих, готовили прорыв кольца. Намеревались все-таки уйти.

Прежние наши бои с налетчиками казались мне теперь пустяковинками. Мы брали противника, обычно, напором, мгновенным ударом. Они — или сдавались, или отступали. Теперь я почувствовал руку Штефана. Офицерскую руку. Он возглавлял хорошо подготовленную группу. Позже мы узнали, что банда его состояла частично из бывших военных, некоторые имели офицерские звания.

И все-таки она была обречена. Это понимали мы, понимал и Штефан. Но почему-то не сдавался. Тянул, на что-то надеясь.

Вернее и проще всего было загнать шайку в дом, но я этого, откровенно говоря, боялся. Во дворе, в подъездах взять вооруженных бандитов еще можно, а вот из комнат, коридоров их не выкуришь ни наганом, ни винтовкой. Там придется драться врукопашную, а это неизбежные потери в отряде. Грудью идти на браунинг — трудно. Умирать! Из-за кого? Из-за этой мрази.

Самый верный способ принудить налетчиков сложить оружие — это взять атамана, выбить его хотя бы. Но никто из нас не знал, где находится в эту минуту Штефан, в какой части дома.

Я предложил Карагандяну, самому горластому из нас, объявить бандитам о сдаче.

Выждав минуту потише, он крикнул:

— Бросайте оружие!

Налетчики ответили огнем.

Карагандян повторил, теперь уже обращаясь к атаману:

— Штефан, сдавайся! Иначе всех перещелкаем, как перепелов.

Бандиты не слушали нас — палили из наганов.

— Придется брать силой, — сказал Маслов. Вместе с Плахиным кинулся к калитке, где таилось двое налетчиков под прикрытием толстой деревянной створки. С ходу вышибли ее прикладами и плечами, подмяли бандитов.

Штефан решил, видно, что весь отряд ринется в калитку, и сосредоточил на ней огонь двадцати, а то и более браунингов. Только массивные кирпичные опоры сберегли ребят. Не одна сотня пуль, визжа и щелкая, шлепнулась о камень, прежде чем банда поняла свою ошибку. А мы воспользовались ею. Перемахнули через изгородь, залегли. Теперь дом был близок. Налетчики снялись со своих гнезд, побежали к крыльцу. Вот тут-то и попали под карабины. Двое или трое упали, не шагнув на ступени. Остальные все же укрылись в доме.

Идти следом было нельзя. Стреляли из окон. Оставалось проползти к стене и попробовать взять один из проемов. Карагандян пополз. Нащупал сухой арык, Лег в него и стал двигаться руслом к дому. Удалось. Шагах в двух от стены метнулся на четвереньках к подоконнику, укрылся под него. Бандиты высунулись было из окна, но мы загнали их обратно.

— Бомбой их, Карагандян! — крикнул я. Крикнул больше для острастки бандитов. Он понял. Рука его поднялась над подоконником, и в ней блеснула бутыль гранаты. Налетчики с шумом отскочили от окна.

Для нас открылась тропа в дом. Сразу человек пять подбежали к незащищенному проему и полезли внутрь. Первым исчез в темноте Карагандян.

Почуяли бандиты, что берут их уже изнутри, стали сжиматься, отходить от дверей и окон. Огонь переметнулся в комнаты и коридоры. Тут нас на каждом шагу ожидала смертельная опасность. Пока стоишь в укрытии — ничего. Но так можно до утра перебрасываться пулями без всякого результата. Надо двигаться, надо брать банду. А движение — смерть. На огонь идешь.

Десять человек я оставил снаружи. Остальные внутри. Нам удается обойти налетчиков. Взламываем забитую дверь и получаем свободный доступ к лестнице. Штефан сразу собирает банду и поднимает ее на второй этаж. Он не хочет терять людей. На что-то еще надеется.

Стороны поделили дом надвое. Мы в первом этаже, банда во втором.


На этом, пожалуй, и можно было бы оборвать рассказ о ликвидации банды Штефана. Дальше все происходило спокойно, без шума и выстрелов. Из всех операций, в которых мне доводилось участвовать, эта оказалась самой странной по развитию событий. Вдруг все смолкло, смолкло в тот момент, когда мы готовились к последнему удару. Причем, трудному удару. Каждый шаг вверх по лестнице мог окончиться гибелью. Бандитам не стоило никакого труда снять нас по одному. Сиди на верхней площадке под прикрытием двери и щелкай из пистолета. Даже целиться особенно не надо. По скрипу ступеней направляй огонь.

И вот в такой момент сверху прозвучал голос:

— Эй, вы! Не стрелять. Сдаемся...

Вначале я не поверил: уловка, хитрость какая-то. Но если предлагают сдачу, надо принимать.

— Спускайтесь!

Тот же голос ответил:

— Одно условие.

— Никаких условий, — отрезал Маслов.

Минутное замешательство наверху: совет что ли держали бандиты, шепотком переговаривались. Согласились, в общем:

— Ладно.

Я повторил:

— Спускайтесь! По одному! Маски снять. Руки вверх. Оружие сдавать на последней ступени. При попытке к сопротивлению или бегству — расстрел на месте.

Снова минутное замешательство. Потом заскрипела лестница под нетвердыми, осторожными ногами. Мы все напряглись в ожидании и невольно повернули оружие в сторону звука.

Первым, как сейчас помню, сошел поджарый паренек в куртке с меховым воротником. Большими испуганными глазами уставился на нас. Замер на последней ступеньке. Показал взглядом на карман — дескать, там оружие. Плахин торопливо сунул руку и извлек браунинг — новенький, с рукояткой, украшенной монограммой. Передал мне.

— Есть еще? — спросил я паренька.

— Нет.

— Проходи!

Вторым спустился тоже сухощавый детина с выдвинутой далеко вперед челюстью и оттопыренной губой, Он был высок и пригибал голову, когда шел по лестнице. Из кармана его пальто Плахин вытащил наган и браунинг. На всякий случай ощупал всего — набрел на нож, воткнутый в голенище сапога.

— Запасся, — покачал головой Плахин.

Детина осклабился как-то неумело, словно ему была непривычна улыбка. Прошамкал:

— На работе ведь...

Затем пошли один за другим подручные Штефана. Я хоть и впивался в каждого взглядом, но плохо фиксировал черты — меня интересовало только одно лицо — лицо атамана. По описанию оно должно быть красивым, с живыми карими глазами, чуть заостренным носом и маленькими усиками. Холеное, спокойное, с легкой усмешкой на губах. Ребята раздобыли две лампы, поставили их против лестницы, и каждый, спускающийся вниз, попадал в полосу света. Вот только не попадал Штефан. Уже прошло шестнадцать человек. Разные: худые, полные, высокие, низкие, брюнеты, блондины, хмурые, заискивающе улыбающиеся, стойкие, трусливые...

— Атаман? — крикнул я, не выдержав. — Где атаман?

— Там, — кивнул наверх семнадцатый налетчик, спускавшийся с лестницы.

Прошло еще трое, четверо. Двадцать один, сосчитал я. Банда иссякала. Наступила пауза. Переставляя боязливо ноги стал спускаться двадцать второй. Я всмотрелся в полумрак, царивший под потолком. Выискал лицо — нет, не Штефан:

— Есть еще?

— Есть.

Двадцать третий... Почувствовал, как дрожь пробежала по моему телу, как запотели ладони. Напряжение достигло, кажется, предела. Не мог сдержать себя и подступил к самым перилам. Втиснулся в них грудью.

Двадцать третий. Его запомнил. Крупный, плечистый, в кожанке. Лицо скуластое, но приятное. Глаза смотрели спокойно, с холодным отливом, будто застыли. И весь суров, собран.

— Где же атаман? — бросил я прямо в упор ему.

Задержался, не сошел на пол. Глянул на меня с вызовом.

— Я — атаман.

Не будь известен мне по приметам Штефан, я, возможно, принял бы этого в кожанке за атамана. Такой мог управлять шайкой, мог подчинить себе самых отчаянных бандюг. Но существовал настоящий атаман. И я оттолкнул налетчика, сшиб со ступеньки, побежал наверх. За мной поспешил еще кто-то, возможно, Маслов или Карагандян.

Уже на повороте лестницы я почувствовал какую-то пустоту над собой. Понял почему-то, что Штефана нет. Вернее, был, а теперь нет. За какие-то минуты, даже секунды все изменилось. Не страх, не тревога, а отчаяние захлестнуло меня. Упустил. Считал бандюг и упустил Штефана.

Я не думал, как все произошло. Думать, собственно, было нечего: дом окружен, охрана надежная, все выходы закрыты. Не по воздуху же лететь! И зная это, убедил себя — Штефан исчез.

Рванул дверь на веранду. Ветер хлынул мне в лицо, свежий, холодный ветер улицы. Окна распахнуты настежь. Пусто...

Сейчас мне кажется, что я видел Штефана. Его силуэт на фоне неба. Шинель, фуражка такая же, как и у меня. Рука, протянутая в комнату, и в ней вспыхивающий выстрелами браунинг.

Я уже рассказывал, что прежде мне казалось, будто силуэта не было, а только вспышки огня. Последнее вернее — в такую темень вряд ли можно было разглядеть стрелявшего. Впрочем, впечатление осталось, значит, что-то все же я разглядел.

Огонь вспыхнул, кажется, три или четыре раза. Потом все стихло. И через минуту, нет, через несколько секунд, раздался всплеск воды. Внизу, за окнами веранды.

По-моему, я стрелял тоже. Стрелял с веранды в темноту, в невидимую воду. Стрелял еще кто-то рядом, Маслов. Он прибежал вместе со мной. Снизу летел ледяной ветер, обжигающий наши руки и лица.

Я остановился, когда почувствовал, что в барабане уже нет патронов и что палец тянет, рвет собачку впустую. Наган онемел.

Маслов выругался, сухо, зло. Ударил с досады по стеклу рамы, и оно, перезванивая осколками, полетело вниз:

— Ушел все-таки...

Погожий зимний день

В декабре вдруг стало тепло. Не лето конечно. Даже не весна. Осень. Поздняя южная осень. Деревья облетели: снег, дождь и ветер сделали свое дело, убрали желтизну и багрянец — все голо, но трава под шапкой бурых листьев снова пробилась и зазеленела вдоль арыков. Ночи были холодными, иногда с морозцем, а днем светило солнышко. Грело так, что ребята скидывали шинели, в одних кителях и пиджаках ходили.

Вот в такой теплый погожий день я шагал по Романовской и всем своим видом показывал, что мне чертовски хорошо, даже весело. С любопытством приезжего разглядывал дома, совал свой нос в калитки, заговаривал с хозяйками, интересовался, как пройти в столовую для военнопленных. Знал я эту столовую получше хозяек, знал город, все знал, но должен был играть роль новичка, наивного деревенского парня, вернувшегося с фронта и разыскивающего друга.

Бродил вот так по улицам уже не первый день. Вначале искал казармы для военнопленных. Они оказались на краю города. Мне нужны были австрийцы. Нашел и их. В казарме тысяча людей, а то и больше. И вот, среди этой массы, всего лишь несколько человек знали Штефана, служили с ним в армии. Так я предполагал.

Военнопленные пользовались полной свободой. Кое-кто работал в мастерских, в основном, в частных. Остальные промышляли различным способом: шили, столярничали, брили, стригли, сколачивали «буржуйки». В последние годы войны в военном собрании играл оркестр, состоявший из австрийцев. Сейчас эти музыканты тоже где-то водили смычками. Человек десять рисовали портреты для дома Свободы. Рисовали сажей, красок не было. Получалось неплохо. Портрет Карла Маркса, сделанный художником-австрийцем, висел у нас в отделении. Замечательный портрет.

Наиболее предприимчивые из военнопленных жили на частных квартирах. Там и работали. Большинство же находилось еще в казармах. Позже многие мадьяры, чехи, австрийцы и немцы вступили в Красную Гвардию и составили хорошо дисциплинированные, знающие военное дело боевые отряды. Вместе с нами они воевали против белогвардейцев и басмачей.

Вот к ним-то и попал я, отыскивая следы Штефана. Прикинулся его давним другом. Повидать, мол, охота человека, только что приехал. С рукава красную повязку снял. Звезду с фуражки тоже. Под мышкой узелок, вроде с продуктами. В кармане — полный кисет махорки. Австрийцы охотно разговаривали со мной, тянулись к кисету, закуривали. Но никто из них не знал Штефана. Было несколько Штефанов, двое даже подошли ко мне. Один круглолицый блондин, с ясными голубыми глазами, веселый такой. И молодой совсем. Другой пожилой, раненный в ногу. Без палки не передвигался. Не те.

Забрел в другую казарму. Здесь разговор получился интересней. О Штефане кое-что слышали. Брадобрей один назвал даже его фамилию.

— Только в казарме Штефан не живет. У него в городе квартира.

Где, — брадобрей не знал.

Я огорченно теребил свой узелок, вздыхал, искал сочувствия.

Нещадно коверкая русские слова, брадобрей объяснил мне: надо наведаться в австрийскую столовую, что находится на Романовской улице. Там харчуются многие военнопленные, живущие в городе.

И вот я снова зашагал, теперь уже назад, в центр, Всю дорогу туда и обратно боялся встречи со Штефаном. Мог ведь он оказаться в этих краях, например, пойти к друзьям в казармы. Вдруг узнает меня. Та встреча ночью на Гоголевской улице не прошла для него бесследно. Когда мы освещали Штефана зажигалкой, он, небось, тоже приметил наши лица. Наконец, во время операции на Бешагаче он мог хорошо разглядеть каждого. И самый важный аргумент в защиту этой мысли — профессиональная наблюдательность и цепкая память воров, известная каждому работнику милиции. Мы не знали их в лицо. Они знали нас, следили за нами, изучали во время патрулирования по городу. Не исключена была возможность, что сам Штефан прогуливался иногда около ворот отделения и запоминал тех, кто входил и выходил из управления.

Теперь на улице он мог издали узнать меня и скрыться. Скрыться в любой калитке, в любом дворе. Потом ищи ветра в поле.

Около столовой, а она находилась почти рядом с мастерской Зара, опасность встречи увеличилась. Тут в каждом австрийце, входившем во двор, мне мерещился Штефан. Я настораживался, машинально стискивал рукоять нагана в кармане. Но тут же успокаивался. Не он, не похож.

Пора было уточнить план действия: ждать Штефана у входа или перенести встречу в столовую. Мне все еще казалась простой и скорой поимка атамана. Вот сейчас здесь он появится, и я разоружу его. Позже этот наивный расчет мне казался нелепым до смешного. Надо же так оглупить своего противника — опытного, хитрого рецидивиста, чтобы надеяться на встречу с ним в людном месте среди бела дня.

Штефан не пришел в австрийскую столовую. Ни в тот день, ни в следующий. Время потратил я напрасно. С таким же успехом мог ждать атамана на углу Воронцовской и Инженерной, или у центральной аптеки, или в любом другом месте города. Убедившись в этом, я не покинул своего поста, даже больше — переступил порог столовой. Зачем, точно не знал. Надеялся на случайность. Сел за стол и заговорил с первым попавшимся австрийцем. Он, конечно, тоже не знал Штефана. И второй не знал. И третий.

С час я так бился, объясняя плохо понимавшим русский язык военнопленным свою нужду в Штефане — давнем друге, с которым должен обязательно встретиться.

Повариха, раздававшая кашу, приглядывалась ко мне, может, даже прислушивалась к моим словам. Когда австрийцы разошлись, она сказала:

— Ты что, солдатик? Или голоден?

— Да нет. Несчастье у меня...

— Какое?

Рассказал, в который раз уже, о своих мытарствах в чужом городе, о безрезультатных поисках друга. Повариха — краснощекая разбитная бабенка — выслушала меня. Нарочито громко повздыхала, даже всплеснула сочувственно руками:

— Вот ведь как бывает!

Потом плюхнула в чашку полковшика каши и подала мне:

— Подкрепись все же, солдатик.

Пришлось съесть. А когда съел, она сказала, смеясь:

— А ведь врешь ты все...

Я, кажется, поперхнулся уже проглоченной кашей. Посмотрел ей в глаза, как мог искренне.

— Вот тебе крест.

— Ой, врешь.

Неужели догадалась, струхнул я. Играл, играл и провалился.

— Честно говорю.

— Брехня... Никакой ты не солдат и никакой Штефан тебе не друг. Таких друзей нет у него.

— Это почему же, — вроде обиделся я. — Или носом не вышел?

Повариха засмеялась, затрясла своими круглыми налитыми плечами:

— Носом, может, и вышел, а вот котомкой, да шинелишкой...

— Ну, это ты зря, — махнул я рукой. — Штефан сам ходит в шинели.

— Он-то ходит, да друзья его не ходят. А если одевают шинель, так офицерскую. Ниже поручика у него и знакомых-то нет. Скумекал, солдатик?

Баба эта знала Штефана. Неплохо знала, и если втянуть ее в разговор, назовет тропку, по которой можно добраться до самого атамана.

— Поручик у него один, — тоном все ведающего человека, с которым Штефан на короткой ноге, произнес я. — Он тоже мой друг.

— Друг?

— А ты думала! Я его из-под немецких снарядов выволок. Заметила на щеке шрам?

Повариха сделала удивленные глаза. На щеках прибавилось румянцу. Попал я в точку, значит. Однако растерянность скоро сменилась настороженностью. Веки сошлись в прищуре, и улыбка, теперь язвительная, заиграла на губах:

— Ладный поручик, — процедила она сквозь зубы.

— Красавец! — уточнил я торопливо. — Только Штефан лучше. Орел.

Восторженная похвала моя пала огоньком в сердце женщины. Она, видно, тосковала по этому поручику, а, может, и по самому Штефану. Что-то было, в общем, иначе повариха не вздохнула бы душевно, не потупилась бы.

— Не везет мне, — поднялся я со скамейки и стал перевязывать свою котомку. — Третий день хожу, проку нет...

Повариха помешкала, борясь, должно быть, с каким-то затаенным чувством, потом произнесла тихо:

— И не будет проку... Штефан сюда не заглядывает... Давно уж...

— Уехал, выходит?

— Да нет. — Она снова помешкала, бросила осторожный взгляд на дверь. — Видели его неделю назад. К хозяйке своей прежней заходил...

— К хозяйке? — не сдержал я своего любопытства. — Где хозяйка-то?

Повариха поманила меня пальцем и, когда я подошел к окошку, заставленному мисками, сказала:

— Здесь она...

От радости все у меня внутри загорелось — наконец-то, тропа найдена. Вцепился в повариху:

— Ты что ли?

Зарделась пуще прежнего баба. Глаза засмеялись стыдливо:

— Была я... Только это другая...

— Экая ты туманная... Тянешь и тянешь. Говори, что ли!

Повариха навалилась грудью на стопки мисок, отчего они заскрежетали, вдавливаясь друг в друга, высунулась из окошка и, как великую тайну, шепотом поведала мне:

— Здесь, на Романовской... за мастерской Зара... Дарью спросишь... Чернявая такая, с косами.


Нашел Дарью. Долго не хотела пускать меня в комнату, на пороге держала, выпытывала. Теребила пухлыми розовыми пальцами кончик длинной, массивной косы. Наконец, впустила:

— Ничего не знаю. Не живет давно...

— И не заходит?

Трудным был для Дарьи этот вопрос. Могла сказать правду, да не решалась. Секрет, видно. Промямлила:

— А нашто ему заходить сюда... Жена у него, вроде, есть...

Я изобразил удивление:

— Ишь ты! Женился все-таки. А говорил, не женится, пока в Австрию не вернется.

Чернокосая Дарья вдруг уронила слезу. Отвернулась.

— Мало что... Все мужики так говорят...

— Да... — сокрушенно выдавил я из себя. — Бывает... Жена-то где?

— Не знаю... Нет мне до этого интересу.

— Понятно...

Она стерла влажнинку со щеки, хмыкнула носом:

— Мне все едино, женат или не женат... Наплевать...

— Что ж, спасибо и на том... До свидания.

Почему-то Дарья встрепенулась, видя, что я ухожу, и бросила как бы между прочим:

— B больнице лежит, жена-то его...

— В какой?

— В госпитале... В хирургическом... Передачи ей носит кажинную неделю...

Это признание было тяжелым для чернокосой Дарьи. Она снова зароняла слезы. И глотая их, произнесла последнее:

— Антониной звать ее...


Антонина! Антонина! Я повторял это слово, как бы подстегивал им себя. Антонина в хирургическом. Антонина...

Нынче я одет был не в шинели: пальто, ботинки, отделанная мехом шапка. Все поношенное, простенькое, но приличное, и главное, ничем не напоминает о моей военной профессии. В кармане наган. Без этого нельзя.

Время для посещения госпиталя выбрал раннее. Утром вряд ли заявится Штефан — не приемные часы. Успею до него навестить Антонину и узнать, когда она ждет мужа.

Госпиталь — не столовая. Здесь можно говорить с главным врачом не таясь. В течение пяти минут я все выяснил: Антонина Звягина! Фамилия мне показалась знакомой, но интерес свой на этом не задержал. Черт с ней, с фамилией. Лежит Антонина, сообщил врач, в пятой палате. Чувствует себя хорошо. Скоро выпишется. Посещает ли ее кто-нибудь? Да, часто. В основном, мужчины. Среди них военные. Может быть, и австрийцы. Сестры и няни не обратили внимания. Слишком много больных. Тиф налег. Все силы брошены на тифозный корпус. Везут и везут людей. Одних из госпиталя, других в госпиталь. Из госпиталя чаще всего на кладбище. Медикаментов нет, топлива нет, хлеба нет...

Если бы я знал, кто такая Антонина Звягина, то, конечно, не вошел бы в палату. Стал бы ждать Штефана на улице, где угодно, но не здесь. Однако ноги уже внесли меня в комнату, и дверь за мной захлопнула сестра милосердия. Поворачивать поздно. Нельзя поворачивать, отступление опаснее, чем движение вперед.

Солнце било в два больших окна и разлеталось по палате мириадами осколков. Пришлось зажмуриться от света, прошагать к койке вслепую. Я не увидел Антонину Звягину, она увидела меня первой и прикусила губы.

Прикушенные губы мне и представились, когда я, наконец, попал в тень от занавески и глянул на койку. Дочь чиновника! Того самого чиновника, у которого пропали золотые вещи, перстенек с чертом пропал и потом объявился. В первую секунду я был настолько ошеломлен, что не хотел верить. Наверное, ошибся. Не к той койке подошел. Дочь чиновника — это дочь чиновника, а Антонина Звягина совсем другое лицо и она находится где-то рядом. И я скосил глаза влево — там лежала забинтованная по самый нос старушка. Еще дальше, стонущая после недавней операции женщина. Осталась одна Звягина и она же дочь чиновника.

— Антонина Звягина? — пробурчал я, все еще сомневаясь...

Она разомкнула губы. Нехотя, с досадой:

— Звягина... Да...

Ей хотелось, наверное, солгать, назвать себя другим именем, но нельзя было: я уже знал все, да и врачи знали.

— Вы помните меня? — спросил я зачем-то. Наверное, не нашел ничего другого для начала.

— Да.

— Вот хорошо.

— Не знаю, — подозрительно глянула на меня Звягина.

— Я объясню.

Еще тогда ночью, когда мы нагрянули в дом чиновника, я обратил внимание на ее синие глаза, на светлые, чуть вьющиеся волосы. При свете лампы они казались золотистыми, с багряным отливом. Сейчас, днем, они вроде выцвели и были льняными, редкого оттенка. Должно быть, я слишком пристально вглядывался в них, потому что Звягина подняла руку и стала поправлять старательно прическу — не растрепалась ли.

— Объясните, — мягко, но требовательно произнесла она.

Второпях я стал выискивать причины своего появления в госпитале, ухватился, естественно, за ту самую кражу золотых вещей, которая хорошо была нам обоим известна. Стал сочинять: вещи обнаружены. По виду сходны с теми, что Звягина назвала тогда ночью, — браслеты, медальон, броши... Она слушала. Слушала без удовольствия, мне казалось, даже с раздражением. Совсем некстати, видно, я напомнил о находке. Но когда моя долгая и путаная речь окончилась, глаза Звягиной потеплели и на лице выразилось что-то похожее на радость:

— Боже, как хорошо... Нашлось, наконец... Мамино все. Память о ней...

Это было сказано с таким чувством, что мне захотелось поверить в искренность ее слов. И я, возможно, поверил бы, если бы не Штефан. Он имел какое-то отношение к этой милой женщине с ясными синими глазами. Ее называли его женой.

Звягина спросила вкрадчиво:

— Что же от меня требуется?

Спросила и с прищуром посмотрела мне в глаза. Как и я, она играла. Играла и нащупывала ход к тайне, которую я принес с собой.

— Нужно опознать вещи.

— Что ж, я готова. Только как? Меня выпишут лишь через неделю...

— Долго, — покачал я головой. — Идет следствие, и от вашего заключения зависит исход дела. В нашем распоряжении день-два. Лучше, если взглянете на вещи сегодня...

Звягина вздрогнула:

— Сегодня!

Натянула испуганно на грудь и шею одеяло, словно устыдилась вдруг:

— Сегодня нельзя... Нельзя сегодня, я плохо себя чувствую.

Я успокоил ее:

— Вам не придется ехать к нам. Даже постель не покинете. Мы привезем вещи сюда. После обеда...

Она стала тереть виски, изображая отчаяние:

— Я так взволнована... Прошу вас — завтра... Завтра... Я успокоюсь, свыкнусь с мыслью.

— Значит, сегодня не сможете?

— Не смогу.

Мы встретились взглядами. Они были настолько красноречивыми, что играть уже не имело смысла. Звягина поняла, зачем я здесь, так, по крайней мере, мне показалось. Расшифровывать не следовало.

— Завтра, — сказал я твердо.

Голова ее откинулась на подушку, веки сомкнулись. Со вздохом повторила:

— Завтра...

И долгая тропка где-то кончается...

Итак, сегодня. По-видимому, после обеда. Посетителей пускали в палаты с трех часов дня. Но это официально. Штефан мог придти раньше, запрета для такого человека нет. С деньгами он проберется в госпиталь и ночью.

Я все еще сомневался, что он муж Звягиной. Просто не верил. С трудом, во всяком случае, принимал эту версию. И в то же время не мог не видеть какой-то связи между двумя совершенно различными людьми. Перстень! Перстень с чертом выползал наружу. Удивляло и странное появление Штефана на Гоголевской улице вблизи дома чиновника. Правда, тогда, ночью, мы могли встретить другого австрийца. Тот не владел русским языком, а Штефан объяснялся свободно. Впрочем, что стоило ему прикинуться не знающим или даже немым!

Местом для встречи я избрал подъезд госпиталя, вернее, одно из крылец вблизи ворот. Здесь толкались, здесь отдыхали разные люди, ожидая приема. Были и недужные. Стонали, охали, плакали. Переполненный госпиталь не мог вместить всех ищущих помощи. Народ разбрелся и по скверику — лежали, сидели, подпирали деревья, коротали мучительно долгое время бесконечными разговорами. В такой пестроте я был неприметен. Нашел себе собеседника, стал выслушивать его слезливые причитания.

Трудно было людям. Не только в недуге. Голод и холод придавил. Обыватель особенно страдал. Старался отойти от борьбы, укрыться, переждать суровое время, а оно мстило за трусость. Мы знали, что тяжело. Большевики не скрывали от народа, от рабочих правду. Звали сплотиться и одолеть врага, одолеть беды. Кто сражался, тому нетопленная печь или пустой обед не казались таким уж страшным несчастьем. Перетерпевали, забывали о невзгодах в горячем пламени борьбы.

Сидел я на ступеньках, смотрел на озябших, хотя светило солнце и день был теплым, на ворчливых, недовольных всем стариков и старух, на прикрытых черными платками дам, на плаксивых гимназисток. Они ничего не делали для того, чтобы было лучше, только жаловались и возмущались.

Я молчал. Хотелось постыдить людей, объяснить им, обругать, наконец, но молчал. Нельзя было обращать на себя внимание, а тем более высказывать свою принадлежность к новой власти. Я такой же обыватель, как и все, и мне необходимо дождаться врача. Все ждали, и я ждал. Многие уходили, потеряв терпение, я не двигался с места. Вставал, конечно, прогуливался, но не удалялся от ворот. Через ворота должен был пройти Штефан.

Удивительно, что я твердо верил во встречу со Штефаном. Никто не обещал этой встречи. Звягина не проговорилась, не намекнула даже на возможный приход «мужа». Наоборот, пыталась отвести подозрение от него. И это молчание, упорное нежелание видеть меня вторично сегодня, заставило насторожиться. Заставило поверить — придет. Придет в назначенный час. Кто — не знал. Один из сообщников. Пусть он называется даже мужем. Это не меняло положения.

Пока у госпиталя царило оживление, я был спокоен. Не буквально. Волновался. Напряжение не покидало меня ни на минуту. Но это волнение шло от убежденности, что Штефан придет. Когда же скверик стал пустеть — люди уходили стайками, истекало время посещения больных, меня охватило беспокойство. Подкрался безотчетный, холодящий душу страх: Штефан не придет. Тут только я впервые подумал, что Звягина могла предупредить его. Каким-то образом предупредить: через няню, врача, другого посетителя. Сколько их тут ходит. Сотни.

Подумал и сразу поверил. Поверил в худшее, на судьбу свою посетовал — не могу взять этого заколдованного Штефана. Рок какой-то! Вконец раздосадованный, я сел на скамеечку в садике и равнодушно уставился на дорожку, что пролегла вдоль изгороди. Ни о чем не думал. Вздыхал лишь.

И тут увидел ботинки. Солдатские ботинки, полы австрийской шинели, из-под которой синели обычные штатские брюки. Поднял глаза. Мимо изгороди шагал военнопленный. Фуражка надвинута на лоб, лицо скрыто тенью.

Не помню, сразу ли я решил, что это Штефан. Нужно было решить. Мгновенно. Военнопленный шагал спокойной, размеренной походкой, направляясь к воротам. До них оставалось метров десять.

Я пропустил его мимо скамейки, где сидел, — нас разделяла железная изгородь, ее не одолеешь, — встал, тенью потянулся за шинелью. Он успел войти в ворота, свернул к хирургическому корпусу. Туда же зашагали две женщины. Зашагали почти рядом.

Только не шуметь. Только не обратить на себя внимание Штефана. Я уже не сомневался, что это Штефан: строен, высок, блондин с усиками... Взять на полпути от корпуса, не дать ему возможности скрыться в дверях. Там, за простенками, он окажет сопротивление, откроет огонь.

Иду. Идем четверо: Штефан, две женщины со свертками и я. Женщины пытаются обогнать Штефана. На мгновение он открывается со спины. Время действовать! Выхватываю наган и бросаюсь вперед. Дуло упирается в затылок Штефана:

— Руки вверх!

Впервые в своей жизни, может быть, Штефан допустил ошибку: держал в одной руке цигарку, в другой — сверток бумажный. Если бы хоть одна рука была в кармане, не сдался бы, стал стрелять. В этом я был уверен. Но секунды упущены. Мне сзади легко обыскивать Штефана: беру сначала из правого кармана браунинг, потом из левого — наган. Неплохо вооружился для посещения госпиталя!

И тогда, и сейчас я считаю — он предполагал, как обернется дело, не ожидал трагической развязки событий. Подчиняясь приказу, а больше оружию, Штефан повернулся и зашагал под моим конвоем назад, на улицу. Началось странное по нынешним представлениям и обычное в те времена шествие по городу.

Надо сказать, что длительное конвоирование по людным местам рискованно. За минуты и часы, пока двое вышагивают по дороге, задержанный ищет способа избавиться от сопровождающего, оторваться от него, уйти. Каждый поворот, каждая открытая калитка, каждое дерево оценивается с точки зрения возможной защиты от пули. Штефан шел, как кошка, — мягко, пружинисто, настороженно. Глаза впивались во все, что нас окружало. Слушал. Шаги мои были для него словами — по ним судил, сократилось ли расстояние между нами, не отстаю ли я, не зацепил ли ногой камень, не расшнуровался ли ботинок. Даже состояние мое узнавал по шагам.

Что-то ему подсказали шаги. Еще на Куйлюкской он заговорил со мной. Заговорил спокойно. На чистом русском языке:

— Куда мы идем?

Можно было не ответить. Даже потребовать, чтобы он молчал. Но желание выведать тайну заставило меня вступить со Штефаном в словесный поединок:

— В управление милиции.

— Ты знаешь, кого ведешь?

— Штефана.

— Ошибся. Я военнопленный австриец. Фамилия моя Ульрих. Имя Юзеф. Я парикмахер. Понимаешь?

Мне было занятно слушать эту брехню, сочиненную, небось, сейчас, в пути.

— Ну это ты своей бывшей жене скажешь, Дарье. Она верит всему.

Он покачал головой:

— Я не женат.

— На Антонине Звягиной тоже не женат?

— Не знаю такую.

— Зато она тебя хорошо знает и ждет сегодня...

Штефан замолчал. Догадался, видно, что мне многое известно. Прошагал немым полквартала, снова спросил:

— Ты был у нее?

— Да.

Спина его ссутулилась и весь он сжался от этого короткого «да». Замедлил шаг.

— Не останавливайся! — предупредил я.

Но он пренебрег моим приказом, пошел медленнее.

— Она ничего не сказала тебе? — не то спросил, не то выразил свое мнение Штефан.

— Сказала все, — выпалил я торопливо.

Он покачал головой:

— Нет. Не могла сказать.

Я не настаивал. Мне Звягина действительно ничего не сказала, даже не назвала его имени.

— Ты все-таки считаешь, что я Штефан?

— Уверен. Узнал тебя.

— Узнал? — Штефан не поверил. — Мы, вроде, с тобой не знакомы.

— Хорошо знакомы. Припомни вечер на Гоголевской улице, когда мы тебя задержали. Тогда я действительно не знал Штефана. Отпустил. Теперь знаю.

Он все еще сопротивлялся:

— Какая Гоголевская? Я не хожу на Гоголевскую.

— И на Бешагач тоже не ходишь?

Он молча прошел шагов десять. Неожиданно выругался:

— А, черт!

Мы приближались к Московской. Народу в центре было довольно много. Уже вечерело, и люди шли на Соборку, к кинотеатрам, где показывались старые потрепанные картины с участием Макса Линдера и Веры Холодной. Перед выходом к Военному собранию Штефан поднял руку, дал понять, чтобы я остановился.

— В чем дело?

Не оглядываясь, он произнес:

— Я — Штефан. Понимаешь, Штефан!

— Ну?

— Я знаю, что меня ждет. И ты знаешь... Стенка!

На такое я не мог ответить. Смолчал.

— А зачем? Зачем тебе это? — спросил Штефан громко, с чувством. — Тебе ничего не прибавится, от того, что я сглотну пулю... Как ходил голодным, так и будешь ходить голодным. На осьмушке хлеба. На. Смотри!

Он вынул из-за пазухи небольшой матерчатый сверток, окрученный тесемкой, развязал. Там были деньги. Золотые деньги.

— Пять тысяч! — объявил с каким-то трепетом в голосе Штефан. — Богатство целое. Бери... А меня отпусти... Вот в этот двор. Никто не увидит. Сзади никого нет. Ну! Или стреляй, когда я войду в калитку. Стреляй, сколько хочешь. Кричи. Зови на помощь...

Я онемел от неожиданности. Штефан предлагал мне предательство. Измену. Губы едва не разжались, чтобы обозвать его сволочью. И еще хуже...

Растерянность моя придала Штефану решимости. Он завязал узелок и бросил его мне в ноги:

— Бери!

Что делать? Перешагнуть, оставить на тротуаре золото и погнать Штефана вперед? Он сделал это с умыслом: если я возьму деньги, значит, он свободен, если перешагну, пропадет золото — подберет кто-нибудь, и тогда меня тоже по головке не погладят. Не то время, чтобы бросать валюту, в которой так нуждается революционная власть.

— Ни с места! — скомандовал я Штефану и нагнулся за свертком.

Нет, он не бросился на меня, не сделал даже попытки приблизиться. Жадно, с надеждой, и затаенной радостью смотрел, как я поднимаю деньги. Вот они в моих руках, значит, он свободен.

— Вперед! — кричу я. — Вперед, и не оглядываться!

Штефан в недоумении. Но подчиняется. Делает шаг. Другой. Идет. Нехотя, но идет. Считает формальностью, что ли, мое требование не оглядываться. Возможно, это необходимо для конспирации, для спектакля. Еще квартал, два, и он свободен.

Вот и Военное собрание. Пересекли Московскую. Рядом милиция и уголовный розыск. Это хорошо известно Штефану. Он нервничает. Резко поворачивается. Смотрит на меня. И все понимает: свободы не будет! На него уставился наган, а палец мой недвусмысленно прижат к спусковому крючку.

— Вперед! — снова кричу я. У меня у самого нервы напряжены до предела. Вот-вот сорвется пуля.

— Ты что же это? — растерянно спрашивает Штефан.

— Вперед!

Он шагает. Быстро. И вдруг пускается бегом. Не прямо, а зигзагами.

— Стой!

Мой окрик не действует. Да и нелепо было бы предполагать, что человек, решившийся на побег, остановится в такую минуту. Бежит. Летит.

Я мешкаю с выстрелом. Стараюсь нагнать. Мне нужен живой Штефан. Только живой. Он понимает это. Во всяком случае, понял сейчас, не услышав треска нагана.

Минуем Воронцовскую. Вот уже угол Ирджарской. Броском Штефан сворачивает влево, оставив меня на какие-то секунды одного. Короткое, но ясно ощутимое одиночество повергает меня в ужас. Вылетаю следом на Ирджарскую. Он уже далеко. Быстр на ноги.

— Стой! — Это уже не требование, вопль отчаяния. Понимаю, что Штефан отрывается от меня. Расстояние между нами катастрофически увеличивается. Самое страшное — он бежит на Соборную, где народ, где много народу в эти часы, и можно легко раствориться в толпе.

— Стой!

Напрасный окрик. Последнее, формальное предупреждение, что ли. Я нажимаю собачку. Улицу оглашают один за другим два звонких раскатистых выстрела. Они звучат теперь около магазина Дорожного. Люди в панике разбегаются, и Штефан влетает по пустому тротуару на Соборку. На ходу сбрасывает шинель, фуражку, остается в одном костюме. Новом синем костюме. Истошно кричит:

— Помогите! Грабят!

Ловко сыграл. Со стороны может показаться, что человек действительно спасается от грабителя. И грабитель — это я.

Бежим по Соборной улице. По правой стороне, мимо магазинов и кондитерских, бывших, конечно. Люди жмутся к деревьям и витринам, спасаясь от пуль. Для меня осталось одно — настичь Штефана наганом. Другого средства нет.

Если бы он остановился! Или замедлил бег. Или споткнулся, что ли. Нет, летел, напрягая последние силы. Рвался в толпу.

...Крови не было. Во всяком случае, я не заметил ее. Только когда Штефана подняли, на камнях тротуара осталась темно-малиновая лужица. Он был еще в сознании. Сказал. Мне сказал, нелепое и ненужное:

— Твоя победа...


Елисеев не смог ничего добиться от впадавшего все время в забытье Штефана. Добиться хоть слова о Полосатом. Ночь Елисеев пробыл у койки атамана, уже угасавшего, и утром вернулся в отделение. Бросил свою папку на стол:

— Грязная у нас все-таки работа... Грязная и трудная...

Вздохнул и добавил:

— Но кому-то надо чистить дом после старых хозяев...



Часть вторая
ЯНВАРСКАЯ СТУЖА

Маслов знакомится с мистером Тредуэллом

Прежде, чем продолжать рассказ о моих товарищах, патрулировавших революционный город, я хочу поведать то, что стало мне известно спустя много-много лет. Не все можно пережить самому, не все увидеть собственными глазами. И память человеческая коротка. Сохраняет лишь главное, а второстепенное, казавшееся второстепенным в дни великих свершений, стирается, меркнет. Путь человека к счастью не только им одним запечатлевается. Остаются вехи: то письма, то газеты, то документы. Их много. Они-то и оживляют прошлое, обнажают глубинные слои, на которых держалось все виденное, пережитое нами.

Лучший судья — время. Оно выверяет, как хронометр, пульс человеческого сердца. Не первые шаги, а последние определяют цену наших душевных порывов. Суметь до конца быть верным революции, сберечь чистоту помыслов — вот что главное.

Перелистываешь страницы книг, всматриваешься в пожелтевшие столбцы газет — старых газет — и прослеживаешь судьбу многих людей, от их первого шага до последнего...


Мне попалась в руки заметка. Из газетной хроники: «Взятая с боем группа бандитов, орудовавшая в Ташкенте, осуждена ревтрибуналом на различные сроки исправительно-трудовых работ. К главарям шайки применена высшая мера социальной защиты — расстрел». В этой же заметке сообщалось подробно о пяти тысячах рублей, сданных милицией государству. Так кончила свой путь одна из банд. Банда Штефана. Но история, связанная с ее раскрытием, не получила своего завершения. События разворачивались. Разворачивались, правда, в моем отсутствии. Я поехал на фронт. Красногвардейские отряды железнодорожников были брошены на подавление Дутовского мятежа в Оренбурге и на разгром казачьих полков Зайцева в Чарджуе. Ребята провожали меня. Плахин принес на товарную станцию, где грузился наш революционный отряд, полковриги хлеба и мешочек сушеного урюка. «Сгодится в дороге». Это, скажем прямо, по тому времени было золотым даром. Карагандян отстегнул одну из двух своих бомб и тоже протянул мне. Я отказался: «Оружием снабжаемся по строгому порядку. Держи при себе!» Маслов ничего не дарил. Сказал только: «Повезло. Повезло тебе. Там настоящая контра, в открытом виде. Бей, знай!».

Ему, Маслову, как и мне, все казалось, что борьба в городе не та. Бандюги — мелочь, не в них дело. Надо белую гидру свалить, уничтожить, иначе она нас задушит.

Он не подозревал, что в городе скоро развернутся события, в которых придется столкнуться с врагом лицом к лицу. И борьба будет жестокой и кровопролитной.

...Поезд тронулся. Из теплушек мы махали ребятам руками и винтовками. Отряд торопился на фронт.


Маслов вернулся к дому на Гоголевской. Не хотел выпускать его из поля зрения. Штефана уже не было, о нем стали забывать, но остался чиновник Звягин и его дочь. Остался нераспутанным узелок, связывающий бывшего атамана банды с Антониной Звягиной. И еще поручик Янковский. Его пристегивал к этому делу Маслов.

Поправившуюся после операции Звягину допросил Елисеев. Он уже закончил дело Штефана и хотел лишь уточнить отношения атамана с Антониной. Не было ли деловой близости между ними. Возможно, в доме прятались краденые вещи. Допрос и обыск ничего не дали. Штефана Антонина охарактеризовала как неудачливого ухажера. Познакомилась с ним в Военном собрании. Танцевали. Потом стал навещать ее дома. Терпела, но повода для серьезных отношений не давала. Да и вообще вопрос этот унижает достоинство женщины, и она требует, чтобы ее оставили в покое.

— Но Штефан называл вас своей женой?

— Ему нравилось играть роль семейного человека.

— Он носил обручальное кольцо, — напомнил Елисеев.

— Не знаю. Меня не интересовали его украшения.

— И перстенек с головой Мефистофеля тоже не интересовал?

Звягина чуть зарделась:

— Он взял его с моего стола.

— Зачем?

— Понравился. Сказал, что вернет... Вообще, любил всякие безделушки...

— Чужие?

— Возможно.

— И вернул?

Лицо Звягиной облилось густым румянцем: она явно стыдилась чего-то или чего-то боялась.

— Вернул.

— А вы, чтобы скрыть Штефана, сказали отцу, будто нашли перстенек под диваном.

Она помялась, нехотя выдавила из себя:

— Да.

— Вы знали, что Штефан возглавлял банду воров и убийц?

— Теперь узнала.

Допрос ничего не дал. Версия Звягиной могла быть реальной. В доме ничего не обнаружили. Подручные Штефана не знали Антонину, следовательно, причастность Звягиных к шайке отпала. Но подозрение осталось. Осталось у Елисеева и Маслова. В основном, у Маслова. Тот вообще отбрасывал Штефана, хотя связь атамана с домом подтвердилась. Ему втемяшился в голову поручик Янковский. Только поручик.

Следил за домом. Не каждый день. В свободные от дежурства вечера, в очередь с Карагандяном и Плахиным. Карагандян охотно откликнулся на предложение товарища. Плахин — без энтузиазма. Он мало верил в успех затеи. Вообще, не любил затей. По складу своего характера относился к людям доверчиво, без подозрения. Верил и чиновнику. Один раз, правда, заметив у Звягина перстенек, пошел выяснять. Но не потому, что предполагал обман, просто хотел уточнить, не нашлись ли украденные вещи. Маслов за эту доверчивость называл Плахина примиренцем и соглашателем. Учил его: «Буржуй всегда буржуй. У него за пазухой для нашего брата только камень. В лицо улыбается, а отвернись, сразу трахнет этой булыгой по башке. Понял?».

Карагандяна объединяло с Масловым не столько чувство ненависти к чиновнику канцелярии генерал-губернатора, сколько желание разгадать тайну, принять участие в возможной схватке с врагом. А по части схваток он был большой мастер. Даже один вид его говорил о воинственной душе: кожанка, наган и две гранаты, «бомбы», как он называл их. Фуражка набекрень, из-под куртки глядит матросская тельняшка. В огонь лез без страха, даже с какой-то радостью: глаза загорались, лицо вспыхивало румянцем, и весь он преображался. В такую минуту удержать Карагандяна было невозможно. Не слышит, не видит никого рядом. Вцепишься ему в рукав, пытаешься вразумить, а он только отмахнется: «Погоди, не мешай!». Я иногда думал, как это пули минуют Карагандяна, и ему говорил: «Сглотнешь свинец ненароком, степени́ себя». А он отвечал, посмеиваясь: «Пуля ищет того, кто сзади, а переднего всегда минует». И верно. Сколько раз мы были в переделках, сколько пуль летело нам в лицо, и ни одна не коснулась Карагандяна. Правда, какой-то бандит прожег ему наганом кожаную фуражку на самой тулье, но держал он в тот момент ее в руке — снял, чтобы пот стереть со лба. Так и носил с дыркой, шутил: «Когда вещь не на своем месте, ее всегда испортят».

Сам Маслов во всей истории с чиновником зрил лишь необходимость борьбы с контрой. В нем эта идея сидела глубоко. Белых офицеров и чиновников люто ненавидел. Ребята рассказывали, что на фронте Маслова ни за что отхлестал прапор перед строем по лицу. Гордый и независимый по натуре Маслов не мог забыть этого унижения. В душе поклялся отомстить. Отомстить золотопогонникам. Я думаю, что в сердце моего друга не было простой обиды. Не примечали мы в его словах обычной человеческой злобы. Была суровость и ненависть ко всему старому, враждебному нам. «Убить придется их, — обобщал Маслов все свое представление о борьбе с контрреволюцией. — Не смирятся с нашей властью никогда». «Да вроде потише стали», — возражал Плахин. «Кошка перед прыжком всегда притаивается, — гнул свое Маслов. — Вот погоди, так зашумят, что в ушах у нас звенеть будет». Пророком оказался Маслов. Печальным пророком.

В общем, за домом они следили. Вдвоем. Плахин после трех заходов на Гоголевскую оставил друзей: «Пустое. Да и не люблю я этих подсматриваний в чужие ворота».

Недельки через две остыл и Карагандян: «Надоели чиновники, сидят, как мыши в норах, выглянуть боятся. Это не по мне». Маслов и сам понимал, что результатов наблюдения не дают, поэтому друга не удерживал: «Ладно, один попробую». «В случае чего, зови, — предложил Карагандян. — Пособлю».

Еще две недели сох у дома Маслов. И, наконец, уже весной почти, когда повеяло теплом и ночи стали яснее, он заметил огонек, вдруг вспыхнувший в одном из окон, выходящих во двор. Огонек светился часов до трех ночи. Потом погас, и минут через десять заскрипела калитка. На улицу вышмыгнула сначала одна тень, потом еще две. Разбрелись в разные стороны. Снова Маслову показалось, что одна из теней похожа силуэтом на поручика. Пошел за ней. Но на первом же перекрестке потерял. Тень словно растаяла за углом.

Утром доложил Елисееву. Тот отмахнулся: «Пусть штаб Красной Гвардии занимается или партийная дружина. Наше дело — бандиты». Но все же вызвал Звягину. Та, как всегда, стала отпираться. Долго отпиралась. Потом сказала следователю:

— Это друзья Штефана. Избавьте меня от них.

Ответ не удовлетворил Елисеева.

— Что хотят эти друзья?

— Участия в их делах.

— Именно?

— Им нужно где-то прятать вещи.

Елисеев удивился: банда разгромлена, все участники налетов осуждены, в городе стало потише и поспокойнее, а тут вдруг объявились друзья Штефана.

— Когда придут снова? — спросил он Звягину.

— Не знаю. Уже неделю не появлялись.

— Вы предупредили их об опасности?

— Нет.

— В чем же причина?

— В вашей настойчивости.

— Непонятно.

— За мной следят. Теперь ясно?

— Вроде...

Ей поверили еще раз. Трудно было не поверить. Прежняя дружба Звягиной со Штефаном могла привлечь кое-кого из уцелевших бандитов в ее дом. Не подумал о другом Елисеев. А два месяца спустя Антонину Звягину задержали около резиденции американского консула в Ташкенте. Она несла шифрованную записку. Вернее, предполагалось, что записка шифрованная. Такое мнение высказали в штабе Красной Гвардии. Будущее подтвердило это, но тогда, весной 1918 года, не приметна была связь американской и английской разведки с белогвардейскими заговорщиками в Ташкенте, еще не объявил о своем представительстве Тредуэлл, не замаячил на горизонте Бейли. Вмешиваться в дела консула никто не имел права — таков международный обычай — и Антонину Звягину отпустили.

Маслов один-одинешенек не поверил словам Звягиной. Не поверил в существование друзей Штефана. Вот если считать другом поручика Янковского, тогда другое дело. О нем Маслов и подумал, намереваясь продолжить наблюдение за домом чиновника.

Событие это по тому времени казалось пустяшным. Слишком велики были исторические сдвиги, чтобы на их фоне узреть возню в доме бывшего чиновника канцелярии генерал-губернатора. Только что Красная Гвардия одолела «Кокандскую автономию», разгромила скопище баев, мулл, владельцев хлопковых заводов и золотых приисков. Только что на станции Ростовцево люди с красными повязками на рукавах разоружили белоказаков и отбросили полковника Зайцева к Самарканду, и там он вместе со своими подручными попал под огонь железнодорожных отрядов. Бои шли непрерывно. Непрерывно уходили на фронт эшелоны с Ташкентского вокзала. Пламя вспыхивало все в новых и новых районах Туркестана. Наймиты английских колонизаторов совершили первые налеты на ферганские кишлаки и вырезали несколько бедняцких семей за их симпатию к большевикам. Курбаши Иргаш, крещенный «Кокандской автономией» и нареченный «защитником ислама», открыл басмаческий фронт. Триста бандитов, вооруженных винтовками и маузерами, доставленными из эмирской Бухары и Афганистана, начали борьбу с советской властью. Это были поистине большие события. Совет Народных комиссаров Туркестана объявил Ферганскую долину на военном положении.

Тихо было лишь в Ташкенте. По-прежнему пошаливали, правда, бандиты, но не особенно. С ними боролась и милиция, и уголовный розыск, и Красная Гвардия. Контрреволюция вовсе присмирела. Так казалось многим. Иногда поступали сведения о сборищах офицеров, возне чиновников. Но все это мелкое, вроде масловского донесения с Гоголевской улицы.

Вот в такой момент мнимого затишья в Ташкенте появился генеральный консул Соединенных Штатов Роджер Тредуэлл. Он проехал на фаэтоне по городу, весеннему от солнца и человеческой радости — Ташкент готовился к 1 Мая, — деловым взглядом обвел улицы. Впервые ему пришлось столкнуться с новым, неведомым еще миром — революционным миром — и Тредуэлл искал приметы его. Красные флаги, люди с красными повязками на рукавах — всё необычно для глаза. Интересно. Не будь у этого, еще сравнительно молодого человека с живой искоркой во взгляде иной цели, чем та, что указана в бумаге, выданной самим президентом Вильсоном, он, пожалуй, отнесся бы с симпатией к обладателям красных повязок. Бумага представляла Тредуэлла как уполномоченного дружественной страны, правительство которой хочет наладить добрые отношения с Советами и изучить, а следовательно, понять новый общественный порядок. Ограничив себя этими официальными задачами, Роджер Тредуэлл волей или неволей стал бы присматриваться к неведомому для него миру, вошел бы в него с дружескими намерениями. Но увы, бумага существовала лишь для дипломатического объяснения причин появления консула США в Ташкенте. У Роджера Тредуэлла существовала совсем другая задача. О ней он не говорил. Не имел права говорить. Никому. Впрочем, кое-кто знал. Но не вина в этом Тредуэлла. Нужных людей в Ташкенте оповестили частные лица. Оповестили еще до приезда консула. За них он не в ответе.

В первую и во вторую поездку по городу, совершенную в течение дня, консулу показали достопримечательности Ташкента. Секретарь, сопровождавший Тредуэлла, склонялся к уху своего шефа и лаконично пояснял:

— Обратите внимание на этот дом!

Или:

— Человек, что стоит на обочине... Нет, не тот. Другой, в чесучовом кителе... Близкое к генералу лицо!

— Понятно, — кивнул консул.

Некоторые улыбались, скупо, но многозначительно. Иногда торжествующе. Они приветствовали мистера Тредуэлла. В ответ он едва кивал головой. Так, словно соглашался с секретарем. Но кивок попадал по адресу. На тротуаре радостно улыбались.

Несколько дам в старомодных шляпках, с ненужными в ясную весеннюю погоду зонтиками, осмеливались даже махать рукой консулу. Они ликовали. Можно было выразить недовольство такой откровенностью, но Тредуэлл, кроме всего, был мужчиной и внимание дам льстило его самолюбию.

На Пушкинской, около кондитерской Эйслера, секретарь довольно смело потянул консула за рукав. Показал глазами на женщину, переходившую улицу:

— Эту мисс следует запомнить...

Тредуэлл недоуменно поднял брови, глянул на советника. Тот улыбнулся со значением.

— Ах, да... Понимаю... — протянул консул. Глаза его вцепились в сиреневое, еще сохранившее следы новизны платье, мелькнувшее на мостовой.

— Антонина Звягина, — назвал секретарь женщину.

— Антонина, — на английский манер огрубляя слово, повторил консул. — Тони... Хорошо.

Уже около тротуара, перед тем, как переступить арык, обрамленный ранней светло-зеленой травой, женщина, словно желая убедиться, что лошади и фаэтон ее не настигнут, оглянулась и бросила улыбку на консула и секретаря. Тредуэлл невольно залюбовался ею, чуть приметно кивнул, давая понять, что уже знаком с ней и рад встрече. Секретарь прищурился, отвел взгляд, будто его вовсе не интересовала прохожая. Звягина перепрыгнула легко арык, и густая коса метнулась над плечом, упала тяжело на локоть. Антонина небрежно, но с расчетом на эффект, откинула волосы назад, подняла голову, зашагала неторопливо по тротуару.

Консул и его спутник, занятые Антониной Звягиной, не заметили на другой стороне улицы мужчину в гимнастерке и фуражке со звездой над козырьком. Он скручивал цигарку, сосредоточенно, с удивительным старанием, даже чувством, будто ничто в эту минуту для него не существовало — ни ясное солнце апреля, залившее город, ни зелень, ни сирень, красовавшаяся в руках у мальчишек-торговцев, — был голод, но люди тянулись к цветам. Человек скручивал цигарку и ничего этого не видел. А может, и видел. Зачем иначе ему взбрело бы в голову остановиться как раз в том месте, где проезжал генеральный консул, а Звягина перебегала дорогу. Зачем?

Он знал, наверное, зачем. Это был Маслов.

Два мира на одной улице

Странно, почему генеральный консул избрал для делового визита этот первый майский день, украшенный флагами и цветами. День, разбуженный песнями и медью оркестров. Почему он гнал свой фаэтон через толпы людей, сминая четкий строй колонн и вежливо извиняясь перед голодными, но празднично взволнованными ташкентцами — голод продолжал душить республику, эшелоны с хлебом из-за Оренбургской пробки не могли пробиться в Советский Туркестан.

Консул торопился. Ему надо было в момент открытия митинга в сквере распахнуть двери Совнаркома и представить себя правительству Туркестана. Он предупредил о своем появлении накануне через секретаря и надеялся, что комиссары будут счастливы встретить генерального консула Америки, пожать ему руку, хотя бы глянуть на него вблизи.

Одет он был подчеркнуто строго: во все черное, только перчатки белели на больших, массивных руках. Мрачным выглядел и секретарь, восседавший рядом с консулом, только держался не так вызывающе, не оглядывал, подобно Тредуэллу, толпу, а прятал глаза, вжимался в спинку фаэтона, словно не хотел быть замеченным или узнанным в этом далеком южном городе.

У сквера Тредуэлл едва не застрял со своим фаэтоном. Народ заполнил подходы от Московской, Пушкинской и Соборной и стоял так густо, что не только извозчичья пролетка, но просто сторонний человек не мог бы протиснуться к месту, где находились ораторы. На минуту Тредуэлл растерялся. Но только на минуту. Он сумел оценить обстановку и принять правильное, как считал сам, решение: вернуться, — значит уронить престиж Соединенных Штатов, стоять в ожидании, пока разомкнутся ряды или разойдется толпа — выказать свое бессилие. Только вперед. И Тредуэлл подтолкнул рукой кучера — гони!

Пара лоснящихся от чистоты и сытости буланых лошадей, запряженных в дышло, пошла на толпу. Колонна не разорвалась. Народ смотрел на буржуя с ненавистью. Кучер хлестнул коней. Хлестнул осторожно, с опаской, лишь для того, чтобы хозяин видел его старания, сам со страхом глядел в толпу — не взъярились бы демонстранты, не смяли бы его вместе с лошадьми и пролеткой.

Кто-то из стоящих рядом схватил буланых за узду и хлестнул по мордам — одного и другого. Кони вскинули головы, шарахнулись назад. Пролетка откатилась к самому тротуару.

Тредуэлл вцепился рукой в борт:

— Я — консул Соединенных Штатов Америки! — крикнул он, едва сдерживая вдруг взметнувшийся в душе страх. — Генеральный консул... Понимаете?

Секретарь торопливо пояснил людям:

— Пропустите! Это посланник американского президента Вильсона. Неприкосновенная личность. Персона грата. Ему нужно в Совет Народных Комиссаров.

На шум подъехала конная милиция. Шесть человек, с красными повязками на рукавах. Впервые столкнулись ребята с иностранным буржуем, как назвал его Маслов. Впервые, и в такой необычный день. Гремели оркестры, заглушая слова, гудел народ, а пара лошадей буланых билась испуганно около тротуара, едва не опрокидывая пролетку. В ней человек в белых перчатках. Маслов сразу узнал его, Карагандян лишь догадался, что это консул.

Тредуэлл простер требовательно руку к представителям власти:

— Покушение на свободу дипломата! Я буду жаловаться...

Карагандян взял по-военному под козырек, ответил секретарю — секретарь перевел его слова консулу:

— Сегодня Первое мая, господа. Это вы должны знать. Объяснять не стану. Сегодня во всем мире пролетариат поет песни. И у вас в Америке тоже. А в Ташкенте двойной праздник — Пятый Краевой съезд Советов провозгласил сегодня автономию Туркестана. Прошу понять — автономию. Теперь мировому империализму амба, он сюда не сунется...

Агитация не возымела действия. Тредуэлл метал глазами молнии, потрясал в воздухе белоснежными кулаками:

— У меня полномочия...

— Ничем не могу помочь. Проезд в центре города запрещен, чтобы не мешать народу справлять революционный праздник...

— Да пропусти его к чертовой матери! — рассердился Маслов. — Пусть катится.

Тредуэлл понял, что Маслов главный, а если и не главный, то в сравнении с Карагандяном старший, крикнул:

— Я не могу ждать. — Вытянул ладонь, на которой горели большие золотые часы. — Дипломатический визит... Это политический скандал.

— Езжай... Езжай! — сгрубил Маслов. — Кто тебя держит.

— Товарищи, расступитесь! — скомандовал зычно Карагандян и направил своего коня в просвет между рядами. — Пропустим Америку. У нее дела...

Ряды раздались, образовался нечеткий и непостоянный коридор, движущийся, как все живое. По нему рысью побежали буланые, катя легкую лакированную пролетку. Тредуэлл напряженно глядел на этих, сомкнувшихся в плотную массу, людей. Когда фаэтон пересек Московскую и выбрался на свободное место, консул оглянулся назад, посмотрел на следовавших за ним конных милиционеров. И тут встретился глазами с Масловым. Встретился и запомнил его взгляд: строгий, недоверчивый и, кажется, злой. Отвернулся. Не подумал, что именно этот человек, с серыми стальными глазами, будет стоять на часах под окном консульства и строго окликать входящих: «К мистеру Тредуэллу нельзя — он арестован». Будет объяснять особенно любопытным и настойчивым: «Почему? Да потому, что контра. Самая натуральная контра. Раскусили...».

В «белом доме», бывшей резиденции генерал-губернатора края, Тредуэлл никого не застал. Вернее, застал, но не тех, кто по его мнению, должен был приветствовать генерального консула. Тредуэлла встретил невысокий человек в военной гимнастерке, с маузером на боку, выслушал переведенную секретарем речь, принял документы, что-то записал на листке и скупо, хотя и добродушно ответил, что рад видеть в Ташкенте представителя великой страны. Надеется на успешное осуществление его консульской миссии.

На этом аудиенция должна была закончиться, но Тредуэлл с раздражением заговорил об инциденте на Московской улице, потребовал обеспечения свободного передвижения. Комиссар сейчас же кивнул, соглашаясь, но оказалось, что консул имел в виду не свободу передвижения по городу, а по всему краю, причем, в любое время и без согласования с правительством Туркестана. Он вынул вторую бумажку, в которой было изложено это требование генерального консула. Внизу, перед самой подписью Тредуэлла, приводилась ссылка на какое-то указание президента Вильсона о желательности изучения консулом жизни края.

Комиссар пожал плечами. Заявил, что это требование несовместимо с обычным положением иностранных представителей в независимой стране, и он должен официально объявить генеральному консулу о провозглашенной сегодня автономии Туркестана, дабы у господина дипломата не было никаких заблуждений на этот счет. Во всяком случае, просьбу консула он передаст правительству и о решении сообщит письменно.

— Вот так, — закончил комиссар. — Мы рады, но...

Покидая «белый дом», Тредуэлл подумал с огорчением, что его мандат генерального консула, его чин, наконец, его вид не произвели того впечатления, на которое он рассчитывал. Вообще не произвели здесь впечатления. И, садясь в пролетку, он сказал мрачно секретарю:

— Как бы то ни было, мы должны немедленно начать работу.

Тот понимающе кивнул:

— Мы уже работаем, мистер Тредуэлл.

Вечером в небольшом доме на тихой улице, по-весеннему благоухающей ранней сиренью, состоялся банкет в честь прибытия в Ташкент генерального консула Соединенных Штатов. Гостей было немного. И они довольно рано разошлись. Остался лишь молодой человек со шрамом на щеке. Когда парадная дверь закрылась и уставший от дневных забот Тредуэлл опустился в кресло, молодой человек сказал:

— Я не успел передать вам привет от генерала Джунковского. Теперь, кажется, время это сделать...

Тредуэлл протянул гостю коробку с сигарами:

— Курите!

— Спасибо, не курю.

— Попробуйте, это гаванские.

— Ну, если гаванские...

Оба улыбнулись и закурили. Человек со шрамом подождал, пока Тредуэлл не выпустил первую струйку фиолетового дыма, и произнес с чувством:

— Слава богу, что вы, наконец, здесь... Слава богу.


Это были дни, когда Ф. Колесов, председатель Совнаркома края, сообщал Владимиру Ильичу Ленину: «Туркестанская республика накануне голодной смерти. От Кавказа отрезаны, и поступление хлебных злаков не предвидится в течение долгого времени. От Сибири отрезаны прервавшимся железнодорожным сообщением под Оренбургом. Запасы хлеба в республике на два, в некоторых на три дня...».

Двадцать первого мая Ташкент перешел на голодный паек.

Конный отряд подбирал на улицах истощенных, умирающих людей и отправлял в госпиталь. Иногда это были уже трупы. Сами ребята едва держались в седлах, от слабости засыпали в пути. Ждали первых фруктов, как манны небесной — утолить голод урюком, черешней, чем-нибудь. Завидовали коням. Те паслись на буйной майской траве, что особенно уродилось в том году. По утрам лошадей выгоняли на травный завтрак на поляны, скверы, к берегу Чаули и Анхора. Занаряжали бойцов косить траву для конюшни...

А над городом плыл колокольный звон. Никогда, кажется, не было столько молебствий, как в том, восемнадцатом, году. Вроде их специально припасли святоши к трудному для Советов времени. На паперти Привокзальной церкви целыми днями толпились старушки. Не тушили свечей в Сергиевской и Госпитальной церквах. Гудел басовитой медью военный собор. Как заупокойную мессу, разносили свой звон колокольни. Поминания. Бесконечные поминания и все о мучениках в полковничьих и генеральских погонах, павших за веру. Царя не называли ни громко, ни шепотом, но имели его в виду. Вечером вся бывшая знать города шла в церкви, соблюдая траур. Черное — в одежде и душе.

Здесь, в церкви, и рождались слухи о скором возвращении Николая на престол. Того, кто сомневался, проклинали. На голову большевиков призывались все беды, их винили во всем и, прежде всего, в отсутствии хлеба. Будто бы припрятали зерно или того хуже — сожгли. Засветло в соборе появлялись «бывшие». Их узнавали по дерзко торчащим генеральским усам, по холеной бородке, по манере держаться. Кто не узнавал, тому показывали кивком головы: его превосходительство... Его высокоблагородие... У генерал-губернатора дочь крестил. Ну, как же не помните. Собственный завод. Отняли? Но вернут. Всё вернут. Плакать будут и вернут... Кровавыми слезами.

Говорили, что произойдет это скоро.

В Георгиевской церкви, маленькой и уютной, что стояла против дворца великого князя, собирались только «бывшие». Питали друг друга новостями. Ташкент был отрезан от России Дутовской бандой, но они получали от кого-то сведения о событиях на Украине, на Дальнем Востоке. Всё слухи. «В Питере хлеба нет...». «Дутов готовит наступление на Ташкент». «У эмира бухарского сто тысяч войск, которые готовы начать поход против большевиков». Но больше всего говорили об англичанах: «Англичане придут. Англичане должны придти», хотя британские войска находились в это время только в Мурманске. В субботу в церкви появлялась жена князя Николая Константиновича. Но ее сторонились. Помнили, что сам князь в февральские дни, одетый в красную рубаху, шел в колонне демонстрантов. Не доверяли этому княжескому дому, считали крамольным. А вот полковника Белова, опекуна князя и негласного цензора, принимали здесь радушно. Он многое знал и умел преподнести со значением, не называя источник информации. Только закатывал таинственно и многозначительно глаза — дескать, уже если говорю, значит, надо верить. Это он принес весть о восстании Чехословацкого корпуса на Волге. «Скоро, господа, — поднимал глаза к расписному потолку и пылающей свечами люстре полковник. — Уже скоро...».

Никто в городе еще не знал о существовании тайной белогвардейской организации. Она хорошо конспирировалась. Но по тому, как оживились «бывшие» при появлении в Ташкенте Роджера Тредуэлла, можно было догадаться — силы контрреволюции сплачиваются. Вначале генеральный консул соблюдал осторожность. В собственной резиденции принимал лишь особо доверенных лиц или встречался с ними в частных домах. Вел себя тихо и скромно. Однако заговорщики торопились и торопили Тредуэлла. Вернее, он торопил их обещаниями, а «бывшие» откликнулись разительно смелыми планами. Давили на него инициативой. В бумагах Тредуэлла, в его донесениях за рубеж появилось зашифрованное обозначение «ТВО».

Позже ребята нашего отряда обнаружили листовки, расклеенные на стенах. Они начинались словами: «Близок час!» и заканчивались тремя непонятными буквами: «ТВО». Гадали, что это значит. В отряде думали, думали у начальника охраны города, в ЦИКе и Совнаркоме. Предлагались различные варианты расшифровки. Но будь они даже правильными, ничего не давали для выяснения тайны. Понятно было лишь одно — действует контрреволюционная организация.

Маслов снова намекнул на дом чиновника. Его не послушали. Не похож был чиновник Звягин на главу подпольной организации. Не таким представлялся начальнику охраны города заговорщик. Не чиновник, во всяком случае.

Бывшие военные подняли голову. Кадеты, не стесняясь, ходили по Соборке в своих мундирах, только без погон. Козыряли друг другу. Орали песни. Прежде между гимназистами и кадетами была вражда. Дрались. Кастетами, кортиками. Стрелялись из-за девчонок. Теперь вдруг помирились. Вместе гуляли, вместе срывали красные флаги с домов, нападали на красногвардейцев с малиновыми повязками на рукавах. Напьется какой-нибудь молокосос в офицерской фуражке, заломленной набекрень, и орет: «Мы вам покажем свободу!»

Однажды налетели на конный отряд, вернее, на разъезд человек в десять. Хотели разоружить. Карагандян задал им такого жару, что кадеты кинулись врассыпную. Нескольких взяли все же. Посадили. Потом мамаши обивали пороги начальника охраны города, умоляли простить их неразумных деток. А эти детки спустя полгода, нажравшись самогона, расстреливали из браунингов наших комиссаров во втором полку. Расстреливали в спину. Боялись глядеть в глаза.

Ночной гость караван-сарая

Он появился в городе никем не примеченный уже на закате, когда пыльный Чимкентский тракт утонул в летних сумерках и почти затих. Обоз, крытый на цыганский манер войлоком и циновками, месяц шедший из Семиречья, с берегов Иссык-Куля, добрался до караван-сарая на углу Московской и Ниязбекской улиц и стал на ночевку. Из войлочного шатра выпрыгнул человек в полувоенной одежде, какую носили семиреченские казаки, отряхнул въевшуюся в шаровары и фуражку пыль, отер платком еще молодое, но задубленное летним солнцем и степным ветром лицо, чисто выбритое, и тем не похожее на лица остальных путников — все они месяц не трогали усов и бород, обросли, как отшельники. Подошел к хозяину брички, распрягавшему грязных и потных лошадей, протянул деньги. Без слов. Это были золотые пятерки. Десять штук. Глаза семиреченца жадно заиграли, он стиснул в ладони монеты, кивнул благодарно.

— Как уговорились, — шепнул он пассажиру. — Скажу, в случае чего, ехали от самого Пржевальска...

Бритый пожал легко локоть семиреченца и зашагал к воротам. Их уже затворил владелец караван-сарая, скуластый, на один глаз косой татарин — такое тревожное время, что лучше пораньше повесить замки на всех входах и выходах. Он пропустил человека и подивился тому, что он в ночь идет один в город, лучше бы переждал до утра. Так и сказал бритому:

— Худо на улицах... Страшно.

Человек не ответил. Натянул картуз на лоб, к глазам, так, что они укрылись под козырьком, переступил брошенную на порог для упора, сбитую копытами и колесами, жердь. Свернул влево, на Ниязбекскую. И в ней растаял.

Шаги его, правда, были слышны, но недолго. Где-то у переулка, неожиданно открывшегося за невысоким домом, они смолкли. Бритый остановился.

— Честь имею, — прозвучал из темноты знакомый голос. Чуть хрипловатый и гнусавый. — Если не ошибаюсь...

Из переулка вышли двое и преградили дорогу бритому. Он не попятился, не вскрикнул от неожиданности. Ждал.

Голос с хрипотцой пояснил:

— Вы удивительно точны, сэр. Удивительно... Прошу. — Незнакомец подтолкнул своего спутника, представил бритому: — Поручик. Не утруждайте себя. Поручик свободно объясняется по-английски.

Бритый не выразил никакого желания вступить в разговор. Кивнул беззвучно и сделал шаг в переулок.

— Не сюда, сэр.

Показал на своего спутника, который уже направился вниз по Ниязбекской. Бритый пошел следом.

У Обсерваторской их настиг топот копыт. Сзади на рыси ехал конный отряд. Ехал по обычному маршруту.

Трое прижались к забору. Секунду прислушивались. Потом метнулись в узкую Обсерваторскую улицу, сдавленную с обеих сторон глиняными дувалами, наполненную ароматом цветущих майских садов.

— Переждем здесь, — предложил голос с хрипотцой. — В любом случае эта встреча не принесет нам удовольствия...


Человек, покинувший весенним вечером караван-сарай на углу Ниязбекской улицы, долго, в течение всей своей жизни, умалчивал об этом случае. Даже намек на него вызывал недовольство. Он сердился. В своем же кругу, в дружеском кругу, среди близких, упоминание о майском путешествии вызывало на его лице загадочную, а подчас и насмешливую улыбку. Нет, он не утверждал, что путешествие такое было совершено, но друзья могли догадаться. Твердо человек этот называл лишь одну дату — 14 августа. В своей книге «Миссия в Ташкент», которую он написал уже в Лондоне и там же издал в 1946 году, несколько раз повторяется четырнадцатое августа. Дате этой предшествует подробное описание пути из Индии в Туркестан, пути, который проделали в тот и последующие годы многие английские офицеры. А вот последний отрезок — до Ташкента обрисован по чужой схеме. Вернее, он никак не обрисован. Детали упущены. И понятно. Не 14 августа прибыл он в далекий южный город, а раньше, много раньше. И при иных обстоятельствах, упоминать которые разведчику не следует. Не стоит ставить официальную политику своей страны в уязвимое положение. Все, мол, было так, как сказано в нотах министерства иностранных дел, и документах, получивших международную огласку. Однако есть и другие документы, хранящиеся в архивных папках. В них упоминается весенний вечер 1918 года, когда из караван-сарая на углу Ниязбекской и Московской вышел человек в полувоенной-полукрестьянской одежде, уплатив десять золотых семиреченскому казаку только за то, что он подвез его от придорожного селения по Чимкентскому тракту до Ташкента. Не от Пржевальска, откуда добрая тысяча верст, а от ближнего кишлака, верст за двадцать всего.

Ему надо было остаться в тени. Долгое время. Прежде, чем объявить себя доверенным лицом английского правительства, предстояло многое узнать, найти нужных лиц и установить с ними контакт.

Первым оказался на его пути поручик Александр Янковский. Не случайно оказался. Он ждал. Ждал по приказу генерала Джунковского.

Почти три месяца имя его оставалось никому не известным. К гостю обращались кратко «сэр». Военные, а с ним разговаривали в основном военные, называли гостя майором. Невысокий чин, однако, не мешал ему быть на равной ноге с полковниками и генералами и даже понукать ими. Во время одной из встреч он сказал полковнику П. Корнилову: «Вы не умны, друг мой.» Сказал брату известного тогда генерала Корнилова. Он делал замечания Джунковскому и Кондратовичу по поводу их слишком скромных политических и военных планов. «Захватить власть и только, — кривил свои тонкие губы майор. — Это пахнет авантюрой. Нужно подвести фундамент под крепкое и долгое существование. Надо соединить усилия». Ему нравился Цветков. Цветков умел глядеть широко и понимал майора е полуслова. Не случайно ведь генерал Коровиченко, появившись в семнадцатом году в Ташкенте как верховный комиссар Керенского, немедленно вызвал к себе Цветкова. Коровиченко закончил свое бесславное существование в военной крепости — его застрелил красногвардеец-часовой, а Цветков остался. Остался и сумел продолжить начатое дело. Еще выделял майор полковника Зайцева: «Смел, напорист, но действует в одиночку. Его казаки все время нарываются на заслоны красных». Майор сожалел: «Боюсь, он растеряет все. Себя потеряет».

Иногда он подолгу и внимательно смотрел на этих жадных до власти и в то же время очень осторожных и поверхностных людей с высокими чинами и званиями и досадливо шептал: «Не то! Не то...». Поэтому, когда перед ним мелькнула фигура молодого прапорщика, живого, энергичного, решительного, практически мыслящего, он первый обратил на него внимание и сказал Джунковскому: «Кажется, он подойдет для решающего удара».

Он хорошо знал людские души. Угадывал затаенное. Прапорщик был тщеславен. Тщеславен до болезненности. И в то же время слаб. У него не хватало твердости и мужества устоять против соблазнов, не поддаться пороку. Он загорался так же легко, как гас. В страстности своей доходил до истерии, и это казалось многим вдохновением. В нем уживались одновременно искренность и лживость. И то и другое было, как у всех завистливых людей, ярким, окрашенным душевностью. Он лгал взволнованно, хмельно, глядел своими красивыми, блестевшими от упоения глазами, и ему нельзя было не верить. Он, кажется, сам себе верил. Это помогало прапорщику сближаться с людьми, располагать их к себе, входить в доверие, казаться другом. В голосе его часто звучала восторженность, приподнятая до торжественности. Он к тому же умел подбирать слова, умел преподнести. Захватывал слушателей. Чем-то напоминал Керенского. Подражал ему.

Когда майор во время встречи с Роджером Тредуэллом упомянул имя прапорщика, консул вытянул удивленно лицо:

— То есть, как?

Его удивила не столько кандидатура прапорщика, сколько должность, занимаемая им. Слишком смелым было предложение.

— Ведь это же военный комиссар!

— Именно.

— И вы полагаете, он справится?

— Изнутри дом легче поджечь.

Тредуэлл развел руками:

— Вы всегда поражали меня, сэр...

Майор насторожился.

— ...поражали своей смелостью и необычным решением задачи.

Так попала в секретный список «ТВО» фамилия прапорщика Осипова.


Я видел его несколько раз. На митинге у здания Центрального Комитета партии, который тогда помещался на Соборной улице. И во втором полку. Во втором полку трижды.

На митинге он выступал с небольшой речью по поводу угрозы Ташкенту со стороны белогвардейской банды Дутова. Стоял на крыльце и кричал в простор улицы. Звонко и взволнованно кричал. Звал всех к оружию, требовал не жалеть крови и самой жизни. Казалось, готов был распахнуть ворот гимнастерки и подставить грудь под пули. Отчего-то слова жили самостоятельно, независимо от того, кто их произносил. Не его, вроде, были слова. Уж больно молод и красив. Красив по-барски. И лощен. Портупея сияет новой желтой кожей, все на нем подогнано и затянуто. Клинок щелкает ножнами по голенищу хромовых, начищенных до блеска сапог. Эфес посеребрен, а может, настоящий серебряный, с насечкой. Левая рука все время лежит на нем. А правой играет: то вознесет ее над головой, то устремит вперед, то сожмет в кулак. На голове офицерская фуражка с чуть заломленным для шика козырьком. Усики. Усики офицерские. Их я все время видел. Они мешали мне. Задиристо торчали над маленьким красивым ртом. Напоминали прапоров, с которыми мне довелось свидеться на германском фронте.

Мы, если не все, то в большинстве своем относились к новому военкому с подозрением, а то и с открытым недоверием. Слева и справа слышались реплики:

— Ишь, как офицерик надрывается.

Помнили, что он «бывший». К другим не шло слово это. С нами вместе дрались многие офицеры царской армии. Нельзя сказать, что мы их любили, но ценили и уважали. Понимали — знающие дело люди, верно служат революции. Не выставляли они свое прошлое напоказ, не рисовались. А этот уж больно приметен. Конечно, можно упрекнуть: сейчас, мол, спустя почти пятьдесят лет критикуешь предателя, а тогда, небось, такого и в мыслях не было. Было! Это было. Да и не особенно-то мы считались с должностью. Все едино, кто перед нами. Если делом заслужил доверие, то пойдем за ним. Пойдем в бой, пойдем под огонь, под смертную пулю. Мы любили командиров простых, понятных, смелых. Тех, что с народом.

Осипов командиром не был, стоял далеко. Нам его судить да рядить не приходилось. Но отзывались о нем не лестно.

Во втором полку он смотр производил. Любил второй полк. По душе ему пришелся этот казарменный двор и ряд каменных бараков. Тут все было сделано добротно, с расчетом на долгие годы. Здесь прежде стоял второй запасной сибирский полк, от него-то и пошло название. Пережило революцию, осталось в первые годы советской власти. Потом срослось с именем Осипова. Он и второй полк — одно.

Красногвардейские части выстроились на плацу. Не было у нас вида. Кто как смог, так и оделся. Шинели, правда, у всех, а вот на голове да особенно на ногах черт знает что: сапоги, ботинки с обмотками и без обмоток, дырявые, латаные, ветхие. Вид ополченцев. И перед нами во всем своем блеске Осипов. Шагает вдоль строя пружинящим шагом, легкий, подтянутый. Клинок держит на весу, как городовой. Правая ладонь у козырька фуражки. Усики тянутся вверх, глаза тоже, смотрит куда-то поверх наших голов.

— Здрасте... Здрасте... — скороговоркой, по-офицерски сглатывая звуки, повторяет он.

Потом церемонно, с помощью вестового вскидывается в седло горячего текинца и уже с коня произносит речь. Начинает по-суворовски:

— Орлы! Богатыри революции!

Громко, лестно для нас. Конечно, по сути, может, и правильно, красногвардейцы беззаветно служили делу рабочего класса, стойко сражались под красным знаменем. Но не те слова, вроде. Лучше бы просто — товарищи, просто ребята.

Рядом с Осиповым все такие же, как и он. По выправке видно — офицеры. Тянутся перед ним, щелкают каблуками, бегут навстречу, изображая особое внимание и уважение к военкому. Штаб у него с блеском.

В другой раз, тут же, во втором полку я увидел и Ботта — адъютанта Осипова. Держался он с достоинством, умел показать, что по званию, старому званию царской армии, стоял выше своего начальника и подчинялся ему только в силу различия должностей. Однако свое достоинство выказывал очень тактично, был спокойно предупредителен. Лишь во взгляде и едва заметной иронической улыбке улавливалась снисходительность. Со стороны оба казались людьми деловыми, энергичными. И если Осипов «парил» в высоте, то Ботт напротив старался изображать из себя «демократа», делал вид, что понимает трудную солдатскую службу, не отпугивал от себя бойцов надменностью и торжественностью, которая выпирала у Осипова. Мог пошутить, мог угостить папиросой, редкой в то время и представлявшейся нам чем-то сказочным. Откуда они брали, эти бывшие офицеры, папиросы — неизвестно. Покуривал Ботт позже и сигареты английские. Но ими бойцов не угощал. Не считал нужной такую роскошь для красногвардейца.

Не знаю, когда оба они, и прежде всего Осипов, стали агентами английской и американской разведок. Может быть, с первых дней советской власти, а возможно, и позже: вряд ли англичане могли нацелить своего агента еще в 1917 году на подготовку мятежа 1919 года, агента, не имевшего в то время никаких ходов к тем центрам, которые открывали возможность для удара. События развивались так бурно, политическая обстановка была так сложна, что ни англичане, ни американцы, да и вообще никто не знал обстановки, могущей сложиться в ближайшие годы. Осипов действовал больше по интуиции, чем по логическому плану. Как и другие подобные ему авантюристы, он решил использовать революционный поворот событий в личных целях. Тщеславный до крайности, видевший во всем только себя, он примкнул к революционной борьбе, надеясь выдвинуться. Прапорщик в мечтах рисовал себя Бонапартом. С увлечением бросился в пучину событий и как можно громче кричал о своей преданности революции. Он умел, когда надо, даже демонстрировать эту преданность. Стремился быть на виду. В любом случае: если не заметят со стороны, напомнить о себе докладом, телефонным звонком, наконец, придти и сказать — я пострадал за народное дело. Пусть знают, что Осипов пролил кровь, каплю, но пролил. Сложная эта работа — идти к личной цели.

Революция требует многое от человека, вознаграждает же общей победой. Осипову нужна была личная победа. Это поняли и довольно скоро скрывавшиеся за стенами особняков белогвардейцы. Они не вербовали его обычным способом. Вербовка не требовалась. Осипов свой — по прошлому, по крови, по убеждениям. Они просто напомнили ему об этом. И напомнили в гостиной жены бывшего полковника, куда он был приглашен на ужин. Ужин по тому времени богатый — с фруктами, с шампанским и белым хлебом. Эти господа с холеными бородками не только выдвигали политические идеи, они еще умели добывать золото, оружие и вино. Тайные склады водочного бога Иванова были открыты для сообщников генерала Джунковского. Оттуда вино попадало на праздничные столы во время встреч с нужными людьми. На вечере Осипов почувствовал себя, как прежде, в «родной семье». Нельзя сказать, что он по своему воспитанию и фамильным традициям был изыскан, чувствовал потребность в утонченных удовольствиях. Но тянулся к ним, считая это признаком знатности и богатства, а знатность, богатство и слава были затаенной мечтой прапорщика. Общество генералов и полковников как бы сближало его с этой мечтой.

Говорят, будто встреча произошла еще до назначения Осипова военкомом, когда он служил в Фергане и приехал по делам в Ташкент. Возможно! На него могли нацелиться заговорщики, видя, как уверенно движется вперед прапорщик. Хотя такой вариант сомнителен. Настоящая заинтересованность в Осипове возникла все же летом восемнадцатого года в Ташкенте. Он стал в это время действительно необходим для Джунковского, а вернее, для майора, говорившего по-английски. Майор собственно избрал его для решающего удара. Высокомерным и заносчивым господам не особенно льстила роль подручных прапорщика. Лишь необходимость вынуждала произносить торжественные тосты за будущего диктатора и главнокомандующего, называть его уже сейчас «первым министром» Туркестана. Между собой они иронически именовали его удачливым выскочкой, фельдфебелем и хамом. Генерал Кондратович сказал как-то: «Мы принимаем Осипова как необходимость. Будущее решится без него». Майор усмехнулся: «Вы поняли мою мысль, ваше высокопревосходительство. Но будущее должен преподнести нам Осипов». Кондратович не остановился на словесном заверении майора. Во время одного из секретных совещаний штаба «ТВО» он потребовал точного определения будущей роли Осипова, и в протоколе было указано, что после переворота прапорщика отстранят от руководства. Как военный министр он перейдет в полное подчинение главного штаба. На этом совещании Осипов, конечно, не присутствовал и не знал о заочном приговоре. Позже решение было уничтожено — его сжег Кондратович. Но член временного комитета Тишковский напомнил о нем после восстания, уже находясь в тюрьме. По просьбе старшего следователя Особого отдела Реввоенсовета Туркреспублики Н. К. Юденича он написал обо всем и, в частности, о тайном сговоре относительно Осипова. В толстой тетради была подробно изложена подготовка к мятежу и перечислены участники заговора против советской власти в Ташкенте.

Всего этого мы не знали летом 1918 года. Не подозревали, что перед нами предатель. В душу не заглянешь. А она у Осипова была черная...

Тост за... холеру

Его надо было расстрелять еще в октябрьские дни, когда из браунинга он палил в железнодорожников. Палил вместе с капитаном, преграждая рабочим путь к крепости. Старый солдат Крышнов смалодушничал, отправив обоих золотопогонников в мастерские. Возможно, и не смалодушничал, а поступил по древней традиции воинской: врага, бросившего оружие, щадят. Только зря. Традиция к белякам не применима. Поручик Янковский тут же хотел поднять браунинг — не успел. Поднял потом, когда обрел свободу. Сбежал все-таки, а может быть, из мастерских отступили. Так, без возмездия, не поняв вины своей, не почувствовав нашей силы, он снова вступил в борьбу. Теперь уже не открыто. Снял китель, фуражку офицерскую — стал обыкновенным обывателем. Лишь в потайном кармане остался браунинг. Таким поручик Янковский и вошел в штаб Осипова — негласный штаб, не тот, что окружал ежедневно военкома. Штаб «черный», значившийся в особом списке. Он должен был приступить к исполнению обязанностей в день мятежа и возглавить все контрреволюционные силы, пока что скрывавшиеся в подполье. До назначенного дня и часа штаб этот находился в подчинении генерала Кондратовича и полковника Цветкова. В основном Цветкова, который занимался выявлением сил и их подготовкой. Бывший управляющий делами комиссара Временного правительства в Туркестане, он хорошо знал «господ», способных поддержать Осипова. Он же через Тишковского вел переговоры с «левыми» эсерами о совместных действиях против большевиков. У генерала Кондратовича была тайная мысль — сразу же после переворота оттеснить Осипова, сменить штаб и сосредоточить в своих руках всю власть. События несколько изменили план генерала. В канун мятежа около Осипова оказались Цветков и Тишковский.

Поручик занимался связью. Организовал ее неплохо. Во всяком случае, весну и лето заговорщики провели спокойно. Никто из связных не засветился, не выдал себя, не навел на след штаба. Только «мобилизация» оружия сорвалась дважды — помешал конный отряд милиции, разгромивший банду Штефана. Еще не зная о существовании заговора, ребята нацелились на поручика. Нацелились Маслов и Елисеев. Дом на Гоголевской ничего не дал. Янковский к нему не приближался. Не увидел его здесь Маслов. Зато Антонину Звягину встречали в разных частях города, но чаще всего в центре, где разместились иностранные консульства и миссии. А их наехало летом много. Вслед за Тредуэллом и представителями американской ассоциации христианской молодежи Девисом и Бренингом появились французы Кастанье и Капдевиль, чех Готфрид, румынский агент для поручений лейтенант Балтариу, шведы Гааль, Шульман, Студен, датский капитан Браун, бельгийский консул де Стерк. Объявили о своем представительстве немцы Циммерман и Вольбрюк. Всем правительствам Европы вдруг захотелось установить контакт с Туркестанским большевистским правительством и познакомиться с новыми порядками. Контакт однако ограничивался одним лишь представлением ЦИКу и Совнаркому своих полномочий. Всего-навсего беседа. Десятиминутная. А вот после нее лейтенанты и полковники, титулованные и нетитулованные, говорившие на всех языках, кроме русского, устанавливали контакт с неофициальными лицами, находили их в разных закоулках города по адресам, своевременно переданным связным штаба «ТВО», заключали негласный союз. Встречи подготавливали обычно два человека — мужчина с бородкой и поручик, отлично говоривший по-английски и немецки. Один лишь майор, покинувший караван-сарай весенним вечером, не имел официальной резиденции в центре города. Ночевал в частных домах. Однажды вечером явился в сопровождении человека с бородкой на квартиру к чиновнику Звягину. Явился по рекомендации Цветкова. В записке полковник просил своего бывшего подчиненного устроить на пару дней друга. Звягин не мог отказать, но предупредил, что за домом следят «красные». Человек с бородкой задумался:

— Это хуже, господин Звягин.

Переговорил с майором. Тот отрицательно покачал головой. Ушли.

В тот вечер на Гоголевской дежурил Маслов. Приметил двух незнакомых людей. Стал наблюдать. Проводил до самого Урдинского моста, пока не скрылись они в узких старогородских улицах.

Все бы так и кончилось: навестили Звягина какие-то люди, поговорили, ушли. Однако память у Маслова была цепкой. В августе, на самом исходе лета, увидел он ночного звягинского гостя в парадной гостиницы «Регина», где разместилась английская военно-дипломатическая миссия. На этот раз знакомый чиновника был в форме майора вооруженных сил Великобритании и на поясном ремне висел браунинг. Вместе с майором выходили еще двое военных, с пробковыми шлемами. Офицеры покинули тенистый вестибюль и зашагали по горячему, почти раскаленному тротуару. Впереди майор, за ним два спутника. Маслов для себя отметил, что люди эти, не в пример другим иностранцам, не боятся солнца. Все трое загорелые, причем, майор меньше, а те двое просто черные. Удивил Маслова загар — где успели опалиться так. Не знал он, что офицеры, прежде, чем попасть в Ташкент, акклиматизировались в Индии и Иране, попеклись на солнце, совершая долгий путь в столицу Средней Азии.

Маслов стоял на посту. С тех пор, как город заполонили иностранные посольства и консульства, милиции вменили в обязанность охрану их резиденции. Надо было сутками отсиживаться в вестибюлях, слоняться у входа, вытягиваться в струнку, когда подъезжал автомобиль или пролетка к зданию. Стоять, не шелохнувшись, пока мимо по ковру не проследует какой-нибудь франт в белоснежной манишке и с крикливым галстуком на шее. Вежливо приветствовать, иногда интересоваться, если незнакомый человек, — к кому изволит идти. Шли все богато одетые, сытые, надменные. А он, Маслов, стоит в выгоревшей на солнце, подлатанной на рукаве гимнастерке, в узких и коротких не по росту галифе и в чужих, да, чужих, сапогах — одну пару приличных, даже новеньких Василий Прудников раздобыл на всех постовых, чтобы перед заморскими буржуями не ударить лицом в грязь. Иностранцы и гости их так и пялят глаза на ноги. Лапти, что ли хотят увидеть. Маслову сапоги впору, будто на него сшиты. Блестят. Гуталина не жалеет, когда идет на пост. И тут в свободную минуту нет-нет, да и смахнет пыль старенькой бархаткой, что хранит в кармане. Вот Плахину, тому худо — ноги длиннющие. Жмут сапоги. Но терпит. Куда денешься — служба. Маслов пропустил офицеров и тут же спросил у полотера, который занимался уборкой комнат: давно ли господа приехали?

— В середине месяца.

— И этот, главный?

— И он.

Ответ не устроил Маслова, ему подумалось, что полотер не осведомлен.

На следующий день поинтересовался у Елисеева, не знает ли он точную дату приезда английской миссии. Елисеев, уже уставший от Масловских подозрений и предположений, отмахнулся.

— Что ты пристал со своей Гоголевской улицей!

— Откуда знаешь, что о ней говорю?

— Да, небось, все туда гнешь?

— Верно.

И Маслов рассказал о майоре из английской миссии, которого видел еще в июне у дома Звягина.

— О́н это...

— Ну, Маслов, ты просто рехнулся. Майор приехал к нам четырнадцатого августа. Это официально известно.

— Официально всякое может быть...

Пошел к начальнику охраны города. Сказал то же самое. Его выслушали. Что-то записали. Проинформировали на всякий случай: майор объявился 14 августа. Фамилия его Бейли. Но откуда прибыл, никому неведомо. Может из-под земли вылез. Говорит, что ехал из самой Индии. Однако билета никому не предъявлял. Да и не существует такого билета. Пути оттуда тайные. Понял? В общем, гляди!

Глядеть можно, только что увидишь. «Регину» посещал всякий народ. Больше из «бывших». Пьянствовали в гостинице и за ее пределами. Частенько офицеры возвращались, наклюкавшись до омерзения. Непонятно было Маслову и Плахину зачем люди ехали в такую даль, неужели, чтобы попробовать коньяк из подвалов купца Иванова. Небось, этого зелья вдоволь и в самой Англии. Не ведал Маслов, что офицеры миссии не вообще пьянствуют, а в силу необходимости. Пьют с нужными людьми и спаивают только нужных людей. Спаивали они, между прочим, и самого Осипова.

Ничего не узнал Маслов на своем посту. Главное происходило где-то за пределами гостиницы, а возможно и в ней самой, но не у входа, где стоял часовой с красной повязкой на рукаве. В дальних комнатах, закрытых на ключ. Одно лишь было приметно: все наглее и развязнее вели себя офицеры, все чаще вваливались в гостиницу хмельные господа из числа друзей миссии, вваливались, как в собственный дом. Плахин как-то попытался остановить одного такого «господина», но тот прикрикнул на него:

— Здесь не Россия, товарищ большевик. Здесь Европа... И скажите спасибо, что вас терпят у двери...

Стеснительный Плахин промолчал, отступился от «господина». Маслов потом обругал его:

— Надо было показать ему, кто хозяин. Дал бы в морду этой международной контре... Впрочем, нельзя. Дипломатическая неприкосновенность на территории миссии...


Иностранцы враждебные нам дела вершили почти открыто. Особенно дерзким был майор Бейли. Не отставал от него и американский консул Тредуэлл. Тот принимал у себя заговорщиков и прямо в консульстве проводил совещания. Бейли предпочитал встречи в особняках ташкентских толстосумов. Вдали от города, на даче, за массивными заборами, в тени виноградников устраивался шашлык для избранных. Кололи баранов. В Ташкенте и за его пределами свирепствовала холера. Летучая смерть уносила людей сотнями. Не успевали хоронить. Весь день по городу ездила черная карета, и санитары в масках и перчатках собирали уже синеющих, скорченных в судорогах больных. Иностранцы боялись черной эпидемии и пили коньяк для дезинфекции. Фрукты мыли в кипятке, руки обтирали спиртом. И поедали несметное количество палочек шашлыка, источающего запах дыма и подрумяненного бараньего сала.

— Господа! — произнес как-то во хмелю полковник Корнилов. — Предлагаю тост за холеру!

Страшный тост подхватили, хотя и робко, с трепетом и даже ужасом. Подхватили, надеясь на холеру, как на союзницу свою, в борьбе с большевиками. Выпили. А потом кое-кто перекрестился. На всякий случай. Смерть могла схватить любого из них каждую минуту. Впрочем, не схватила. Все они дожили до трагического дня, ими же уготованного.

Что делать? Иностранцы распоясались. Такую телеграмму послал Турксовнарком в Москву В. И. Ленину. Ответ получили 23 сентября: «По отношению к послам и консулам, рекомендуем держаться выжидательно, ставя их под тройной надзор и арестуя подозрительных лиц, сносящихся с ними».

Тройной надзор установили за Тредуэллом и Бейли. К последнему особенно внимательно присматривались. Предполагали, что он прибыл в Ташкент для подготовки вспомогательного удара, намеченного британским командованием после открытой интервенции в Закаспии. И это было обоснованное предположение.

За два дня до официального представления Бейли как главы военно-дипломатической миссии в Ташкенте, то есть 12 августа, первый сипай переступил границу Туркестана у станции Артык и первая английская пуля попала в мальчишку-пастуха, который вылез из-за бархана, чтобы взглянуть на заморских солдат. Оккупанты зашагали по пескам Туркмении.

Планы генерала Малессона были смелыми и обширными. Он не собирался оставаться надолго в Туркмении. Вся Средняя Азия, включая и Ташкент, попадала в секретную карту английского генерального штаба, составленную оккупантами для ориентира в своем движении на восток по советской территории. Вот на этой-то карте, около кружочка с обозначением «Ташкент», стояла фамилия главы военно-дипломатической миссии Бейли. Не просто как украшение. На карту заносились имена офицеров, под началом которых находились соединения английских вооруженных сил или разведывательно-диверсионные группы, ведущие подготовку к оккупации. Что Бейли разведчик, Совнарком знал. Во всяком случае, предполагал. Позже это подтвердил сам майор и его единомышленник американский консул Тредуэлл.

У «Регины» арестовали Антонину Звягину. До этого ее несколько раз видели в вестибюле гостиницы. Она встречала английского офицера. Проходила мимо, со стороны Соборной, и следом тотчас направлялся офицер. Должно быть, он следил из окна за улицей, и едва появлялось сиреневое платье Звягиной, как выскакивал наружу. За углом, под окнами бывшего ресторана, догонял ее, и дальше шли уже вместе. Английский лейтенант нежно жал ей руку и незаметно вкладывал в ладонь записку. Она смеялась, шутила, прогуливалась с ним по Ирджарской и тоже незаметно передавала донесение от Кондратовича — она была его доверенным лицом. Офицер прятал листок во внутренний карман кителя. Они оба не подозревали, что их тонкая игра фиксируется с противоположного тротуара.

Впрочем, не сразу стала фиксироваться. Недели две весело щебечущая девица и офицер казались только влюбленной парой. Арестовал Звягину Карагандян. Выждал, когда у женской гимназии англичанин простился с Антониной и она зашагала по боковой аллее в центр сквера, и окликнул. Звягина повернула голову. Она была под впечатлением только что состоявшегося свидания и притом удачного — на лице ее блуждала улыбка и глаза смеялись. Увидев Карагандяна, она мгновенно сникла и попыталась свернуть на дорожку влево. Не успела. Человек с красной повязкой преградил ей дорогу. Тогда она разжала пальцы и бросила в траву смятую в комочек бумажку. Карагандян все видел. Попросил спокойно:

— Поднимите.

— Это не мое.

Губы ее дрожали в ознобе — страх обнял сразу и совладать с ним она не могла.

— Я видел, как вы обронили. Подымите! — уже с угрозой в голосе повторил Карагандян.

— Если требуете... — Она нагнулась и взяла непослушными пальцами бумажный комочек.

— Теперь, вперед!

Карагандян вынул наган. Повел сначала под оружием, потом передумал и спрятал в карман: «Не убежит и так». Зашагал рядом с ней.

На Московской, у бывшего Военного собрания, она спросила у своего конвоира:

— Что со мной сделают?

Все арестованные, даже самые стойкие и мужественные, задают этот вопрос. Им почему-то хочется услышать утешение из уст самых несведущих людей. Впрочем, это естественно.

— Расстреляют, — ответил без тени сострадания Карагандян.

Только один человек мог так сказать — Карагандян. И через минуту пожалел. Антонина Звягина вцепилась холодеющей рукой в плечо его и заплакала.

Она билась в истерике несколько минут. Карагандян присел с ней на скамейку за углом и принялся отхаживать. Потом взял под руку, как мог крепче, и повел.

— Может, и не расстреляют, — сказал он. Не ради истины, а чтобы облегчить путь.

Но на этот раз Карагандян ошибся.

Звягину приговорили к высшей мере. Потом. Через год. За это время она еще многое увидела и многое успела совершить против революции.

Нить снова оборвалась

Она долго и упорно молчала. Вернее, отпиралась, заявляя, что ничего-ничего не знает и потому отказывается отвечать на вопросы. Нахлынувшее на нее в момент ареста отчаяние сменилось злобным ожесточением. Она поняла: о ней мало знают, связь с миссией только возбудила подозрение, но его можно рассеять, поэтому Звягина стала отпираться, сводить все к простому знакомству. А записка! Записку просили передать. Простая любезность по отношению к своему кавалеру. Она не знает никого больше из миссии.

Каждый раз, когда Звягину приводили на допрос, она грустно улыбалась следователю и со вздохом спрашивала:

— Вам не надоело меня мучить?

Мучилась не она, мучился следователь, молодой паренек, широко открытыми глазами смотревший на красивую барышню. Вина ее была установлена — в записке, что несла Звягина, давалось указание развернуть работу по связи с каким-то «Чернобородым» в Фергане. Шпионское задание. Вот только для кого предназначена записка? Антонина пыталась лгать. Называла человека, его адрес — но все вымышленное. То ли тянула время и тем самым отводила угрозу от своих сообщников, то ли пыталась вообще скрыть их. Следователь не имел нитей и потому строил допрос на уговорах и иногда угрозах. В душе жалел ее, плачущую. Уж больно ясно глядели глаза Звягиной — может, действительно не знает.

Передали Антонину сапожнику Елисееву. Тот помнил всю историю с домом чиновника и вернулся к прошлому. С первого же допроса Звягина возненавидела нового следователя. Люто возненавидела. Поняла — слезы не помогут, не поможет грустная, трогательная улыбка. Не помогут глаза, глядящие открыто и искренне.

Все три часа Елисеев сидел молча, глядел на Звягину. И она молчала. Потом вызвал Карагандяна.

— Помнишь?

Тот посмотрел на арестованную:

— Помню... Взял ее в сквере.

— Да нет. Прежде видел?

— Конечно. В доме на Гоголевской. Зашли ночью после ранения Плахина. Вроде, пропажа была...

— Вроде... — покачал головой Елисеев. — Только пропало тогда не золото, а совесть...

Карагандян понимающе улыбнулся:

— Бандитам продались.

— Какое там, бандитам! — возразил Елисеев. — Сами их купили. Штефан оружие добывал... За монету...

На этот раз Карагандян не попытался изобразить, что понял Елисеева. Открытие его явно озадачило: Звягина покупала оружие! На что оно ей? Но если сапожник говорит, значит, знает. И Карагандян кивнул:

— Ишь ты.

— Эта дамочка давно занимается куплей-продажей. Она, поди, и нас с тобой давно продала.

Ну, это было ясно для Карагандяна, и он охотно поддержал:

— Англичанам!

Елисеев не ответил. Он стоял в углу комнаты и глядел на железную печь. Летом было жарко у Елисеева, но «буржуйка» торчала на своем месте. Видно, помогала чем-то. Нет-нет, да подойдет к ней, тронет рукой, повозится у дверцы — отворит, глянет во внутрь, закроет. Вот и сейчас завозился, загремел железом. Сказал вдруг:

— Продала Александру Янковскому.

Тут-то Звягина не выдержала. Не сберегла своего равнодушия. Ясные глаза, так смущавшие молодого следователя из штаба Красной Гвардии, налились злобой.

— Я не знаю никакого Янковского. Не знаю!

— А Чернобородый?

— Это не Янковский.

Как хотелось Елисееву подбросить по привычке поленце в «буржуйку», поглядеть на занимающийся огонь. Веселое пламя помогало ему думать сосредоточенно и торопливо. Но он только отпахнул дверцу и глянул в темный проем.

— И верно... — вздохнул, вроде, огорченно. — Янковский — Полосатый... Запамятовал совсем... — Повернулся к Карагандяну: — не нашли еще Янковского?

— Нет, — торопливо схватывая план Елисеева, ответил Карагандян. Однако понял — надо продолжать и добавил наугад: — По тому адресу его не нашли...

На лице Звягиной заиграли тревожные тени, запалились щеки от внутреннего волнения. Поймал Елисеев все — и страх, и растерянность, и боль. Кинул любопытно:

— Где встретиться должны были?

Она уже потерялась. Плутала между чужой и собственной изгородью, которую поставила, желая избавить себя от уколов следователя. Почуяла, что где-то невольно оступилась и стала вязнуть. Не так, совсем не так надо было отвечать на первые вопросы, теперь уже зацепили и будут тянуть.

— На улице...

— Какой? Когда? — насел Елисеев, не давая Звягиной опомниться. — Точное время?

И вроде сам не имел возможности фиксировать, приказал Карагандяну:

— Записывай!

Ее сбил напряженный ритм Елисеева. Заскользила вниз, полетела. Но еще попыталась задержаться ложью:

— На Учительской... Около дома с колоннами... — Вспомнила, что там нет такого, обругала себя мысленно за торопливость, неуклюже поправилась: — Не с колоннами, а с чугунным крыльцом... Седьмого, в среду... В девять вечера...

Елисеев засмеялся. Махнул рукой:

— Ну, врешь, барышня... Врешь...

Она тоже засмеялась. Нет, захохотала. Это была истерика. Истерика после долгого и невыносимого напряжения.

— Принеси воды, — сказал Елисеев спокойно. Карагандяну сказал. А сам пододвинул бумагу к краю стола, поставил табурет, сел и приготовился писать.


Оказалось, что Звягина познакомилась со Штефаном по указанию поручика Янковского. Ему нужно было оружие — не для себя, он вполне обходился одним браунингом. Винтовки, пистолеты, гранаты предназначались для подпольной организации. Готовился мятеж в день похода беляков и улемистов к ташкентской тюрьме. После освобождения Доррера и Кияшко предполагалось свержение советской власти с помощью группы террористов. Оружие собирали усиленно, и почти половину изъятого во время ночной операции в районе Урды добыл Штефан. С ним рассчитались золотом. Все переговоры вначале велись с помощью Звягиной и в доме Звягиной. Поручик Янковский, давний друг семьи, а позже и жених Антонины, считал это место самым удобным. Ночью, в декабре, вернее, в конце ноября, после одной из таких встреч в доме чиновника, нагрянула милиция, и, чтобы замести следы, Антонина придумала историю с ограблением. Угроза разоблачения была временно отведена от Звягиных. Лично встречаться со Штефаном поручик уже не мог. Банда прошумела в городе, и атамана выслеживали. Переговоры возложили на Антонину. Оружие по-прежнему принимал Янковский, он и расплачивался со Штефаном. Свидания перенесли на нейтральную почву — в церковь, сквер, кино. Ввели вещественный пароль — перстень с чертом. Он и раньше существовал, но пользовались им лишь двое — Штефан и Янковский. Позже перстни надевали по очереди все доверенные лица. Где добыли одинаковые перстни? Один заимствовали у отца Антонины, два других заказали ювелиру Юргенсону.

На другой день, сразу после налета банды Штефана на дом в районе Бешагача, откуда атаман сбежал, прыгнув со второго этажа в воду, Янковский снова возложил связь на Звягину. Теперь уже оба — атаман и поручик приходили в госпиталь и через нее условливались о будущих поставках оружия.

Со смертью Штефана заговорщики лишились надежного поставщика. Связь с бандой вообще прекратилась. Исчез на несколько месяцев и Янковский. Потом объявился в доме Звягиных и «обрадовал» Антонину: «Как мы были глупы, рассчитывая на Штефана и ему подобных. С этим покончено, — сказал он. — Теперь мы сильны. И будем еще сильнее. Но от тебя нужна последняя жертва». Она никогда не отказывала ему. Старалась быть полезной. К тому же задание оказалось простым и даже приятным — встречаться с работниками консульства и миссии, передавать изредка небольшие записки. И всё.

Александр Янковский умел зажечь ее взволнованными словами о чести дворянства, о долге перед Россией и царем. Она верила в царя. Отвлеченно, как в символ прошлого, но верила.

Никого, кроме Янковского, она не знала. От него брала записки. Ему передавала ответ. Задержанная первый раз у здания американского консульства, она переменила тактику. В здание не входила. Давала знать о своем появлении в окно.


Кажется, Звягина говорила правду. Многое совпадало. Во всяком случае, она повторила почти все известное Елисееву от бойцов отряда. А когда половина совпадает, то доверяешься и остальному. Да и как не довериться — других сведений нет и добыть их неоткуда. Иностранцы неприкосновенны, а Янковский и стоявшие за ним люди — в тени пока.

Еще несколько человек взяли около посольств и консульств. Захватили хозяина особняка, где обычно развлекался Бейли. Все — бывшие собственники, но в заговоре участия, вроде, не принимали. Слово заговор тогда не произносилось. Оно прозвучало позже. «Мы просто симпатизируем господину майору. Ведь имеем мы право уважать англичанина, тем более, что он поддерживает идеи свободы», — так заявил бывший доверенный Русско-Азиатского банка Крамер, когда его допрашивали в штабе Красной Гвардии.

Отпустили. Рабочий железнодорожных мастерских, ставший поневоле следователем, долго хмурился, из-под нависших бровей смотрел на бантик-собачку, вызывающе черневший на белом крахмальном воротничке, сказал:

— Что ты контра — это ясно... Но говоришь правильно. Катись. Смотри, не попадайся! — И следователь недвусмысленно поправил за поясом наган.

Те, кто попал на допрос к «левым» эсерам, вначале перетрусили. Им совали под нос маузеры, грозились расстрелять как агентов международного капитала. Но после громких фраз вдруг предлагали вступить в свою партию и бороться под лозунгом «Земля и воля»! К немалому удивлению Панасюка, одного из главарей эсеров, двое задержанных оказались членами его партии. Они намекнули, что дружба их с Бейли и Тредуэллом может быть даже полезной для «социалистов-революционеров».

Антонина Звягина осталась под арестом. Шифрованная записка была уликой, и за нее полагалось наказание. Звягину перевели в тюрьму...

Караван идет в город

Вечером, перед обычным выездом на патрулирование, во двор отделения по сигналу тревоги собрались все бойцы отряда. Спешно седлали коней, проверяли оружие, получали паек. Паек на несколько дней — событие для милиции. Ребята вдруг почувствовали себя на фронте. Никто еще не знал, зачем их вызвали, по какому поводу тревога, но понимали: если собрали всех конников, значит, дело серьезное.

Медлительный и неторопливый во всем Василий Прудников вдруг задвигался. Забегал из комнаты в комнату, зачертыхался. Не успел бросить телефонную трубку и выйти к отряду, как его снова зовут. Снова к телефону, снова к начальнику управления, к комиссару.

Когда, наконец, приказы смолкли и он, обливаясь потом, появился на крыльце, ребята услышали недовольное ворчание:

— Фу, дьявол, не думал, что война такая беспокойная вещь.

Война! Значит, война, и отряд едет на фронт.

— Хоть бы предупредили, — взмолился Плахин. — Семье бы сказать.

Ребята посмеялись: холост был Плахин, знали все, а тут, пожалуйте, семья.

— А что, — не понял смешка товарищей Плахин. — Старуха у меня одна остается... Тоже семья...

Направления отряд не знал. Засветло еще рысью выехали из ворот и, не сбавляя хода, подались за город, на шоссе. Слухи были — на операцию: бандиты не дают возможности подать состав с хлебом под разгрузку. Рвут мешки, тянут, с боем захватывают зерно, ставшее в городе дороже золота. И другой слух — на Каспийский фронт шлют. Там наседают англичане. Уже отрезали кусок до Чарджуя...

Но когда выбрались за город и не у станции, а на тракте, что вел к Аблыку, поняли: шлют на басмачей. Верстах в пяти от железной дороги соединились с отрядом старогородской милиции. Тоже сотня. Винтовки, гранаты, узелки с пайками. Целая армия.

Прошли рысью еще версту. Прудников остановил колонну. Поднял руку, чтобы затихли разговоры:

— Так вот, товарищи... — Прудников волновался. Впервые ребята видели его таким и невольно сами поддались тревоге. — Караван с рисом, что шел из Пенгаза в Ташкент, перехватил Рахманкул. Погнал в горы. Надо отбить его... Рис — спасение тысяч рабочих и их детей от голодной смерти... Революция призывает вас, товарищи...

...Отряд в двести человек разбили на три группы и разными дорогами бросили наперерез Рахманкулу, банда которого вела караван. Всю ночь торопились кони — то рысью, то напористым шагом, а то и наметом. Дважды останавливались, чтобы дать передышку лошадям и попасти чуток на уже поблекшей к осени траве и попоить у ледяных предгорных ручьев. В темноте наткнулись на отару, что шла к селению. Пастух показал дорогу, которой мог вывести караван Рахманкул, но банду он не видел. Слышал про курбаши — грабит где-то недалеко в кишлаках. Сюда, в эти глухие места, не заходил со своими джигитами.

Отряд снова поскакал в сторону гор. Было тихо и сонно вокруг. Казалось, никто никогда не нарушал спокойствия этих мест, и война, и революция пронеслись мимо, не потревожив мирных кишлаков. Сомнение вкралось в души ребят — той ли дорогой скачут, не ошиблись ли.

Под Ташкентом басмачи появились летом. Верстах в ста, а то и ближе. Приезжие рассказывали о налетах на кишлаки. Но разбой тогда был не новостью, и к слухам отнеслись без особой настороженности. Следовало, конечно, принять меры, навести порядок в Ангренской долине, да все силы заняты на Каспийском и Оренбургском фронтах. Из железнодорожных мастерских ушли бить белых почти все кадровые рабочие. Кого пошлешь в Аблык? Призвали к борьбе актив кишлаков. А винтовок дали с десяток. Рахманкул в два счета расправился с этим активом. Обосновался в Аблыке, Пенгазе, Ашаве. Вместе с другим бандитом Ашурматом оседлал перевалы и через них связывался с ферганскими басмачами. Оттуда шло оружие и деньги. Лишь осенью, когда оба курбаши распоясались настолько, что стали грозить Ташкенту, в Аблык был послан первый рабочий отряд. Из Аблыка банду выгнали, но наступать дальше, в сторону гор, сил не было. У обоих курбаши до пятисот джигитов, пулеметы, английские карабины, патронов без счета, а рабочий отряд держался, как говорится, на голом энтузиазме. Мог только обороняться, за пределы кишлаков не выходил.

В конце лета, перед тем, как в Ташкенте раскрыли контрреволюционный заговор, Ашурмат и Рахманкул стали подступать к пригородам, совершали небольшими шайками налеты на ближайшие кишлаки. Так, в один из последних августовских дней Рахманкул напал на караван с рисом. Золотой караван, как называли его тогда...

...Рассвело. Степь предстала перед ребятами голая и тихая. Насколько хватало глаз — травы. Ни единой живой души. Будто вымер край. В стороне зеленел кишлак, тоже удивительно тихий, будто не было в нем людей. Утро, пора выгонять скот, идти в поле, а народ спит, вроде.

После ночного марша решили дать коням отдых, да и самим подкрепиться. Свернули влево. Минут десять двигались пыльной, хорошо накатанной арбами дорогой. Наконец, услышали лай собак. Заторопились. Что-то заставило спешить. Но прежде, чем въехать в кишлак, послали разведку из двух милиционеров. Те проскакали до крайних домов, повертелись у дувалов, с кем-то переговорили и вернулись.

— Басмачей нет.

Строем двинулись по кишлачной улице, тенистой от раскидистых карагачей, напоенной еще не растаявшей ночной прохладой. Остановились в центре, у чайханы. И здесь — тишина. На дверях замок. Айван[15] прибран, даже паласы сняты, только желтеют одни циновки.

Ребята спешились, напоили коней в арыке. Сели на айван. Кто свесил занемевшие ноги к воде, кто лег — бессонная ночь измотала, кто развернул паек, принялся за еду.

Вася Прудников пошел выяснять обстановку: торкнулся в ближайшую калитку. Заперта. Постучал. Не отзываются. Загремел кольцом щеколды — громко, на всю улицу. Наконец, послышался недовольный голос:

— Кто там?

Прудников по-узбекски объяснил. Попросил отворить. Выглянул испуганный старик, метнул глазом на чайхану и снова захлопнул калитку. Уже за створкой прошамкал:

— Не знаю... Ничего не знаю...

То же самое повторилось и у соседнего дома. Там и отворить не захотели.

Никогда не выезжавший на дальние операции, Прудников растерялся. И не только растерялся, почувствовал что-то неладное. Странную тишину кишлака уже не расценивал как простую настороженность жителей. Была в этом покое тайна. Посоветовался с бойцами из старогородского отряда. Те довольно откровенно признались — близка опасность. Может быть, даже рядом. Надо быть начеку.

Вокруг заборы, сады. Узкие улочки петляют, тая за каждым поворотом неизвестность. У Прудникова мелькнула мысль — уйти. Уйти в степь. Там, в открытом месте, всё, как на ладони, врага видишь, знаешь, откуда прозвучит выстрел. Ребята ждали, что решит начальник. Откровенно говоря, уходить отсюда не хотелось. За ночь так утомились, что сесть снова в седло — равносильно подвигу.

Неожиданно у чайханы появился мальчонка лет девяти. Опрятно одетый, в новой, шитой серебром тюбетейке, в цветной рубашке до колен, перепоясанной бельбаком[16]. Наряд обратил на себя внимание бойцов — слишком торжественно одеяние для кишлачного парнишки. Главное, вышел из переулка и не бегом, а шагом приблизился к чайхане, где сидели милиционеры. Все оглядывался, вроде, выверял по чьему-то неведомому глазу свои поступки, каждый свой шаг — за мальчонкой следили. Но это стало понятно уже потом. В ту минуту бойцы и сам Прудников смотрели с недоумением и даже настороженностью на единственного жителя кишлака, пожаловавшего к ним.

Мальчик подошел, еще раз оглянулся и протянул Прудникову, именно Прудникову, а не кому иному, листочек бумаги, сложенный вчетверо. Протянул и, положив руки на бельбак, стал ждать.

Не один Василий, все вцепились глазами в бумажку — что это такое. От кого послание? Зачем?

«Господа большевики! — гласила записка, которую Прудников вначале пробежал молча, а потом прочел вслух всему отряду. — Вы окружены. Сопротивление бесполезно. Сдавайтесь! Оружие сложите на айване, сами выходите на дорогу. Через двадцать минут ни одного красного не должно быть в кишлаке. На двадцать первой минуте начну обстрел, и все вы будете уничтожены. Бек Рахманкул».

Самое удивительное, что ультиматум был написан по-русски, четко, ясно, с хорошим знанием всех правил грамматики. Первое, что мелькнуло в голове у Прудникова — Рахманкула здесь нет. Есть часть его банды, и в ней русский. Кто-то из белых. Он и составил послание.

Сколько басмачей укрылось за дувалами? Двадцать? Пятьдесят, сто? Или еще больше. И где караван?

«Где караван с рисом?» — написал Василий на клочке бумаги, вырванной из разрезанной пополам ученической тетради, которую он приспособил как записную книжку. Листок сунул мальчишке в руку.

— Бегом!

Мальчонка помчался стрелой, пыля босыми ногами и весело помахивая бумажкой, как бы давал знать, что возвращается с посланием.

Ребята не знали ответа начальника и смотрели на него с укором — не дал ли согласия на сдачу. Некоторые явно негодовали. Прудников объяснил. Выходка понравилась бойцам. Улыбнулись. Получалось, что отряд сам отвечает ультиматумом на ультиматум. Но успокоения это не принесло. Ответом Рахманкула мог быть залп по чайхане, и Карагандян предложил на всякий случай укрыться за стеной.

— Ни с места! — скомандовал Прудников.

Ребята поняли: всякое движение враг расценит по-своему — испугались, мол. Нет. Никакой паники. Плевать нам, дескать, на тебя, Рахманкул.

Мальчонка через пару минут вернулся. Бегом. Но не запыхался даже, видно, хозяин его сидел где-то недалеко, совсем рядом с чайханой и наверняка видел бойцов.

Новый ультиматум:

«Риса не увидите, как своих ушей. Сдавайтесь, собаки!».

Тон наглый, но это уже растерянность.

Прудников возвращает мальчонку с ответом:

«Рис буду принимать по весу. За каждый недостающий мешок — к стенке! Везите к чайхане. Джигитам, сопровождающим караван, гарантируется полная свобода.

Начальник отряда революционной милиции
В. ПРУДНИКОВ»

Опять летит мальчишка. И опять возвращается через несколько минут. Почему-то весело улыбается. Ему в забаву эта дипломатическая переписка. Сует Василию бумажку, как старый знакомый. Торопит:

— Тез-тез!

Басмачи в панике. Пишут: «Четырех мешков нет. Человек Ашурмата увез ночью к перевалу».

— Это другой разговор, — буркнул Прудников. Скомандовал: — Пять человек со мной! — И пошел вслед за мальчишкой в переулок. В числе пяти был Плахин. Побежал шестым еще и Карагандян, но Василий остановил его: — Заслони дороги от кишлака десятками. Никого не выпускать!

Мальчишка вел Прудникова и непонимающе озирался — зачем начальник не дал записку, зачем сам пошел.

Парнишка был, пожалуй, прав. Не следовало Василию торопиться в гости к басмачам. Не к другу ведь шел, к врагу.

Они свернули за угол, миновали одну калитку, другую. Сжалась совсем улочка — раскинь руки, и коснешься дувалов. Над головами нависли ветви урючин, густые, тенистые. Упал к ногам багряный осенний лист. Ровно кто-то ненароком сорвал его и бросил на улицу. Не заметили бойцы, что в густой листве затаился басмаческий дозор.

К третьей калитке мальчонка потянул руку, чтобы отворить. Не успел. Свистнула вдоль улицы пуля. Одна, другая. Щелк винтовок оглушил тишину. От дувалов фонтанчиками отлетела сухая земля и задымилась пылью.

— Назад! — скомандовал Прудников. Сам вжался в забор и выхватил наган.

Стреляли не из калитки, что хотел отворить мальчонка, а с конца переулка, из-за какого-то полуразрушенного дувала. Василий переждал первый и второй залп. Прикинул по выстрелам: бьют из трех винтовок — не густо. Ребята хотели ответить, но Прудников не разрешил: пусть палят, нам расходовать патроны не гоже — маловато их. Он решил пройти в калитку, но для этого надо было пересечь хоть и узкую, но улицу, поставить себя под выстрелы. Ползком безопаснее, да марать себя перед бандитами стыдно. И Василий шагнул через дорогу, в пыль глубокую, шагнул, не торопясь. Следом кинулся Плахин. И вся четверка тоже пошла. Запрудила улочку.

Басмачи молчали. Дали пройти бойцам. Но вот напоследок щелкнула винтовка. Всего лишь одна пуля сорвалась и угодила в Плахина. Не везло парню. Всю жизнь не везло. Схватился за бедро, охнул. Поджал ногу, оседать стал. Подхватили ребята и так, вместе с раненым вошли в калитку. Впереди мальчишка, за ним — Прудников.

Двор пуст. Стоит супа[17], застеленная паласом и одеялами, на самом краю поднос с чайником, пиалой, начатая лепешка. Кисть белого винограда лежит. А хозяина нет. Никого нет. Тихо. Одна перепелка в полузавешанной платком клетке беспокойно покрикивает.

Плахина усадили на супу. Стали перевязывать рану. Он чуть застонал, но смолк — понимал, терпеть надо, не дома.

— Кто хозяин? — спросил громко Василий.

Минуту, а то и больше, стояла тишина, потом неведомо откуда прозвучали слова по-русски:

— Убери наган!

Прудников сунул оружие в кобуру. В свою очередь потребовал:

— Выходи, не трусь!

На террасе появился человек, к удивлению Василия и остальных бойцов не русский. В чалме, с черной кудрявой бородкой и большими глазами навыкат. Легкий чекмень покрывал его довольно тучное тело. Он сказал:

— Нема керяк? Что надо?

Ясно, до сего времени разговаривал с Прудниковым не он, кто-то другой, скрытый за окном.

— Шала. Рис, — ответил Василий.

Хозяин объяснил: никакого риса нет, и вообще ничего нет.

— Где русский? — поинтересовался Прудников.

— Русского тоже нет...

Василий нахмурился.

— Ну, вот что. Через десять минут караван должен подойти к чайхане... — Он вытянул из кармана часы, позаимствованные на время операции у Плахина, щелкнул крышкой, глянул: — Время истекает. Действуйте!

— Какой рис... Никакого риса нет... Сколько месяцев не видели крупинки... Голод...

— Рис! — крикнул Василий и снова выхватил наган. — Десять минут на размышление.

Тучный, неповоротливый хозяин хотел юркнуть в дверь, но громовой голос Прудникова прижал его к створке:

— Назад!

— Нет риса, — взмолился чернобородый.

Гулкий многоствольный треск винтовок оглушил кишлак. Он звучал в нескольких местах, но громче и напористее всего на юге, там, где дорога выходила к горам. Загрохали копыта коней.

— Рис! Быстро, а не то я прошью твою упрямую башку, — заорал Прудников и вбежал по ступенькам на террасу.

Чернобородый поднял руки:

— Сейчас... Сейчас...

Стрельба участилась. Шел бой. Шел на окраине. Видимо, ребята сдерживали напирающих басмачей. Василий не знал, что Карагандян захватил уже на выходе из селения шайку. Пока шла переписка и переговоры, бандиты решили тайком уйти. Человек двадцать направились тихим переулком в степь и здесь наткнулись на милицейский заслон. Началась перестрелка. Бандиты спешились. Повели огонь из-за укрытия.

Прудников хоть и не знал, что произошло, но догадался — банда уходит. Надо было в какие-нибудь минуты решить дело с хозяином.

Чернобородый торопливо спустился с террасы и выглянул на улицу.

Опять вдоль переулка засвистели пули. Басмачи, не разобрав, кто вышел, начали обстрел.

— Стой! Не стреляй! — заорал испуганно хозяин. — Идет Ниязбаш...

Огонь стих мгновенно. Хозяин, не доверяя все же своим, прыгающей походкой шел около дувала, натужно сопел и охал. Прудников шагал сзади, почти касаясь рукой спины Ниязбаша. Он не сомневался, что чернобородый ведет его к месту стоянки каравана, но в то же время досадовал на неудачу — покинул двор, где остался с бойцом Плахин. Мало ли что может случиться. Дом ненадежен, кто-то притаился в комнатах. Уж русский наверняка ждет, когда стихнут шаги, чтобы наброситься на раненого Плахина. И один ли русский? Могли притаиться человек десять, а то и больше.

— Вернитесь, — шепнул Василий двум ребятам. — Вернитесь и охраняйте двор.

Чернобородый почти бежал. Вприпрыжку, держась стены. Василий едва поспевал за ним. Неожиданно хозяин остановился, повернул голову:

— Не боишься, начальник?

— Иди!

— Все же поостерегись, начальник...

Прудников почуял в голосе чернобородого угрозу. Ни с того, ни с сего хозяин обрел смелость. Возможно, они шли сейчас рядом с засадой или приближались к месту расположения банды. Однако отступать было поздно. Да и нужно ли?

Распахнулась калитка, и чернобородый метнулся в нее. По инерции ввалились во двор Прудников и сопровождавший его боец. Моментально створки захлопнулись.

— Руки вверх!

Команда прозвучала справа. Прудников не оглянулся. Не было надобности — впереди тоже крикнули и наставили на вошедших маузеры и винтовки. Человек шесть басмачей злобно и выжидающе смотрели, как красный командир взводит курок нагана.

Смотрели, но не стреляли.

Тут нужна была выдержка.

— Где рис? — как мог спокойнее спросил Василий.

Он делал вид, что не замечает маузеров, не замечает джигитов. Главное, не придает значения присутствию здесь элликбаши[18]. Тот стоял посреди двора и, широко расставив ноги, постукивал черенком камчи о голенище сапога.

— Где рис? — повторил Прудников.

Элликбаши, морщась от назойливого и тревожного треска винтовок, что доносились с окраины кишлака, произнес:

— Джигиты, сопровождающие караван, должны уйти свободно. Так сказано в бумажке.

Василий кивнул:

— Слово наше закон. — Опять пришлось доставать часы Плахина, щелкать крышкой и всматриваться в стрелки. — Но обещанное время истекло. Вместо двадцати минут прошло добрых полчаса. Сдавайтесь!

— Кяфир[19]! — зарычал элликбаши. — Ты сдохнешь здесь. — Он взмахнул плетью, изображая неистовую злобу.

— Веди караван к чайхане, — приказал Василий.

Какую-то долю секунды элликбаши раздумывал, боролся внутри с гневом и отчаянием, и вдруг кинулся на Прудникова.

Неведомо откуда в левой руке у него оказался нож. Всего три или четыре шага отделяли элликбаши от Василия, и на третьем шаге басмач упал, сбитый выстрелом из нагана. Дважды нажал собачку Прудников и оба раза угодил в живот. Элликбаши сжался и как-то через плечо, набок, рухнул на землю, прижимая обе руки к поясному платку.

— Ведите караван, — прерывающимся от волнения голосом, обращаясь уже к джигитам, произнес Василий.

Басмачи, все шестеро, кинулись в калитку, сбились в узком проходе, отталкивая друг друга, наконец протискались наружу и побежали. Куда, Прудников не знал. Полагал, что к каравану.

Чернобородый нагнулся над элликбаши, тронул его. Покачал головой.

— Рахманкул все равно убил бы его. Без каравана к беку возвращаться нельзя...

Плахина принесли в чайхану и положили на айван. Он был бледен, но не стонал. Кусал губы, когда боль подбиралась к самому сердцу и сжимала его. Потом забылся.

Караван уже стоял у арыка — двадцать два верблюда, груженных большими волосяными мешками, набитыми до отказа рисом. Тут же сидели караванщики — дехкане в старых, рваных халатах, которые служили им и одеждой в пути и постелью во время стоянок. Они были голодны и жадно глядели на лепешки, которые разламывал чайханщик, готовя завтрак красному командиру.

Прудников не отходил от Плахина. Сосредоточенно, с болью глядел в лицо товарища, корил себя, что не сберег его от пули.

Карагандян только что вернулся из погони, привел четырех басмачей. Остальные ушли. Ушли боковыми улочками и садами, пока шел бой на дороге. Обманули все же Карагандяна. Преследовать далеко не мог — лошади у басмачей свежие, а в отряде измученные ночным маршем, едва держатся на ногах. Прогнал километра с три бандитов и повернул к кишлаку. Четырех только взял. Они под охраной вместе с шестью, что привели караван, сидели в стороне безоружные и унылые. Ждали своей участи.

Русского не нашли. Обыскали дом чернобородого, соседние дома — пусто. Улизнул, видно. Чернобородый сказал, что этот русский — военный. У царя служил и приехал к Рахманкулу из Ташкента. С письмом приехал. Что в письме, никто не знает, кроме курбаши, но будто там приказ идти на Ташкент. Имя и фамилия русского неизвестны. Одно приметил чернобородый — шрам на лице, от уха до подбородка.

Допрашивал чернобородого сам Прудников. Думал — тоже басмач. Нет. Дом его использовал элликбаши для наблюдений. С балаханы хорошо видна дорога, ведущая в кишлак, и чайхана. Отсюда русский следил за действиями отряда и посылал от имени Рахманкула записки командиру.

Люди спали. Спали, кто где мог: на айване, у арыков, в соседних дворах. Дежурили человек двадцать. Дежурил и Карагандян. Он, глядя на измученных товарищей, предложил Прудникову выделить часть риса для обеда.

Василий и сам понимал — устали, голодны, паек — одна видимость, а впереди снова переход. Сытный плов был бы кстати. Давно никто не слышал запаха вкусного варева. Еда — праздник.

Ребята ждали, с надеждой искоса поглядывали на начальника. И Василий сказал:

— Я сам бы с охоткой отведал чего-нибудь. Только рис, товарищи, принадлежит пролетариям Ташкента... Детям принадлежит. И мы отдадим его. Таков закон революции. А мы ее солдаты...

Ребята промолчали. Кто вздохнул, кто кивнул, соглашаясь, кто отвернулся.

Плахину надо было сварить рис. Раненый. Но он отказался. Попил чаю с лепешкой. Винограду поел. Попросил посадить в седло — доеду сам.

В полдень отряд снялся и, окружив караван с «золотым» рисом, тронулся в путь.

Арест мистера Тредуэлла

Заговор! О нем только и было разговору осенью. Вначале беспокойство: что-то готовится. Так говорили на базарах. Из уст в уста передавались новости — одна страшней другой. Только что созданная чека никак не могла ухватить нить заговора, а что он существовал, не сомневались — уж больно нагло вели себя беляки. Да и наехало офицерья в Ташкент — уйма! Откуда только взялись. Как и прошлой осенью, кадеты и гимназисты орали на улицах песни, срывали флаги, грозились скоро расправиться с большевиками.

Кумиром всего этого белого отребья был английский майор. Около «Регины» белогвардейщина устраивала молчаливые шествия, приветствуя по-военному выглядывавших из окон офицеров миссии.

Наконец, нить попала в руки чекистов. Пришел на Аулие-Атинскую улицу, где помещалась ТуркЧК, какой-то человек и сказал: «Я знаю о заговоре».

Не в этот день и не в следующий, а только в конце недели раздался звонок в управлении милиции:

— Двадцать человек из конного отряда — в распоряжение чека!

В группу вошли Маслов и Карагандян. Плахин еще болел. Никак не мог оправиться после ранения. Лишь зимой я встретил его в отряде. Да и тогда Плахин все припадал на левую ногу, вроде Елисеева, и морщился иногда от внезапной боли. Крепко шарахнули его басмачи. Две ночи подряд шли аресты. Заговорщиков брали на квартирах. Поднимали с постелей — испуганных и растерянных. Почти никто не оказал сопротивления. Стрелял лишь капитан Шивко. На Лермонтовской взяли целую компанию. Господа, вроде, играли в преферанс, засиделись до петухов, и тут нагрянули чекисты. Дом был окружен, уйти некуда. Но попытались. Прикрывал беляков капитан. Бил из браунинга через окно. Остальные в это время побежали в кухню, оттуда во двор и здесь наткнулись на милиционеров. Так прямо в руки и попрыгали. А Шивко не дался. Пустил себе пулю под ребро. Наповал.

В три часа ночи вошли в «Регину», где размещалась английская миссия. В комнатах никого не оказалось, точнее в комнатах, где жил майор и его ближайшие помощники. В остальных — спали. Не удивились ночному визиту людей с красными звездочками на фуражках.

— Где гражданин Бейли?

— У себя... Должен быть у себя...

Молодой лейтенант в очках, которые он не забыл надеть, подымаясь с постели, ожидал, видимо, приказа и в отношении собственной персоны. Во всяком случае, старательно натягивал краги и чуть дрожащими пальцами пытался застегнуть непослушный ремешок у колена. Оружие из-под подушки не вынул — побоялся, что это расценят, как попытку к сопротивлению.

— Его нет, — напомнил Терентьев, старший группы.

— Был... Я сам видел.

Не только лейтенант видел Бейли, видел и дежуривший у входа милиционер. Майор вошел часов в десять вечера в подъезд, кивнул постовому и прошагал по коридору в самый конец. Слышал постовой, как щелкнул ключ в замке, как захлопнулась дверь.

И вот — на́ тебе, нет майора. Нет и двух его помощников. На столах, в шкафу — газеты русские, читанные и нечитанные, аккуратно сложенные. Несколько книг по Средней Азии на английском и немецком языках. Ни одного документа, ни одной бумажки. Ясно — майор ушел, ушел совсем.

Всё же ждали Бейли до утра. У входа и в комнатах. Бодрствовал и лейтенант. Ходил, вымеряя длинными ногами коридор. Перед рассветом Терентьев, вроде, заметил его:

— Идите спать.

Лейтенант удивился:

— Разве я не арестован?

— Нет. Идите.

Лейтенант постоял в нерешительности минуту-другую, потом кивнул благодарно и скрылся в своей комнате. Может быть, впервые за все время, что находился здесь, в чужой стране, он почувствовал суровую справедливость нового строя. Его, простого офицера, не тронули, хотя он был причастен к делам миссии и морально отвечал за все, сделанное представителями Британии в Туркестане. Не тронули, потому что знали — не он вдохновитель, не он враг истинный, а только рядовой исполнитель хозяйской воли.

Бейли не вернулся в «Регину». Ни утром, ни днем. Скрылся. Возможно, бежал снова в Индию. Так, во всяком случае, решили чекисты. Да и сам он подтвердил эту версию в собственной книге «Миссия в Ташкент».

А было все иначе...

В одиннадцать часов вечера к караван-сараю на углу Ниязбекской и Московской, к тому самому караван-сараю, что весной принял путников из Семиречья, подошли четверо мужчин с котомками за плечами. Один постучал в ворота трижды. Не пальцами, не кулаком, а короткой тростью. Створка чуть отошла, и в щель глянул косоглазый хозяин. Что-то спросил тихо пришельца и впустил во двор. Следом вошли трое его спутников. Но не остались в караван-сарае. Вернулись на улицу. Без котомок уже. Один перекрестился, будто благословлял себя и товарищей на трудное дело, и первым зашагал в темную даль Ниязбекской. Двое его друзей выждали немного и направились назад по Московской...

Уже за полночь, когда город спал и только что родившийся месяц стал клониться к горизонту, ворота караван-сарая распахнулись, и на улицу выкатился десяток крытых войлоком бричек. По пыльной обочине, чтобы копыта лошадей и колеса с железными ободьями не гремели, брички проехали до угла, свернули вправо, на Чимкентский тракт. Кони шли шагом. Так до самой окраины. И лишь за чертой города, когда вдоль дороги потянулись сады, передний возничий хлестнул свою сытую пару, и лошади пошли дружно рысью.

До самого рассвета, по-осеннему позднего, бежали кони. Гремели брички — теперь никто из возчиков не боялся шума. Миновали мост, дорога пошла полями, садов было уже мало, только у кромки, по арыку, высились талы и тополя.

Неожиданно средняя бричка выбилась из цепочки, свернула к обочине и стала. Хозяин спрыгнул, принялся возиться с постромками — они, вроде, сбились с валка, пали на дорогу. Возился так минут, пять, не больше. Ждал, пока откатится весь караван, потонет в рассветной мгле.

— Время, — шепотком позвал он кого-то за кошмой. Из кузова, откидывая полог, вылез человек с котомкой. Огляделся, размял ноги.

— Вот сюда, — показал хозяин на темнеющий вблизи забор, почти скрытый деревьями. — Собаки не бойтесь. На цепи.

Человек с котомкой пожал руку возчику. Пошел.

— С богом, — бросил тихо вслед хозяин и сел в бричку.


Утром был арестован генеральный консул Соединенных Штатов Тредуэлл. Событие чрезвычайное в международных отношениях, но неизбежное. Тредуэлл предстал как вдохновитель готовившегося переворота. Он снабжал подпольщиков деньгами, помогал вместе с Бейли добывать оружие, утверждал план мятежа. Белогвардейцы с помощью консула вошли в контакт с ферганскими и аблыкскими басмачами, с тайной организацией «Улема» и «Шурои-и-исламия». Он же координировал действия отдельных групп «ТВО» и увязывал эти действия с наступлением войск интервентов.

В момент ареста Тредуэлл, сдержанный и спокойный в сущности человек, вдруг впал в панику. Страх и отчаяние охватили его настолько, что он принялся умолять чекистов отпустить его:

— Я не виноват... Не виноват...

Время было очень суровым. Слишком суровым, и Тредуэлл правильно оценил обстановку. Когда люди умирают от голода и тифа, когда кругом фронт, надежда на милость невелика. Трудно быть добрым в такой час. И к кому добрым? К тому, кто тебе же роет могилу. Тредуэлл слышал о расстрелах контрреволюционеров. Знал, кого и за что расстреливают. Его вина была не меньшей. Большей, пожалуй. Так какова разница? Дипломат. Консул. Лицо неприкосновенное. Что такое неприкосновенность? Закон? Условность? Расплата должна быть по совести. И этой расплаты боялся Тредуэлл.

— Я не виноват...

Его только арестовали. Подвергли домашнему аресту, изолировали от сообщников, оборвали нить, что тянулась к тайным врагам советской власти.

Маслову очень хотелось сопровождать консула по Московской улице к тюрьме. По той самой Московской улице, где в день 1 Мая Тредуэлл врезался своей пролеткой в демонстрантов. Тогда Маслов приказал Карагандяну: «Оставь его, пусть катится!». Не знал он, что господин этот окажется теперь арестованным. Хорошо бы так провести его посредине Московской, в полдень, когда народу полно на тротуарах, пусть глядят, какова эта «международная контра».

Не повели. Многих не повели. Генерал Джунковский еще до раскрытия заговора перебрался в Мешхед, к англичанам. Осталось в тени целое ответвление «ТВО», превратившееся потом в мятежный центр. Где-то оборвалась цепочка. Оборвалась на связи между группами заговорщиков. Антонина Звягина представляла собой одно из таких звеньев связи. Не было второго звена, не было сцепления — поручика Янковского. С ним кануло и все ответвление. Шпион Тишковский ходил на свободе. Занимался своими делами в комиссариате внутренних дел бывший сподручный карателя Коровиченко — Цветков. Не тронула гроза «левых» эсеров Успенского и Шамсутдинова.


Начались долгие и кропотливые допросы арестованных. 29 октября в «Нашей газете» появилась заметка — в Ташкенте раскрыт контрреволюционный заговор. Эту заметку я прочел, с большим, правда, опозданием, на фронте. Нам доставляли изредка почту из Ташкента. Каждая весточка из родных мест была событием. Прочли сообщение всем взводом. Встревожила нас газета. Заговор беляков! Контра связана с Колчаком, Дутовым, с английскими интервентами, против которых мы воевали тогда. Вспомнил я почему-то Штефана и Янковского. Показалось мне, что от них ниточка вела ко всей этой контре. Не зацепили в свое время. Не сумели вытянуть. Понять не сумели даже, какова опасность.

Тогда-то я и написал письмо Маслову, ребятам нашего отряда. Просил сообщить подробности о заговоре.

Ответа не получил. Не успел. Почта шла месяцами. Поезда прорывались сквозь вражеские заслоны, натыкались на разобранные участки пути, подвергались обстрелу басмачей. Пока ребята собирались ответить, да пока послали письмо, я сам приехал в Ташкент. С винтовкой, в шинели, с отмороженными пальцами на ногах.


Я уже не застал в Ташкенте тепло и солнце. Все лежало под снегом. Стояла стужа.

Та осень, предвестница лютой зимы, была на редкость мягкой и долгой. Тепло нежило город до половины ноября. Даже за этим сроком еще выдавались солнечные дни, ласковые и сухие, будто природа напоследок хотела порадовать нас. Пройдет дождь, кажущийся весенним, ветер задует с юга, разгонит облака, и глядишь — заголубело небо. Теплынь. Обсохнут улицы — зелень умытая, свежая горит ярко. Цветут цветы. Осенние...

Когда на душе тревожно, а была эта пора тревожная — все война да война, — ласковость осенняя как-то трогала сердце и мнилось, что это долгое тепло будет вечным. Борьбой жили, а вот хмурое небо не любили. Лучше уж гроза, чем серая давящая муть. В такие хмурые дни и голод становился отчего-то ощутимее: всего ведь четверть фунта хлеба получали на человека — сто граммов по-теперешнему. А позже и восьмушкой обходились. Трудно и страшно. Умирали люди с голоду. А тут еще вдруг стужа. И какая! Не видел Ташкент зимы холодней.

Мы сошли с теплушек прямо в объятия мороза. Зашагали по скрипящему снегу и сразу почувствовали, как пробирает до костей холод. В поезде было терпимо. На станциях красноармейцы собирали саксаул, камыш сухой и топили «буржуйки». Теплушки нагревались до того, что порой открывали двери и ехали так навстречу ветру. Здесь, в городе, даже дымка́ теплого не учуяли. Мастерские без топлива. Только в кузнечном огонек. Туда и бегали рабочие чуток обогреться, руки размять — стынут.

Прежним делом в мастерских почти не занимались, не до классных вагонов было — мастерили оружие фронту. Многие станки пустовали — война мобилизовала железнодорожников. Отсюда уходили на баррикады в семнадцатом году, отсюда уезжали на Оренбургский и Каспийский фронты. Сюда возвращались на короткую передышку. Из стариков я сейчас мало кого встретил. Стариками мы считали наших кадровых железнодорожников. Лишь больные да хромые остались. Исхудали, почернели — трудное время выдалось.

Нас встретили по-братски. Любили рабочие свой Первый революционный отряд. Помню, тут же во дворе устроили митинг. Произносили речи. Кто-то сказал о заговоре, о контре, что поднимает голову. Ташкент, мол, наводнен беляками. В республике объявлено чрезвычайное положение. Создан Чрезвычайный полевой суд.

Когда из мастерских, где расположился отряд, мы пошли в город — кто к родственникам, кто к знакомым, — то, действительно, встретили много беляков. Они, черти, как и в декабре семнадцатого, ходили в старой форме. Опять безобразничали кадеты и гимназисты. Удивительно, что после недавних арестов контра не притихла. Невольно каждый из нас возмущался — распустилась белогвардейщина. На мушку бы всю эту дрянь.

Старик, из полковников, видать, в отставке, заметил рваные шинели и стоптанные сапоги ребят, начал бранить нас:

— Оборванцы! Где честь русского солдата?

Честь! Да знал бы он, что под шинелью у иного и гимнастерки не было — латаная рубаха или пиджак с дырами. О белье забыли. Без него обходились. На портянки шел всякий лоскут. Ну, да что говорить полковнику! Не поймет.

Домой, на Хорошинскую я принес трехдневный запас хлеба. И мы тут же, после радостных объятий, после слез матери, разделили его поровну между малышкой-сестрой и братом, себе и матери оставил краюшек. Мама отказалась — обойдусь. Хлеб был вкусный. На железной дороге умели печь вкусный, пышный хлеб. Съели весь тут же.

У матери был небольшой запас дровец — затопила печь. Обогрелись. Повеселели. Я рассказал о фронте. Все слушали затаившись... Особенно брат Федор. Ему тогда стукнуло восемнадцать и он мечтал поехать на войну. Все оглядывал меня, шинель надевал мою, прикидывал, хорошо ли будет ему в красноармейской форме. Состоял Федор в отряде конной милиции, числился рядовым бойцом, участвовал в операциях против бандитов, но его это не устраивало. По примеру многих ребят тянулся на фронт. Мать поругивала его.

— Ладно тебе. Успеешь еще хлебнуть солдатской жизни.

— Мы не солдаты, — поправлял я мать. — Мы революционный отряд, Красная Армия!

— Это все едино...

Она жаловалась на спекулянтов, что совсем задушили рабочие семьи. Боялась контры — загрызут нас беляки, не простят отнятой власти, не смирятся с новыми порядками. Вон как Дутов жмет.

Я успокаивал: спекулянтов скоро уничтожим, а на фронте дела улучшились — Красная Армия взяла Самару и движется к Оренбургу. Пробка будет ликвидирована, пойдет хлеб из России. Победы пока невелики, но все же победы, и надо радоваться им.

Меня удивили выстрелы. Едва стемнело, как на улице послышались одиночные перещелкивания винтовок.

Мать равнодушно махнула рукой:

— Привыкли... Каждую ночь стреляют.

— Кто?

— Бандиты, поди... А может, беляки...

Брат Федор пояснил:

— У всех наганы, вот и палят...

Спать легли рано — мне предстояло до света быть в мастерских. Отдыхал плохо, то и дело вздрагивал, просыпался. Выстрелы раздавались совсем рядом — на Обуховской. То короткие, обрывистые, то долгие, раскатистые. Только к утру перестрелка стихла.

На другой день я зашел навестить своих товарищей по конному отряду. Никого не застал: отдыхали после большой ночной операции. Одного Елисеева увидел. Он сидел, как и прежде, у своей «буржуйки» и грел руки.

— Почему стреляют? — спросил я после взаимных приветствий. — Бандиты, что ли?

Сапожник пожал плечами:

— И они. И не только они.

Оглянулся, посмотрел на меня устало:

— Выверяют нас...

Не понял я:

— Кто?

— Беляки... Прощупывают со всех сторон. Два раза на отряд нападали. Дежурных снимали прямо на улице.

— На что им милиция?

— Я тоже так думал. А потом понял...

Мне хотелось добраться до сути и я насел на скупого на слова Елисеева:

— Понял, значит?

— Да.

Дровец у Елисеева не было, плохо, видно, снабжали его теперь ребята — топил корой тополевой, она не горела, а тлела с шипением и фырканьем. И тепла не давала. А он жался к печурке, закрывал и открывал дверцу, шуровал угольки, искал жар. В открытую печь и сказал:

— Военный комиссар хотел отобрать у отряда винтовки, хватит, говорит, вам наганов. Но Прудников отстоял. И ЧК вмешалось. Оставили винтовки. Как без них? Такое время...

Я кивнул. Верно, отряду воевать в самом прямом смысле приходится. Бои с бандитами требуют дальнобойного оружия. У бандитов у самих сейчас обрезы.

— Отстояли, значит?

— Отстояли.

Елисеев вдруг спросил. Душевно так:

— А к нам не вернешься назад?

— Нет.

— Жаль.

— Да. Только не вернусь...

Не знал я в тот день, что события снова приведут меня в отряд. И скоро...

Ночь под крещение

Снова ночь...

Почему-то все свершалось ночью. Почти всё. Уж так сложилась борьба с контрреволюцией — враг норовил ударить впотьмах, когда и тень его скрыта мраком, и шаг не слышен. Все-таки боялись нас недруги. Теперь понимаю, что боялись. В открытую рука у них не поднималась. Мужества не хватало стать лицом к лицу. Исподволь, обманом, хитростью творили свое черное дело. Творили под саваном ночи.

Вот она, лютая ночь под крещение. На улице тридцать градусов. Неведомая для Ташкента стужа. Кажется, все вымерзло — ни живой души, ни огонька. Завтра православный праздник. Всех бойцов отпустили домой, к семьям. И город затих.

Неповторимая, подкупающая сердце тишина. О ней мы мечтали, искали ее, и вот пришла.

После дневных утомительных занятий на морозе и ветру с бойцами отряда я, закутавшись в одеяло и шинель — в комнате было холодно, — спал. Нет, еще не спал, лежал в дреме, дивился покою. Нынче не стреляли. Почему-то не стреляли, как обычно. Оттого, видно, и не спал, не верилось, что это покой. Мысли возвращались к минувшему дню, хлопотливому и беспокойному. С утра занимались строем. Взвод был не в сборе. Почти треть ребят болела. Да и остальные — кто с кашлем, кто с температурой. Разутые совсем, как тут не захворать. Пошел к командиру отряда насчет обмундирования — мой взвод самый потрепанный. А он ругнулся: военком не дает. Пошел в город, в комиссариат. Не полагалось через голову действовать, но субординация не была в почете, и я ввалился прямо в приемную военного комиссара республики.

Не пустили — назад! Порядка не знаешь, а еще командир взвода. Только я не ушел. Сел тут около двери. Жду.

С полчаса прошло. За это время насмотрелся на начальников. Все какие-то взвинченные, беспокойные. Ботт то и дело влетал в комнату Осипова и снова выскакивал. Браунинг болтался на поясе, будто непристегнутый. Раньше адъютант военкома слыл образцом дисциплинированности и аккуратности. В меру подтянутый, он умел щелкнуть каблуками перед начальником, взять лихо под козырек, застыв по стойке «смирно». А тут фуражка заломлена набекрень, волосы сбиты к левому виску, ворот гимнастерки расстегнут. Глаза какие-то воспаленные, во рту папироса. Жует ее. Мне даже подумалось — не событие ли какое на фронтах, не стряслось ли чего.

Бегая взад-вперед, адъютант вдруг наткнулся на меня:

— Что вы здесь сидите?

Я поднялся.

— Жду товарища комиссара.

— К чертовой матери! Комиссар занят...

И снова бегом в комнату Осипова. Бегали и другие, которых я не знал, но догадывался, что они из штаба или командиры частей. Все при оружии. И тоже возбужденные, взволнованные. Я опять стал ждать: авось, поймаю Осипова.

Вошел пожилой, весь увешанный оружием, перепоясанный ремнями человек. Остановился. Долго, внимательно разглядывал меня. Прищурившись. Этот прищур я запомнил. Вроде, два лучика из-за почти смеженных век просверливали меня. Насквозь. Спросил:

— Вы от кого?

— Колузаева.

Человек задумался. Прикусил нижнюю губу, как это бывает в минуту сомнения. Потом покачал неопределенно головой. Прошел в кабинет комиссара.

Я опять набрался терпения, стал ждать.

Через несколько минут человек вернулся. Присел за столик, что предназначался для адъютанта. Положил руки перед собой, принялся их оглядывать, будто первый раз видел: одну, другую. Поднял глаза на меня и снова прищурился.

— Ваш отряд в мастерских?

Я не знал, что со мной говорил полковник Корнилов.

Не предполагал. Считал одним из наших командиров, поэтому ответил просто:

— Да.

— Ночуете дома?

— Да.

— Завтра праздник, — почему-то с раздумьем произнес полковник. — Не грех погулять...

— Какое уж там гуляние, — покачал я головой. — Разуты... Насчет сапог пришел к комиссару.

Полковник не обратил внимания на жалобу, даже, вроде, не услышал ее, все смотрел сквозь прорези глаз на меня и думал свое.

— Погулять обязательно... — И вдруг тревожно спросил: — Ну, а если случится что?

Я не догадался, о чем он.

— А что может случиться?

— Ничего... — по-прежнему сощурившись, продолжал полковник. — Ничего не случится, конечно... Но понадобится собрать ребят. Как же тогда? В порядке военной дисциплины?

— Гудок, — простодушно ответил я. — Гудок из мастерских...

— Ах, да... Верно, — улыбнулся он и встал. — Совсем забыл. Гудок...

Далек я был в ту минуту от подозрений. Не ведал, что готовится ночью против нас. Показалось только странным: человек при штабе находится, а порядка не знает. Однако я отнес это за счет неувязки, что существовала тогда между штабом военкома и штабом Красной Гвардии. Мы-то находились в подчинении рабочей крепости, как тогда называли железнодорожные мастерские.

Полковник опять вошел в комнату Осипова. И оттуда раздался звонок телефона. Видимо, комиссар кого-то вызывал. Я услышал лишь два слова:

— Колузаева мне!

Не знаю, ответил Колузаев или нет, полковник затворил плотно дверь, обитую клеенкой, и звуки заглохли. Какой-то разговор шел, но ничего понять было нельзя.

Я предполагал в ту минуту, что разговор шел относительно обмундирования. Хотел этого. Только ошибся. Когда через полчаса дверь распахнулась и вышел в сопровождении своих подчиненных сам Осипов, мои надежды развеялись. Комиссар даже не глянул на меня. Прошел неуверенно к выходу, широко ставя ноги и покачиваясь — не то усталый, не то хмельной, оперся о косяк. Лицо его было воспаленным, глаза стеклянно глядели куда-то вперед и, кажется, не видели ничего. Правая рука лежала на кобуре, левая бессвязно двигалась по борту голубой офицерской шинели, пытаясь застегнуть верхнюю пуговицу.

— Не думай об этом, Костя, — проговорил встревоженно полковник. — Пустое все...

И снова я ничего не понял, да и не старался понять. Сапоги — вот, что меня интересовало. Я кинулся к комиссару.

— Куда! — перехватил меня адъютант. — Сказано было, к чертовой матери!

— Товарищ комиссар, как насчет обмундирования? — не обращая внимания на Ботта, объявил я Осипову.

Теперь он увидел меня и уставился своими круглыми глазами. Но не изучал, не пытался уяснить, о чем с ним говорят — только смотрел. И вдруг поморщился. Розоватое, нежное до женственности лицо его, чуточку надменное, с тонкими губами и капризно вздернутыми бровями, исказилось болезненной гримасой.

— Женька... — огорченно протянул он. — Сколько раз я тебе говорил, не обращайся так с людьми... Ну, зачем? Ты же все-таки...

Он не договорил. Отвернулся от меня, словно все было уже решено с сапогами, и ногой отворил наружную дверь. Левая рука, наконец, застегнула пуговицу и теперь торопливо поднимала воротник шинели. Ветер с улицы хлынул в комнату, обдал и Осипова и всех нас жгучим холодом, заставил поежиться. Они вышли. Оставили меня одного.

Пора было и мне уходить. В это время вернулся Ботт, схватил с вешалки бурку и фетровый офицерский башлык, кинулся назад. По пути неожиданно мягко, даже извинительно, сказал:

— Ну, чего ты ждешь, браток? Валяй домой!

— А сапоги?

Адъютант засмеялся:

— Боже мой! Он еще думает о сапогах...

Чувствуя, что я не собираюсь так просто отказаться от цели, он добавил:

— Ладно, зайдешь потом...

— Когда?

— Ну, хоть завтра.

— Праздник ведь?

Ботт на мгновенье задумался:

— Праздник... — Глаза загорелись каким-то холодным огнем. — Да, вряд ли у тебя что получится с сапогами завтра. Впрочем, попытайся.

Выскочил на улицу, где цокали по морозной гальке подковы лошадей, и кто-то, кажется, полковник, ругался.

— Вот дьявол, жжет-то как!

Я тоже вышел. Осипов и его спутники сидели на конях и горячили их шпорами, не давали застыть после конюшни.

— Ну, что ты возишься, — укорил Ботта полковник. Адъютант не ответил. Накинул на Осипова бурку, сунул в руки башлык. Сам вскинулся на седло.

— Всё убрал? — опять сказал полковник.

— Всё.

— Ключи?

— У меня.

— Поехали. — Полковник почему-то оглянулся. Обвел улицу внимательным и настороженным взглядом. Послал коня вперед.

Осипов дал шпоры своему красавцу ахал-текинцу, обогнал полковника и на размашистой рыси выехал к скверу, где была пробита узкая дорожка вдоль тротуара, а все остальное тонуло в глубоком, уже закаменевшем от мороза снегу.

Я посмотрел им вслед. Уехали. Бездумно, легко проводил взглядом четырех всадников. Удивительно легко. Даже неудача с обмундированием растаяла сама по себе. Лишь спустя несколько дней, когда в городе отгремели выстрелы винтовок и смолкли орудия, я вспомнил свою последнюю встречу с Осиповым. Случайную. Ничем не примечательную. Вспомнил и где-то в душе, для себя самого сделал открытие. Вот так бывает: стоял рядом с врагом лютым, с предателем и изменником, и не учуял. Ничего не понял. Больно стало за свою наивность — не сумел, не попытался даже предотвратить беду. Смерть чужую не смог предотвратить. Смерть близких мне по духу и борьбе людей....

...Я спал. Нет, не спал, дремал. Дивился покою. Так, может быть, прошел час. Может, два и больше. Холод дышал прямо в лицо. Откуда только он брался. Проходил сквозь стены, что ли? Вроде, все было заклеено, заткнуто тряпками, а мороз гулял по комнате, пробирал до костей. Шинель я натянул на голову. Съежился весь.

И вдруг — дзинь! Где-то, совсем близко, хлопнула винтовка, и стекло в ответ запело тонко и тревожно. Началось. Я считал выстрелы. Один, второй, третий... Шестой. Десятый. Потом защелкали вперемежку. В разных местах. Стекла в окне уже не пели — дребезжали неистово.

Нет, это не обычная перестрелка. Бой. Напористый. Я подождал — не стихнет ли. Куда там! Разгорается.

Шинель полетела на пол. Стал одеваться.

— Ты куда, Леня? — тихо спросила мать.

— Стреляют!

— Ну и что. Всегда-то стреляют... Спи...

Я продолжал одеваться. Мать завозилась, встала, укутанная в платок и старенькую фуфайку. Поняла, что я уйду. Попросила:

— Пережди, может, утихнет.

— Не видать... Шибко больно палят.

Она прислушалась: стреляли где-то за Урдой, а возможно, у крепости.

Брата Федора не было дома — дежурил нынче, поехал патрульным по городу. Мать о нем беспокоилась, но сама себя же успокаивала:

— Если страшное что, так загудят... Ведь говорил же, — напомнила она. — Не слыхать гудка-то...

Мастерские, верно, молчали, и это меня озадачивало до некоторой степени. Но не успокаивало. Мало ли по какой причине не дают сигнал. Надо выяснить обстановку.

Пообещав матери, что скоро вернусь, дойду только до управления милиции, а оно здесь рядом, я застегнул ремень на шинели, взял винтовку и вышел.

Из холодеющей комнаты, да на мороз тридцатиградусный! Под сердце прямо ударила стужа. Аж задохнулся. Побежал. Шагом не вытерпишь. Снег под ногами так и заиграл на все лады. В ушах прямо отдается.

На улице выстрелы кажутся еще громче, еще тревожнее. И крики где-то слышны. Бой, самый настоящий бой.

Свернул за угол и дунул по Обуховской, мимо бани. Винтовка в руках, чтобы не болталась, не мешала бежать. Рукавицы латаные, штопанные, чуть оберегают руки от ветра. Вынырнул с Обуховской на Шахрисябзскую. Увидел в окнах милиции огонек. Бросает желтые блики на снег. Веселее как-то на душе стало. Успокоился немного — свои рядом и не дремлют.

Встретили меня, как старого друга.

— А, командир! Давай сюда. Погрейся с нами.

Посреди комнаты, где мы обычно отдыхали, ожидая вызова, шумела раскаленная докрасна «буржуйка» и вокруг нее ребята.

— Чего стреляют?

— А кто их знает. — Карагандян поднялся с табурета, предлагая мне сесть. Я отмахнулся.

— Неужели ничего неизвестно? Пальба на весь город.

— Привыкли.

Маслов пожал плечами:

— Вот выедем и узнаем. Отсюда не видать.

— Почему же не едете?

— Начальник города приказал быть на месте.

— Ого!

Нетрудно было догадаться, что отряд держат наготове. Значит, в городе тревожно. Но что именно происходит?

Заглянул к Прудникову. Он, еще не услышав моего вопроса, стал объяснять:

— Ералаш какой-то. Целый час звоню во все отделения, и один ответ — не знаем.

— Так надо узнать.

Василий плохо видел всегда, а когда волновался, так глаза вовсе отказывали. Слух обострялся, а вот со зрением получался конфуз. Всматривался, всматривался, будто хотел разглядеть получше, но только одно пятно расплывчатое и примечал. Вечерами Прудникову было особенно трудно работать. Ходил неуверенно. Признавался ребятам — иду и будто в пустоту ступаю. Нащупываю дорогу. Но не работать ночами не мог. Нельзя было не бодрствовать в такое время. Вот и сейчас — мучил глаза, хотел разглядеть мое лицо и не мог.

— Надо, говоришь? — спросил он с издевкой.

— Ясно, надо.

Следом за мной вошел, припадая на свою больную ногу, Елисеев.

— Что надо?

— Узнать надо, — повторил Василий и вдруг кинул голову на свои большие костистые кулаки, сжал виски. — А черт... До чего же мешают мне глаза...

— Брось, Вась... — душевно, с какой-то необъяснимой обидой за товарища, произнес Елисеев. — Брось... Устал и все...

— Н-нет... — Прудников скрипнул зубами. — Они не хотят мне служить, понимаешь... Не хотят...

Телефонный звонок резанул тишину, и трое рук разом потянулись к аппарату. Я был ближе и первым взял трубку.

— Говорит Цируль.

— Слушаю.

— Что происходит?

— Неизвестно. — Это ответил уже Василий, которому я передал трубку и вопрос начальника охраны города. — Пока неизвестно. В районе управления спокойно. Задержали одного прохожего — ничего не знает. Выслал дозорных в сторону крепости. Вернутся, доложу.

Прудников отзвонил отбой и устало откинулся на спинку стула.

— Чепуха какая-то. Отряд держим здесь и хотим знать положение в городе.

Я принялся строить планы разведки и предложил разбить отряд на четыре группы, направить по обычным маршрутам.

Елисеев, рассудительный, как всегда, легко отверг мой план:

— Будешь искать ветра в поле, а в это время нагрянет банда.

— Тут не бандой пахнет, — заметил Василий. — Тут контра.

— Тем более. Начальник охраны верно решил: надо иметь наготове кулак. Ударить в случае чего всем отрядом. А пятнадцать-двадцать человек сомнут в два счета...

Мысленно каждый из нас рисовал положение в городе довольно оптимистически. Допускали, как крайность, что беляки поднялись. Какая-то группа пытается создать панику, захватить позиции. Но стоит только нащупать центр, как он будет обезврежен и разгромлен. Никто, конечно, не предполагал, что центр во втором полку, где находился сам военком Осипов и часть армии. Это исключалось. Вообще, измена исключалась. Всякое предполагали, но не такое открытое вероломство.

Опять зазвенел телефон, резко, требовательно. Опять Цируль. Вызывал Прудникова.

— Ничего нового?

— Ничего.

— Положение очень серьезное. Немедленно ко мне начальника конного отряда!

Василий потемнел в лице. Видимо, короткий разговор был настолько тревожным, что всегда спокойный Василий вдруг взволновался. Встал торопливо, отворил дверь.

— Где Соколок? — крикнул он в коридор. Громовый голос пронесся по всему отделению. Из дежурки ответили ребята:

— Еще не приходил.

— Фу, дьявол. — Прудников повернулся ко мне. Сказал тоном приказа: — Ты поедешь к Цирулю!

По обычным нормам такой приказ мог показаться нелепым: я не служил уже в милиции, числился командиром взвода l-го Революционного отряда и, естественно, не подчинялся ни Прудникову, ни начальнику охраны города. Но время-то было особенным. Бои шли непрерывно, и где бы мы ни находились, всегда чувствовали себя в строю. Сейчас, видимо, предстоял бой, так я понимал обстановку, хотя ничего конкретного не знал, как не знали Прудников и Елисеев. Возможно, уже решалась судьба революции.

— Скачи вместе с ребятами!

С этого момента я уже оказался в строю.

— Давай, давай! — подтолкнул меня Василий и сам пошел следом.

...В конюшне горели две керосиновые лампы, тускло освещая стойла. Здесь было тепло. От коней тепло. Но не так, чтобы отворить настежь двери. Мороз лежал у входа, белой каемкой пробирался к деревянному настилу.

Пегашка узнал меня. Сразу узнал. Потянул морду, заржал тихо. Не до нежностей было, и я только слегка похлопал его по шее, повел во двор. Не ведал четвероногий друг, что это его последний путь по камням двора. Щелкали звонко копыта. Запомнил я почему-то этот громкий, тревожный перестук.

Не знаю, почему, но не сел в седло во дворе. Видно, хотел дать Пегашке возможность чуть размяться на холоде. Вывел за ворота, на улицу. Ветер сразу обнял нас обоих. Хлестнул стужей, перехватил дыхание. Тротуар от мостовой отделял крутой мостик. Заледеневший. Пегашка заскользил копытами — боязно ступать по накатанному, ровно стекло, спуску. Наверное, поэтому я и не сел сразу: трудно коню с седоком идти по льду вниз.

Протанцевал, сошел все же. Тут мы все сели в седла. Винтовки на ремнях за спину по-кавалерийски повесили, наганы кто в карман положил, кто засунул за пояс.

Пальба не стихала. За крепостью одна за другой взлетели две ракеты и залили город зеленым и голубым светом. Он был мертвенно-белым, застывшим в лютом холоде. Спал. А может, затаился, чувствуя что-то недоброе...

Один против волчьей стаи

Первым пал в эту студеную январскую ночь, кажется, Лугин. Он, садясь на коня, не знал, что ждет его через какие-нибудь полчаса. Всё еще не представляли мы, откуда нанесут удар враги.

Когда эскадрон прискакал на Уратюбинскую, к канцелярии начальника охраны города, Лугин стоял вместе с Цирулем на крыльце и прислушивался к выстрелам. Теперь они доносились со стороны Александровского парка. Четко звучали две или три винтовки. И один наган. Создавалось впечатление, что обладатель нагана отбивался от наседавших на него винтовок. Причем, наган был ближе к нам — на Духовской, возможно, у Городского сада. Потом выстрелы перенеслись к Куриному базару, на Махрамскую.

— Что же все-таки происходит? — задал мне уже знакомый вопрос Цируль.

У арыка, сравнявшегося с дорогой — снег завалил его доверху, — стояли лошади, привязанные к деревьям. Стояли неспокойно, перебирали ногами, жались друг к другу — стужа донимала. Люди, человек десять, пританцовывали тут же, хлопали в ладоши, терли лица. Кто забегал в коридор канцелярии отойти чуток, подышать теплом.

Я слез с Пегашки, повод передал Плахину, подошел к крыльцу.

— Не знаем. Сами прискакали за новостями.

— Черт знает что! — буркнул себе под нос Цируль.

— Съезжу, гляну, — спокойно предложил Лугин.

— А куда? Палят с разных сторон. Хоть бы кто-то уж объявился, наконец, — продолжал ворчать начальник охраны. Он сошел с крыльца и начал выхаживать вдоль тротуара — взад-вперед. Шаг у Цируля был крупным, да и сам он был на голову выше нас всех. Широк в плечах. Массивен и тяжел. Снег под ним так и порыкивал, словно злился на силу человека. Длинная шинель солдатского покроя в такт шагам отлетала полами то от одного, то от другого сапога. Удивительно, что Цируль, вроде, не чувствовал холода, который всех нас просто сковал. Должно быть, нервы, напряженные до крайности, довлели над ощущениями, отгоняли их. Он ни разу не потер руки, ни разу не коснулся лица, а ведь едкий морозный ветерок жег его.

Был, кажется, недоступен стуже и Лугин. Стоял на крыльце не шелохнувшись. Застыл будто. Окаменел. Руки в карманах, ноги расставлены, как у матроса на палубе. Лицо суровое, на нем — иней: на бровях и маленьких усах, откромсанных угловато, как у многих тогда рабочих. Мы так и называли эти усы — фабричными.

Он все слушал, откуда выстрелы. Поворачивал голову, настораживался. Иногда покусывал губы, с досады что ли.

Подъехал старогородской отряд. Человек тридцать во главе с Н. Бабаджановым. Милиционеры были одеты в ватные халаты и только часть имела шинели. Головы и уши покрыты бархатными шапками, отороченными мехом, или платками, хорошо скрученными наподобие чалм. И люди и лошади в инее.

— Что у вас слышно? — как и ко мне до этого, бросился Цируль с вопросом к Бабаджанову.

— Муллы и баи копошатся. На Иски-Джува собрались — шумят...

— О чем говорят?

Этого Бабаджанов не знал, да и вряд ли муллы стали бы разглашать тайну. Они просто мутили народ перед событиями.

— Что же происходит? — злился на себя Цируль.

Как бы в ответ громко, с дребезжанием зазвенел телефон. Лугин метнулся в коридор и оттуда в комнату начальника. Цируль застыл в ожидании на крыльце. Вытянул шею, будто хотел из-за стен услышать слова. Не только он, все мы стихли. Надеялись, что телефон принесет важную весть, ответ на мучивший нас вопрос.

Лугин вернулся встревоженный и взволнованный:

— Первое отделение разоружают...

— Кто? — загремел своим басом Цируль.

— Не установлено...

Цируль махнул своей большой пятерней, ругнулся:

— Эх, дьяволы!

Шагнул в коридор, но Лугин остановил его:

— Связь прервалась... На полуслове... Надо ехать.

На этот раз Цируль согласился с Лугиным.

— Давай! На коня и в отделение. Может, там узнаешь, наконец, в чем дело.

Кто подвел коня, не помню. Он будто ждал седока около крыльца. И Лугин влез в седло. Тяжело влез, не кавалерист был, чувствовалось — по земле ходить привык, крепко стоял на ногах, — а вот в седле неуверен. Однако дал шпоры коню, и тот с места взял наметом. Я думал, не удержится Лугин. Удержался. Только качнулся слегка назад на первом броске, но тут же упрямо сбычил голову, припал к луке, и конь понес его по дороге, выбивая копытами белые клочья замерзшего снега. Заметил я еще, что правой рукой Лугин поправил вскинувшуюся кобуру нагана. Следом на вороном коне поскакал сопровождающий милиционер. Ему-то Цируль успел крикнуть:

— В драку не ввязываться... Разведать — и назад!

Не знаю, услышал Лугин бас начальника или нет. Боец должен был услышать. А вот передал ли приказ Лугину? Нет, наверное. Потому, что через двадцать минут все уже свершилось. Свершилось страшное...

Мы продолжали стоять у канцелярии. Выстрелы, как будто, стихли. На время стихли. Лишь у военной крепости щелкнула раз-два винтовка. Глухо, словно разряжали ее на земле.

В недолгой тишине раздался звонкий рокот автомобиля. Со стороны Романовской катили две легковые машины, высвечивая улицу тусклыми фарами. Мы засуетились — чьи машины? Не откроют ли с них пальбу.

Дежурный спрыгнул с крыльца, побежал навстречу, щелкая затвором винтовки:

— Стой!

Машины замерли на минуту, потом двинулись снова. Свои! Если пропустил дежурный, значит, свои. Мы сразу как-то повеселели. В такой момент появление автомобилей почему-то вносило уверенность, ободряло. Главное, напоминало об обычном. Мы расступились, пропустили машины к крыльцу.

Это приехали председатель ТурЦИКа В. Д. Вотинцев, председатель горсовета Н. В. Шумилов, его заместитель В. И. Финкельштейн, председатель ТуркЧК И. П. Фоменко, председатель Совнаркома В. Д. Фигельский, А. Н. Малков... Они вышли из автомобилей шумные, бодрые, даже кто-то из них пошутил помню: «Вон какая армия у тебя, Цируль, а ты беспокоишься...»

Начальник охраны никогда, по-моему, не улыбался. Не замечал я этого. Он и на шутку товарищей не откликнулся. Глядел хмуро.

— В первом отделении буза... Поехал Лугин выяснять...

Вотинцев перешел на тротуар, оттер застывшие руки, прислушался к тишине. Сказал, ни к кому не обращаясь:

— Кажется, поспокойнее стало...

Теперь я услышал его волнение. Затаенное волнение — он не верил наступившей тишине, принимал ее настороженно. Шумилов и Финкельштейн негромко переговаривались с Цирулем. Уловил я лишь несколько фраз:

— Ну, как ты считаешь? — допытывался Финкельштейн.

Бас в ответ гудел слитно, рокотали звуки и их нельзя было отделить.

— Все-таки? — вытягивал Финкельштейн.

И снова рокот, тихий, неясный.

— На что надеются беляки, — рассуждал Финкельштейн. — Это же бессмысленно, поднимать сейчас руку на Советы.

— И все-таки, пытаются, — заметил Шумилов. — Военком подозревает какую-то провокацию. Надо разобраться, что делается во втором полку... Кто там мутит воду...

Фоменко, разговаривавший до этого с Шарафутдиновым, бросил фразу:

— Подчиненные Осипова и мутят. Тот же Ботт. Зря мы отпустили этого поручика.

Фоменко намекал на историю, которая произошла четыре дня назад в чека: был взят брат Ботта, его подозревали в причастности к контрреволюционному заговору. Во время обыска в квартире нашли оружие. Евгений Ботт, адъютант Осипова, почувствовал опасность. Брат его, в сущности еще мальчишка, конечно, действовал по чьему-то указанию и на следствии мог назвать фамилии заговорщиков. В первую очередь адъютанта Осипова. Евгений Ботт взял группу красноармейцев из второго полка, ворвался в чека и потребовал освобождения брата. Ему отказали. Инцидент едва не принял характер вооруженного столкновения. В дежурной комнате готовы были прозвучать выстрелы. Только вмешательство Червякова, председателя военно-полевого суда, предотвратило вооруженную схватку. Эскадрон, сопровождавший Ботта, был отправлен в казармы, а самого адъютанта арестовали. В среду Осипов приехал и взял его на поруки. Дал слово разобраться во всем и, если потребуется, расстрелять. Он просил, угрожал, снова просил. Ему поверили. Выдали Ботта. Выдали без согласия коллегии ЧК. Позже этот свой поступок чекисты осудили — не следовало, видимо, доверяться военкому, тем более, что Ботт вызывал серьезные подозрения и его надо было допросить хотя бы...

Вотинцев возразил Фоменко:

— Если подчиненные Осипова действительно мутят, мы разберемся. Для этого и едем во второй полк. Там все выяснится...

Тишину разорвал залп винтовок и захлебывающийся стрекот пулеметов. Залп прозвучал со стороны крепости. И тут же неистово зазвенел телефон в канцелярии. На крыльцо выскочил Кампенус, один из подчиненных Цируля, торопливо позвал Финкельштейна к аппарату:

— Звонит Белов!

Финкельштейн, помню, оживился сразу. Он, верно, подумал, что узнает сейчас новости, получит, наконец, сообщение о положении в городе. Возможно, вся заваруха пошла от крепости. Поднялся на крыльцо, вошел в коридор.

Мы ждали. Вернее, ждали Шумилов, Вотинцев, Фоменко. Они придавали значение этому разговору. Для нас, бойцов, главное, сейчас было — получить приказ что делать? Уже полчаса прошло. Никакого распоряжения. Холод донимал. Кони до того застыли, что стали цепенеть. Понуро опустили головы.

Финкельштейн вернулся успокоенный:

— Ну, все почти ясно... Какая-то вооруженная часть подошла к крепости, видимо, она послана Осиповым. Он выполняет решение исполкома о ликвидации смуты среди курсантов учебной команды...

Все зашумели:

— Но почему ночью?

— Зачем понадобилось в такое время обострять обстановку.

Фоменко выругался:

— Провокация. Может подняться гарнизон крепости. Черт знает что произойдет!

Вотинцев смотрел на Финкельштейна и ждал объяснения.

— Я пояснил Белову, что мы едем во второй полк к Осипову, все выясним и позвоним оттуда в крепость.

Вотинцев кивнул:

— Ну что ж, едем...

Они направились к машинам.

— Может, подождем Лугина, — предложил Фоменко. — Вернется, расскажет.

На мгновенье задержались у автомобилей. Все-таки хотелось быть уверенными, что предстоящий шаг действительно необходим. Слова Фоменко вселили сомнение, заставили задуматься. Машины уже снова урчали, чуть подрагивая и густо чадя газом. Этот рокот торопил, а тут еще усилилась перестрелка. Винтовки защелкали на Романовской. Им ответили почти рядом, на Соборной улице.

Торопливо комиссары уселись в автомобили, уселись, тесно прижимаясь друг к другу. Моторы натужно загудели, зачихали, захлопали — старое все было, потрепанное. Поехали.

Мы, чтобы согреть лошадей, поскакали следом — человек десять — до угла Ирджарской. Наверное, надо было всем отрядом сопровождать комиссаров. А они поехали одни. Одни, веря в себя и в свои силы, считая человека, к которому направлялись, другом, верным товарищем по борьбе. Не знали, что спешат в логово зверя, едут на смерть...


В то время, как машины приближались ко второму полку, Лугин уже лежал на снегу. Мертвый. Только что прозвучали семь выстрелов, и он не успел ответить ни одним.

На всем скаку он подлетел к отделению милиции. Соскочил с коня и — на крыльцо. Ему надо было где-то рядом, за углом что ли, остановиться, присмотреться, прислушаться, уяснить, кто в отделении — свои ли. А потом уже действовать. А Лугин увидел у входа людей с оружием и — прямо на них. Смелостью, неожиданностью ошарашил. Впрочем, может, считал своими. Да и осторожность у нас тогда не в почете была. Шли навстречу врагу. Открыто.

Он вбежал в коридор — решительный, горячий. Ни искорки страха в глазах. Оттолкнув от двери какого-то молокососа в папахе и с винтовкой наперевес — дежурного что ли. Шагнул в кабинет начальника отделения. Он все же надеялся увидеть своего товарища. Думал, что работники отделения отбили нападение бандитов. Но за столом сидел пьяный офицерик и крутил ручку телефона. Он даже не поднял глаза на Лугина, считал, видно, что комиссар не может вот так просто объявиться перед ним.

— Встать, сволочь! — резанул Лугин грубо.

Теперь только офицерик повернул голову и увидел красную звезду на шапке Лугина. Увидел его глаза, полные гнева и решимости. Встал. Медленно встал, придерживаясь руками за кресло.

— Оружие на стол!

Офицер полез за спину, но не вынул нагана из кобуры. Не успел.

В коридоре раздался шум. Крикнул милиционер, что сопровождал Лугина. Дверь распахнулась, и человек десять кинулись на комиссара и сковали его руками со всех сторон.

— Наконец-то... — зашипел один из ворвавшихся. — Он, Лугин... Первая ласточка. — Повернулся к офицерику: — Звони в полк: взят помощник начальника охраны города. Везем...

Везем! Поторопился с докладом. В коридоре Лугин развернул плечи, троих откинул от себя. Двое висели на руках. Он ударил одного головой. Сбил. Второй отскочил сам, испугавшись могучего кулака комиссара.

Прыжком пересек небольшой коридорчик, вырвался наружу. Мороз. Ветер. Свобода. Теперь уже он не дастся врагам. Ни за что! Только где конь? Где товарищ? Лугин оглянулся. Вокруг чужие. Бегут с винтовками. Со штыками наперевес. В ярком лунном свете горит белыми кинжалами сталь. Он полез в карман за наганом. Пусто. Гады! Успели взять.

Тогда он повернулся и пошел на винтовки. Чтоб умереть сразу. Или сломить их. Не дали. Сзади навалились на Лугина. Придавили к земле. Вцепились в горло. Задыхающегося поволокли по снегу. Семеро тащили одного. Офицерик визжал:

— В полк его!

Повезли.


Мы проводили машины до угла Ирджарской. Остановились. Глянули вслед двум темным силуэтам, что торопились в сторону Воскресенского базара. Это последнее, что я запомнил из той встречи: заснеженная даль улицы и два громко рокочущих автомобиля. И в них товарищи наши. И еще — непрекращающиеся выстрелы в городе.

Вернулись. Цируль все ходил под окнами канцелярии. Меня удивляла его беспечность. Длинными ногами вымерял тротуар. И снег по-прежнему зло скрипел под сапогами. И ветер мотал полы его шинели.

— Ничего? — спросил я, напоминая о Лугине.

— Ничего.

Он задержал шаг. Вслушался в щелканье винтовок. Возможно, в эту минуту прозвучали те самые предательские семь выстрелов, что сразили Лугина. Но мы этого не поняли. Не знали.

Где-то проскакали кони. Процокали, прогрохали копытами. Полоснули тишину озорные выстрелы. Пролетело все мимо, как напоминание о чем-то тревожном и уже близком. Может быть, кони и заставили Цируля принять решение. Не сразу. Он снова прошел под окнами, поднялся в канцелярию. Попытался позвонить в третье отделение. Не получил ответа. Вышел на крыльцо. Сказал:

— По коням.

На этот раз густой бас Цируля был по-чужому мягким и неровным. Он будто срывался каждый раз, когда надо было закончить слово. И без того сильный латышский акцент мешал ему говорить, сейчас звуки вовсе путались. Мы с трудом понимали Цируля. Но главное уловили: надо возвращаться в отделение и быть готовым ко всему. «Город в осадном положении», — это было четко сказано. И еще: «Революция в опасности...». Почему он знал об этом. Вернее, из чего сделал такой страшный вывод. Никто не доносил ему о причинах перестрелки, ниоткуда не звонили с сообщениями.

Мы расстались на Уратюбинской, Бабаджанов повел старогородской отряд к Бешагачу, мы поскакали к себе на Шахрисябзскую.

— Быть готовым ко всему! — С этим приказом я вернулся к Прудникову.

— Что ж, готовыми, так готовыми, — ответил Василий и велел расставить посты на углу Московской, Воронцовской и Ирджарской, около банка.

Я пошел выполнять распоряжение начальника отделения. А когда проходил двор, обратил внимание на камеры, где содержались арестованные. Несмотря на поздний час, там раздавались голоса. Кто-то гремел засовом. Часовой ворчал:

— Черт бы вас побрал... Не спится...

То ли арестованных всполошила напряженная стрельба, доносившаяся из города, то ли кто-то предупредил их о готовившемся перевороте, и бандюги жадно ловили каждый звук. Нагло вышучивали часового. Он не стерпел и передернул затвором винтовки:

— Вот пришью к стенке.

— Как бы самого не пришили.

— Молчать! — помог я часовому урезонить арестованных. — Город на военном положении. За попытку к бузе — расстрел.

В ответ мне рассмеялись.

Когда в камерах возня, первый признак близкой опасности в городе. Неведомыми путями доходит до заключенных дыхание грозы. Как барометр, они отражают политическую погоду. Я вернулся к Прудникову и сказал о настроениях арестованных. Он при мне велел дежурному проверить камеры и усилить охрану. Не предполагал Василий, что меры эти уже напрасны. Перед рассветом бандиты и спекулянты оказались на свободе.

Я снова направился к двери — надо было расставить посты. Телефон задержал меня. Звонил Цируль. Спросил Прудникова о новостях, потом упавшим голосом, с какой-то тоской сообщил — первое отделение в руках белых. Лугин, кажется, убит.

Прямо скажу, нас всех обдало холодом от этих слов. В первую минуту молча глядели друг на друга. Потом Прудников тихо произнес:

— Что же это, товарищи...

О постах думать уже поздно было. Надо готовиться к бою. Так и решили. Я кинулся на улицу. Но еще раз телефон задержал меня на пороге. Звонок от Цируля. Только не его голос. Возможно, один из работников канцелярии или дежурный взволнованно прохрипел. Именно, прохрипел:

— В городе мятеж...

За тяжелым дыханием человека у трубки слышался какой-то шум. Не то стук в дверь, не то топот ног. Потом ясный звон стекла, разбитого вдребезги. Выстрел...

Трубка лежала на столе, там, в канцелярии, и она фиксировала звуки. А дежурный молчал. Молчал. Или его уже не было...

Вот они, господа...

Пегашка носил меня по Воронцовской, как ошалелый. Никогда такой прыти за ним не водилось. На месте не стоял. Придержишь чуток, а он уже просит повод, зовет куда-то. Разгорячился. Видно, бой слышал, сердцем чуял схватку близкую — кавалерийский конь, фронтовой, небось, не один раз в атаки ходил, вот и рвался вперед.

А противник еще не появился. Таинственный противник, до сих пор не названный никем и не показавшийся открыто. Пальбу на Уратюбинской мы ясно слышали, знали уже, что совершено нападение на канцелярию начальника охраны города, сам начальник охраны исчез. Можно было, конечно, кинуться отрядом туда, схватиться с налетчиками, но как оставить управление милиции. Здесь камеры с заключенными, все дела следственные, секретная часть тут. Напротив уголовный розыск. Там тоже заключенные и тоже следственные материалы. Попади все это в руки врага — и сила его возрастет. Нет. Главное управление милиции надо защищать до последнего.

Еще не получив донесение от дозорных, я вывел отряд на Воронцовскую. Одним крылом заслонил подход со стороны банка, другим — со стороны Московской. В случае появления беляков, а мы уже не сомневались, что против Советов выступили белогвардейцы, в одном направлении могли быть сосредоточены все силы отряда. Ребята были на конях, и я надеялся остановить контру, как только она вырвется на Воронцовскую.

Пегашка пронес меня по Ирджарской до Соборки. Там, слева и справа, было спокойно. Лишь в самом конце, на площади и у дворца князя, слышались выстрелы, вспыхивали огоньки винтовочных разрядов. Даль хорошо проглядывалась — луна светила ярко, обливала город с зенита, и мне показалось, что по Романовской, в сторону городской управы движется черная масса. По тому, как быстро она отделилась от поворота, я догадался — конница! Куда скачут? К Обуховскому скверу или на Воронцовскую, к нам? И кто скачет? Может, отряд Бабаджанова. Наткнулся на заслон и изменил маршрут. Хорошо, если это наши старогородские товарищи. С ними силы удвоятся, и встреча с неведомым врагом, которую мы все же ожидали, будет не такой трудной. Одолеем врага. А вот если не Бабаджанов, тогда хуже. Судя по направлению — не старогородской отряд. Ему удобнее пройти к Бешагачу мимо крепости, незачем огибать управу. Все-таки — белые! Так подсказывает чувство.

Возвращаюсь наметом назад, к Шахрисябзской.

— Маслов! Давай полуэскадрон к банку.

Сам кручу морду Пегашке, он с храпом поворачивает и летит снова к Ирджарской. За мной уже грохочут копыта отряда. На ходу решаю: свернем к банку и устроим что-то наподобие засады. Беляки пройдут к управлению, а мы ударим им с тыла. Порубаем. Тьфу, запамятовал. У нас и шашек-то нет, одни винтовки. Ни о какой конной атаке не может быть и речи. Зато беляки, если их много, отрежут нас от второго полуэскадрона и по очереди изрешетят.

— Стой! — командую Маслову.

Мы уже на повороте. Теперь не только мне, всем ребятам видно, как вырывается из-за Романовской конный отряд. По стуку копыт, тяжелому, слаженному, прикидываю число всадников — сто, а то и больше. Они тоже заметили нас, чуть сбавили ход, стали кричать.

Разобрать слова трудно было, но я догадался — нам предлагали сдаться. Значит, все-таки контра.

— Огонь! — крикнул я ребятам, и они с коней грохнули залпом по скачущей массе.

Заржали из глубины улицы лошади. Отряд встал. И тут же в ответ прозвучало несколько винтовочных выстрелов.

Рядом со мной оказался Маслов. Крикнул простуженным хриплым голосом:

— На конях пропадем...

Я и сам понимал: в конном строю без сабель, на открытом, в сущности, месте, нас перебьют, а уж о лошадях и говорить нечего — ясная мишень, скосят мигом.

— Веди к Шахрисябзской, — посоветовал я Маслову. — Коней в укрытие, ребятам залечь вдоль тротуаров.

Маслов свистнул. Не знаю, что это был за сигнал у него. Но бойцы разом отхлынули от угла и погнали лошадей к управлению. Со мной остались трое дозорных. Мы решили придержать беляков, пока ребята не приготовятся к встрече.

Стали бить вдоль Ирджарской из винтовок. Контра огрызалась нестройными залпами. Сначала с места, потом отряд двинулся шагом вперед и залпы слал с ходу. Темная масса постепенно принимала четкие формы, я увидел строй и перед ним двух верховых в полушубках и папахах. Они уже отделились от управы и вдруг на хорошей напористой рыси покатились к банку. На нас. Выстрелы смолкли. Беляки решили конной атакой смять препятствие.

Осталось шагов триста-четыреста. Ждать дальше уже рискованно. Вот пошли уже галопом. Клинки! При лунном свете они холодно блеснули над строем. Я не различал каждый клинок в отдельности, увидел лишь множество белых молний. Должно быть, прозвучала не услышанная нами команда — в атаку!

Я повернул Пегашку и вместе с дозорными поскакал к ребятам. Они уже заняли позицию и приготовились к бою. Большинство укрылось за деревьями и около домов. Посреди улицы, над арыком Чаули, что протекал под мостовой, бросили срубленные кем-то на топливо два карагача. За стволами залегли человек двадцать. Цепочкой. Винтовки глядели вдоль Воронцовской. Грозно глядели — вот-вот огрызнутся огнем.

Я подлетел к баррикаде, спрыгнул с коня. Как бывает иногда в жизни — не ждешь уже опасности, а она вдруг тебя настигнет. Только взял Пегашку за повод, чтоб отвести за арык, в укрытие, а тут щелкнул выстрел. Где-то около банка. Вроде, мимо прошла пуля. Нет. Не мимо. Заржал коротко, но со страшной болью Пегашка. Хотел вскинуться на дыбки и даже рванул из моих рук повод. Но только оторвался передними ногами от земли и тут же упал на снег. Весь — тяжелый и бессильный — грохнулся на морозную мостовую и застыл. Лишь копыта заелозили по белому настилу, словно он собирался опереться ими во что-то, встать еще. Не встал. Кончился Пегашка.

Что такое конь, когда люди умирали тысячами. Умирали от пуль и сыпняка. А вот кольнуло сердце слезой, обожгло. Кинулся я к Пегашке. Зачем, не знаю, может, помочь хотел еще живому. А тут почти рядом застучали копыта, казалось, что рядом, у банка, застучали — и ребята ахнули залпом. Раз. Другой. Я лег за деревья, а Пегашка так и остался посреди мостовой, мертвый, загораживая дорогу врагу.

Бой начался. Начался без команды. Контра под огнем моментально рассеялась — часть свернула на Ирджарскую, под защиту домов, часть схлынула влево и укрылась за деревьями.

Пошла перестрелка. Это был, наверное, час ночи. Время трагической гибели комиссаров во втором полку. В казармах расстреливали наших товарищей, а мы ничего не знали. Мы все еще обманывали себя, полагали, что в городе орудует какая-то кучка контрреволюционеров, и по неведомой причине Осипов — военком республики — медлит с принятием решительных мер. Одно вызывало удивление — почему эта кучка снабжена оружием, откуда взялись кони на целый эскадрон, если не больше? Неужели кто-то спровоцировал кавалерийскую часть? Об Осипове не думали пока. Только когда мы взяли в плен двух беляков, все прояснилось. Взяли так: я поставил перед ребятами цель — заманить группу кавалеристов и отрезать им возможность отступления. Карагандян великолепно провел операцию. С тремя милиционерами пробрался к Ирджарской и, кроясь за деревьями, бросил гранату. Она с оглушительным грохотом разорвалась, но, кажется, никого не задела. Беляки поскакали за смельчаками. Человека четыре поскакало. Двоих сшибли засевшие у крыльца ребята, двоих взяли живыми. Вместе с конями.

Так, на конях, но безоружных, я отвел беляков в управление. Заставил под наганом зайти в комнату Елисеева. Он находился у себя, хотя, прямо скажем, положение создалось трудное и оставаться в управлении было опасно.

— Вот, голубчики, — представил я пленных Елисееву.

Он глянул исподлобья:

— Чего ты эту сволочь привел ко мне? Не мог пустить в расход?

Пленных передернуло от слов Елисеева. Первый, пожилой, пугливо произнес:

— Зачем в расход? Война...

— Какая война! — гаркнул Елисеев. — Втихую нож в спину сунули. Так разве воюют?

— Мы что... Нам приказано...

— Кто это тебе приказал? — будто сомневаясь, спросил Елисеев.

Пожилой помялся. Стал теребить ремень на шинели. Молодой не счел нужным разыгрывать дипломатию. Объявил:

— Осипов! Диктатор Осипов приказал.

Молодой был из офицеров. Возможно, только юнкер. Держал голову высоко и смотрел на нас вызывающе. Черные глаза горели неестественно ярко. Он был хмельным.

— Мы вас всех... Всех до одного — к стенке! — выкрикнул он запальчиво. — Комиссаров уже расстреляли...

И вдруг плечи его затряслись. Юнкер истерично заплакал: взвыл, не то от бессилия, не то от страха.

— Гаденыш, — прошептал Елисеев, с какой-то брезгливостью рассматривая юнкера. — Кровью упиваешься...

Елисеев топил печь. Только сейчас я заметил, что жег он бумаги. Какие-то бумаги. Вынимал их из папок и бросал в «буржуйку». Она гудела, накаляясь докрасна.

— Убери! — приказал он мне, показывая глазами на юнкера.

Тот сразу смолк, сжался весь. Губы побелели. А когда я взял его за локоть, чтобы вывести, он отпрянул к стене. Залепетал:

— Не надо...

Пальцы вдавились в штукатурку, будто искали защиты в камне.

— Давай, давай, — произнес я стереотипную фразу, означавшую и приказ, и ответ на вопль юнкера.

— А с этим я потолкую, — пояснил Елисеев. Пожилой ожил, шагнул к столу.

Не спросил я, куда убрать юнкера, повел во двор. Шел сзади и думал: надо бы хлопнуть этого офицерика. Прямо здесь, во дворе. Что с ним церемонии разводить. Комиссаров расстреляли во втором полку. Может он и расстреливал, нализался водки и бил прямо в лицо из браунинга. А теперь скис. Испугался расплаты. Так я думал, сдерживая злобу. Но говоря искренне, мне не хотелось в эту минуту заниматься юнкером. Была одна лишь ненависть к нему, ненависть ко всем, кто предал нас этой ночью, кто поднял руку на революцию. Не в офицерике дело. Заботила и тревожила опасность, нависшая сейчас над городом. Осипов предал нас. Поднял мятеж. Во втором полку враги. Сколько их — неизвестно. Вообще, никому ничего не известно. И это самое страшное. Рабочие ждут гудка. А гудка нет. Трагическое неведение. Оно может принести смерть. Как оповестить коммунаров, как поднять народ на защиту революции.

Юнкер остановился.

— Не надо...

— Вперед! — крикнул я зло и подтолкнул наганом в спину.

Мне пришла мысль закрыть юнкера в камере. Но около самой двери я отказался от этого плана. Арестованные шумели. Стучали в стены, выкрикивали ругательства. Часовой с тревогой сказал мне:

— Как бы не сорвали запоры.

— Чего хотят?

— Требуют отпустить.

— А, гады, учуяли запах гари.

И чтобы слышали арестованные бандюги, громко приказал часовому:

— Стрелять без предупреждения по каждому, кто переступит порог!

В такой обстановке появление юнкера в камере могло только подхлестнуть бандитов, поэтому я повел пленного назад в дежурку и сдал милиционеру, что охранял комнату. Сам побежал к Прудникову сообщить о мятеже во втором полку.

Василий все еще сидел на телефоне и пытался куда-то дозвониться.

— Знаю... Уже знаю, — ответил он, старательно накручивая ручку аппарата. — Сколько по-твоему продержимся?

Эго было самое страшное из всего услышанного мною в эту ночь. Значит, конец! Контра душит, и дело только во времени — сколько осталось жить.

— Да ты что? — почти закричал я.

— Ничего, — кивнул головой Василий. — Надо успеть уничтожить секретные документы...

— Неужели никто не придет на подмогу?

— Начальник охраны молчит.

— Остальные отделения?

— Тоже.

— Звони в мастерские! В штаб Красной Гвардии! К Першину!

— Поздно... На телефонной станции, кажется, уже белые.

Я кинулся к Прудникову.

— Вася... Ты пойми... надо поднять народ... Надо рассказать...

Прудников встал и сунул наган в карман шинели; до этого он лежал перед ним на столе.

— Рассказать... — повторил мои слова Василий. — Не то, брат. Надо держаться... Держаться, пока можно... Я уже послал человека в мастерские. Если пробьется, наше счастье...


Шел второй час ночи.

На баррикаде продолжалась перестрелка. Не особенно оживленная. Осиповцы не могли взять нас за укрытием. А мы, чтобы не расходовать зря патроны, тоже отвечали редко. Стараясь бить наверняка.

Вялость беляков меня не успокоила. Во всем городе шла пальба, бои усиливались и предполагать, что эскадрон откажется от наступления, было нельзя. Передышка. Причем, непростая. Осиповцы затевали что-то. Разведка наша проверила подходы со стороны Московской и Куропаткинской, даже выезжала на Обуховскую. Ничего подозрительного не обнаружила. Значит, удар попытаются нанести здесь.

Мы ждали...

Маслов пробрался с другого конца баррикады ко мне и сказал:

— Слушай... Неужели так и помирать?..

Я посмотрел на него с досадой: зачем о смерти в такую минуту. Неуверенно ответил:

— Если придется, что ж...

— Так лучше вперед бросимся... И конец...

— Мы... А все, что за нами? Тоже — конец? Держаться! Приказ держаться, понял?

Никогда я не видел таким Маслова. Он и прежде-то не отличался мягкостью, а тут суровость будто сковала его, захолодила. Скажу ему — стань и иди! Пойдет. Один пойдет против вражьей цепи и ляжет, не вздрогнув. Только крикнет белякам напоследок что-нибудь злое, бросит прямо в лицо, ненависть свою выплеснет.

Приполз и Карагандян. Этот хоть и взволнован, но на лице какая-то неуловимая улыбка. Нет ее вроде, и губы сомкнуты, а отблеск ее в глазах ясно виден. Он что-то задумал свое, хитрое. Не терпится Карагандяну пустить в ход свою вторую и уже последнюю бомбу.

— Шугану, а? — спрашивает он меня. — С музыкой, а? — И выкладывает свой план: проберется дворами в тыл к белым, к месту, где они собрались под защиту глубокого крыльца, и ахнет гранатой в самую гущу. Ходы он уже разведал.

Я отклоняю затею. Вот-вот осиповцы начнут новую атаку. Надо встретить их на месте. Стоять до последнего. Возможно, мой довод звучал очень прозаично и не порадовал и, тем более, не убедил Карагандяна, но именно в сплоченности я видел нашу силу сейчас. Тогда он предложил другой план, более смелый: вместе с Плахиным обойдет банк и постарается пробраться ко второму полку. Устроит там заваруху. Может, найдет самого «диктатора», шуганет его бомбой...

Плахин, подобрав под себя ноги, жался к стволам карагача и слушал Маслова и Карагандяна. Меня слушал. Добрые синие глаза его лучились. Он принимал и жертвенную смелость Маслова, готов был стать рядом с ним под пули, и разделял фантазии Карагандяна — хоть сейчас мог пролезть через дувалы в тыл белякам. Он был другом и чужое умел считать своим. Мой приказ — стоять на месте — воспринял как необходимость, подчинился сразу. И я знал — будет стоять, возможно, даже дольше, чем все остальные бойцы.

— Холодно только, — поежился он, пытаясь размять застывшие ноги.

Холод, верно, леденил нас, пробирал до костей и избавиться от него не было никакой возможности. Впрочем, о холоде мы скоро забыли.

— Та-та-та-та...

Пулемет! От банка вдоль улицы полетел свинцовый шквал и прижал нас к земле. Тут уж мы побратались со снегом и морозом. Лица так и втиснулись в мостовую. Благо карагачи, они спасли нас от первых пуль. Теперь, когда беляки подтянули пулемет, отстреливаться стало во сто крат труднее. Голову не поднимешь. Режут свинцом все, что выглядывает из-за деревьев, каждую точку темную сбивают.

— Убрать «максимку»? — спросил меня Карагандян.

Я кивнул. Но это было лишь желание избавиться от бешеного огня. Знал, никто не в силах сделать такое, ни Карагандян, ни Маслов, ни любой из бойцов отряда. Просто мы страстно хотели действия, борьбы, а судьба предлагала нам лишь смерть. Подняться и принять свинец. И все же Карагандян пополз. Полз влево, к заснеженному арыку.

Не знаю, дополз ли он до пулемета, дополз вообще куда-нибудь. Это была наша последняя ночь. Последняя ночь вместе, в одном строю. Я увидел, как пошли от банка перебежкой осиповцы, и крикнул:

— Назад! Карагандян, назад!

Он или не услышал меня за треском пулемета, или уже не смог вернуться: свинец градом летел в нас, бил, вгрызался в деревья, скрежетал о камень мостовой, взвивал фонтанчики снега.

Мы должны были стоять на месте. Должны были остановить беляков.

— Огонь!

Я сам стрелял и требовал от отряда:

— Еще огонь!

Не знаю, как ребята под пулеметом умудрялись отвечать на мой приказ. Щелкали винтовки, и цепь осиповцев редела, рассеивалась. Беляки залегли, пережидая наш огонь, и снова поднимались, шли в атаку и снова залегали. «Максим» оказался уже у одного из крылец, шагах в трехстах от нас. Он совсем втиснул нас в мостовую.

— Плахин! — позвал я.

— Что?

— Проберись к Прудникову... Пусть торопится со своими бумагами...

Он понял. Встал... Эх, Плахин! Никогда-то не умел он беречься от пуль. Взяла. Сразу, в первую же секунду ожгла. И он качнулся.

— Ложись!

На что теперь ложиться. Он схватился рукой за плечо, согнулся. Но не упал. Пошел вдоль тротуара, ближе к деревьям. Пошел, наклонясь. Потом побежал. Побежал раненый.

— Стой, Плахин!

Не остановился, даже не повернул головы.


Наши товарищи из старого города, что ехали своим маршрутом к Жандармской слободке, примерно в три часа ночи наткнулись на вооруженный отряд.

Бабаджанов не имел приказа вступать в перестрелку, но пропустить мимо людей с винтовками не мог. Он перегнулся через седло, всмотрелся в незнакомые лица, спросил пароль. В ответ заругались. Площадно. И сразу же открыли огонь из наганов. Угодили в коней. Так, во всяком случае, решил Бабаджанов — лошади шарахнулись на тротуар, захрапели.

Расстояние между конниками и пешими было невеликим. Пока не пошли в ход винтовки, следовало принять решительные меры — или отойти в переулок, открытый справа, или кинуться на противника, тем более, что у Бабаджанова насчитывалось более ста человек, а по мостовой шагало примерно полсотни солдат. И он избрал второе. Пришпорил коня, с места взял в карьер, увлек за собой товарищей. Горячей лавиной покатились на пеших и, прежде чем те успели вскинуть винтовки, смяли строй, рассеяли беляков.

В первую минуту Бабаджанову показалось, что победа одержана. Но он имел дело с опытными вояками. Беляки укрылись в подъездах, за деревьями, и с колена стали отстреливаться.

С час пришлось повозиться с беляками, пока не выбили их из укрытий и не погнали на пустырек. Здесь человек тридцать окружили, отняли у них винтовки и наганы. Остальные разбежались. Отряд повел пленных к крепости.

Это было примерно в то время, когда мы отстреливались от осиповцев и еще надеялись на успешный исход боя. Бабаджанов слышал щелканье винтовок, доносившееся с Ирджарской, но стреляли в эту ночь всюду, и трудно было определить, где наиболее опасное положение, куда идти на подмогу. У ворот крепости его остановили патрули. Он передал им донесение о встрече с беляками и попросил вызвать коменданта Белова. Через несколько минут ворота отворились, и отряд вместе с пленными проследовал в крепость.

Белов обнял и расцеловал командира отряда. В эту тревожную ночь всякая встреча с коммунарами была трогательной и радостной. Какое-то неизъяснимое чувство братства и единства охватывало товарищей по оружию и делу. Все, кто считал себя революционером и был им по духу, понимали страшную опасность, нависшую над республикой, крепко сжимали руку друга, как бы говорили: клянемся бороться до последнего и, если надо, умрем за народное дело.

Встреча была короткой. Белов уже знал о предательстве Осипова, знал, что комиссары расстреляны во втором полку, что контрреволюционный мятеж захлестнул спящий город. Пленные, пригнанные Бабаджановым, рассказали о намерении мятежников захватить железнодорожные мастерские. Белогвардейский отряд шел через Жандармскую слободку к железной дороге и дальше к вокзалу. Этой ночью Осипов хотел взять мастерские с помощью предателей. Отряд, перехваченный старогородским эскадроном милиции, как раз был послан на выполнение этой задачи. Рабочие находились дома, а банда контрреволюционеров тайком подбиралась к мастерским. Вовремя старогородские товарищи перехватили осиповцев. Слава им, перерубившим руку врага, занесенную над рабочей крепостью. Коммунары не забудут этого братского подвига...


Позже Прудников сказал мне, что дошел Плахин до его комнаты, передал приказ. Упал на стул. Кровь облила руку. Терпел, пока перевязывали. Стонал только. А что потом с ним было, не помнил. Вбежал другой боец. Крикнул:

— Обходят!.. Беляки обходят с Московской...

С наганом Василий выскочил наружу. Во двор. Здесь увидел мертвого часового. Он лежал на снегу, широко раскинув руки. В него стреляли из камеры. Бандиты стреляли. Кто-то дал им в трудную для нас минуту оружие. Прудников услышал грохот в коридоре — арестованные стучали кулаками и ногами в двери, требуя, чтобы их выпустили. Свистели и улюлюкали. Орали на все голоса:

— Комиссарик, отвори, не то хуже будет. — Каким-то своим воровским чутьем они сразу оценили положение. И не ошиблись. В четыре часа утра осиповцы ворвались в управление милиции, и первое, что сделали — сорвали двери камер и выпустили арестованных. Вооружили их, послали против коммунаров.

Но это было позже. Сейчас они лишь буянили, пытаясь сбить запоры. Прудников выстрелил в темноту, наугад. Не знаю, причинил ли он хоть одному из арестованных вред. Но звук нагана несколько охладил бандитов. Они притихли.

— Вы! Гады! За часового расплатитесь собственной шкурой. Это я вам говорю, Прудников.

И Василий до конца разрядил наган.

Не сбылась угроза Прудникова. Он даже не успел вернуться в свою комнату, к раненому Плахину. С улицы, со стороны Московской, донесся топот копыт. Осиповцы прорвались к управлению. С гиком и свистом, гремя винтовками, они мчались по улице. Контра торопилась задушить нас...


Это было хмурое и тяжелое утро.

Звонили колокола во всех церквах. Весело звонили. Службу начали с молитвы во славу христианского меча, сразившего большевиков. Мы никогда не забудем этого звона и этих благодарственных слов богу над нашими могилами. Нет, мы еще не лежали в них, еще не засыпали нас беляки свежей морозной землей, но заупокойную уже пели. Над нами пели, живыми, хотя и облитыми кровью. Рано пели.

В городе встречали праздник святого крещения. Народ потянулся к собору и здесь, к удивлению своему, увидел господ офицеров. Да, офицеров, в самом прямом смысле слова. Полковники, боявшиеся до этого одеть шинель, чтобы не быть заподозренными в симпатии к царю, сейчас нарядились в мундиры с погонами, навесили на грудь ордена и ленты. Кадеты снова нацепили на фуражки кокарды и даже мороза не побоялись — он жег уши. Промышленники бывшие, лавочники и чиновники нарядились в самое яркое и дорогое, что было в сундуках. Господа целовались, поздравляли друг друга с кончиной Советов. Попы затеяли шествие по городу верующих, с хоругвиями и иконами. Они проклинали нас и славили белогвардейцев. На одной из улиц какой-то бывший член государственной думы, тоже бывшей, произносил речь, бил себя в грудь, клялся в верности дому Романовых.

— Долой свободу! — вопил он охрипшим голосом. — Довольно революций! Вернемся к старому. Да здравствует диктатор Осипов!

Чиновники лепетали что-то об учредительном собрании, но офицеры их не слушали:

— Только военная диктатура принесет нам спокойствие...

По Пушкинской мчались санки, и в них горланили песнь пьяные прапорщики. Несколько истинно верующих, налакавшись самогона, решили устроить настоящее крещение и полезли в прорубь на Саларе. Их тут же, едва высовывались из ледяной воды, обтирали снегом и заворачивали в шубы. На берегу монашки пели славу Христу, а чуть поодаль играла гармошка. Веселились господа...

А во втором полку все шли расстрелы. Они не прекращались и утром. Только теперь белогвардейцы расправлялись с коммунарами под звон колоколов.


Кто уцелел ночью, тот пал на рассвете от руки осиповского палача Ботта. Он стрелял пьяный. Говорили, что он был пьян и от вина и от крови. Он мстил за страх, пережитый в чека в момент ареста. Фоменко он расстрелял сам. Палил в упор из нагана и рычал:

— Вот вам рабоче-крестьянская власть... Нате, получайте!

Неизвестно, был ли пьян Осипов в ту ночь. Были ли пьяны остальные главари мятежа, но подручные пили. Хмель придавал смелости. Ведь приходилось расстреливать тех, с кем еще вчера стоял в одном строю, называл другом, клялся в верности. Вино туманило мозг, будоражило кровь...

Разными дорогами и разными путями, именно путями, мы добирались до нашей рабочей крепости. Чаще всего приходилось идти глухими переулками, перележать через заборы, карабкаться в сугробах. И слушать. Слушать, нет ли вблизи врага. Стрельба еще продолжалась в центре города и в кольце ближних кварталов. На окраине было тихо. Лишь иногда вспыхивала перестрелка то у госпиталя, то на Куйлюке, то у железнодорожного моста в конце Пушкинской.

Гудка все не было. И молчание это вселяло в сердце тревогу — что там, в мастерских. Не захватил ли Осипов родной наш дом? Именно дом. Оттуда мы выходили и как люди, и как революционеры, о нем думали, в него возвращались. С мастерскими связаны были все наши помыслы о завтрашнем дне.

Когда я переступил железнодорожное полотно и увидел заводскую стену, на душе стало легче. Вот и дом. Часовые — свои ребята, по голосам узнаю́. Говорю пароль, вбегаю в калитку. Для меня она открыта — свой я здесь человек.

Для четырех часов утра в мастерских шумно. Возможно, уже было больше четырех. Во всяком случае, рабочие сходятся во двор, без гудка собираются. Меня, только что прибывшего из города, обступают, донимают одним и тем же вопросом: что случилось?

Как мог, объяснил. И не я один добрался до мастерских, появлялись вырвавшиеся из рук мятежников коммунары, они тоже рассказывали о событиях в городе. В штабе отряда я подробно изложил все, что знал — и о разгроме канцелярии начальника охраны города, и о захвате осиповцами главного управления милиции, и о расстрелах комиссаров во втором полку.

В шесть утра загудел гудок.

Бои с мятежниками начались этим же утром. Вернее, они продолжались. На Садовой с осиповцами дралась большевистская партийная дружина. Военный госпиталь под руководством коммунистов организовал оборону и не подпускал белогвардейцев к зданию. Не стихала перестрелка в районе вокзала. Из крепости делались вылазки курсантов военного училища. Рабочие собирали силы, чтобы нанести решающий удар по второму полку, где засел штаб мятежников. Большевики, ставшие во главе отрядов, требовали от Временного революционного совета, избранного на митинге после гудка, немедленных действий. Каждый, кто мог нести оружие, получил винтовку. Больной, опираясь на костыли, пришел в мастерские коммунист П. Ильясов. Он попросил оружие:

— Я еще могу стрелять, — сказал он члену совета Казакову. — Дай винтовку!

Не уговаривали, не убеждали коммунаров вожаки. Сами рабочие вставали на защиту Советской власти. Ненавистью к врагам горели сердца, мы знали, во имя чего боремся, верили в торжество нашего великого дела.

Левые эсеры, которые тоже находились в мастерских, заняли выжидательную позицию, пытались вести переговоры с контрреволюционной сворой, оттягивали момент наступления. «Не надо крови, — говорили они. — Поладим миром». Рабочие негодовали:

— С контрой никакого мира. Долой белогвардейскую нечисть!

В городе гуляла, кутила, бесчинствовала банда недобитых в Октябре буржуев, а мы должны были думать о благополучии; мятежники расстреляли почти все рабочее правительство, а их миловать? Нет! Нет и нет! Мы посчитаемся с контрой за все.

При мне в мастерские прибежал связной с запиской от Белова. Это был мальчик-узбек, плохо говоривший по-русски. Глазенки у него блестели от возбуждения и сам он весь сиял — понимал, что не простую записку принес рабочим. Да и нелегко было донести ее. Военная крепость охватывалась белогвардейцами со всех сторон конными разъездами и постовыми. Улицы наводнили отряды осиповцев. Каждого, кто встречался, допрашивали и обыскивали. Подозрительных или расстреливали на месте, или отводили во второй полк. А мальчонка пробрался, перехитрил постовых, сквозь пули пронес донесение коменданта военной крепости. Попадись оно в руки, узнали бы планы наши, и мальчишку бы хлопнули.

Рабочие долго мяли дружески связного, хлопали по худеньким плечам, хвалили. А он, счастливый, улыбался. Это было в конце дня, когда уже смеркалось, и город погрузился в холодную синеватую дымку. Мороз не спадал, а, кажется, усиливался. Ответ в крепость понесли две женщины-коммунистки — Смотрова и Троицкая. Временный революционный совет извещал о начале наступления на второй полк. Сообщал условный сигнал для совместного удара по мятежникам — три орудийных выстрела.

В семь часов утра 20 января этот сигнал прозвучал. Началась артиллерийская канонада. Из мастерских и из крепости били орудия по штабу мятежников.

Отряды пошли в наступление...

По прямому проводу

Наш взвод только что вернулся с Духовской улицы, где мы разогнали засевших в домах беляков. Привели с собой десяток пленных, сдали в штаб. Сами решили подкрепиться немножко перед готовившимся наступлением в районе Константиновской, на подступах ко второму полку. Каждая часть время от времени навещала мастерские, получала патроны, обедала, отогревалась. Жены рабочих организовали тут же у цехов кухни и готовили горячую пищу для бойцов. Мы похлебали картофельного супа, заправленного луком, пожевали хлеба — выдали нам по четверти фунта на человека. Пошли в кузницу погреться, пока штаб уточнит время и место удара по второму полку.

Артиллерия продолжала работу, посылала осиповцам гостинцы, и под этот грохот мы отдыхали в кузнице. Видимо, в полдень предстояло жаркое дело. Штаб собирал силы для решающего удара по контре. Дважды я заглядывал в контору, где сидели члены Революционного военного совета. На меня не обращали внимания. Только когда спросил, скоро ли, ответили сердито: «Приказ будет дан в назначенное время». Я вернулся к ребятам. Стали ждать...

Ждали недолго. Прибежал Глухов — мой товарищ по мастерским, — возбужденный, торопливый. Я сразу решил — есть приказ, и, не услышав еще слов Глухова, а только поняв, что он за мной явился, скомандовал:

— Стройся!

— Погоди, — остановил меня Глухов. — Тебя одного вызывает Казаков.

Одного, так одного. Решил, получу распоряжение, и мы выступим.

В штабе сидел Аристарх Андреевич Казаков. В шинели, как и все, хотя и не был военным. Без шапки. Лоб огромный. Прежде лоб и видишь. И еще глаза — цепкие, прямые, с мыслью торопливой. Остальное позже примечаешь. Остальное оживает, когда заговорит: усы широкие задвигаются над губой, и бородка поднимется клинышком. Весь он свой. К нему никакое другое определение не подходит — наш железнодорожник. Когда мятежники убили членов правительства и захватили на какое-то время власть в Ташкенте, его избрали мы своим представителем в Реввоенсовет. Казаков не покидал поста своего в эти трудные и тревожные для дела революции дни. Несчастье за несчастьем валилось на наши головы. Нынче утром стало известно о новой провокации белогвардейцев. Со стороны Кауфманской станции ожидался подход целой кулацкой армии в помощь предателю Осипову. Тысяча человек! Подумать только!

Реввоенсовет обсуждал сложившееся положение. Меня вызвали, когда вопрос был почти решен и предстояло действовать.

— Со взводом будешь сопровождать товарища Оранова, — сказал Казаков.

Не знал еще я, куда сопровождать и зачем, но ответил коротко:

— Готов.

Позже, шагая за командиром батареи — Оранов был командиром батареи Первого революционного отряда, — я дивился приказу: на станции тысяча человек, а мы едем на встречу с одним взводом. Понимал, конечно, что бойцов больше нет, все в городе бьются с беляками, но все же — тридцать человек против тысячи! Однако полагал, что коль скоро возглавляет операцию Оранов, возможно придадут группе орудия. Ошибся. Подали состав из десяти вагонов и восьми платформ и погрузили лишь мой взвод. Возглавляли эту боевую операцию три человека — Оранов, Глухов и я.

В служебном вагоне, где мы трое устроились в качестве штаба, дело прояснилось для меня. Прояснилось, но не стало проще и, тем более, легче.

Рано утром, оказывается, с Кауфманской по прямому проводу позвонили на станцию Ташкент и вызвали комиссара мастерских Агапова. Упоминать фамилию этого предателя не хочется. Противно! Ночью еще арестовал его Реввоенсовет. Разоблачил себя Агапов. Когда осиповские лазутчики подошли к мастерским, то потребовали Агапова. Принесли своему сообщнику приказ от Осипова — открыть ворота, впустить в рабочую крепость мятежников. Случись такое, задушили бы беляки революционный центр Ташкента, голыми руками взяли бы нас. Сейчас Агапов и техник Попов сидели под охраной. Оба признались в своей преступной связи с заговорщиками. И вот Агапова-то вызывали по прямому проводу с Кауфманской.

Дежурный, принявший вызов, не простачком оказался, не ляпнул, что Агапов за решеткой. Обещал позвать его к аппарату, а сам бегом через пути в штаб мастерских к Казакову. Так и так, мол, требуют Агапова.

— Кто?

— Какой-то капитан. Мацкевичем назвал себя. От имени Осипова.

— Сейчас подойдет, — ответил Казаков.

Дежурный понял и назад, на станцию.

Минут через десять явился в аппаратную Оранов. Его уполномочил штаб быть «Агаповым».

— Слушаю.

С Кауфманской доложили: согласно указанию военкома Осипова в окрестных селах мобилизованы крестьяне в количестве тысячи человек. Все находятся на станции, ждут указаний.

— Все ясно, — отстучал телеграфист от имени «Агапова». — Что от нас требуется?

— Состав под погрузку и винтовки для полного вооружения.

— Не отходите от провода, — попросил «Агапов». — Сейчас согласую вопрос с Осиповым. Ждите.

Оранов вернулся в штаб. Там обсудили накоротке сообщение Мацкевича. Приняли решение изолировать от главарей кулацкую армию. Офицеров арестовать. Выполнение задания возложить на Оранова, Глухова и взвод Первого революционного отряда, находящегося сейчас в мастерских.

Оранов заторопился к аппарату:

— Глава нового правительства, диктатор Осипов подтверждает свой приказ, отданный лично капитану Мацкевичу, требует немедленного выступления крестьянской армии в Ташкент. Состав с оружием отправляется сегодня в 2 часа 40 минут. Сопровождают эшелон доверенные лица. Приказ передал Агапов.

— Слушаюсь! — отстучал ответ капитан Мацкевич.

Ровно в 2 часа 40 минут паровоз дал гудок и вышел за семафор.

Движения на линии не было. Состав наш летел один-одинешенек через полустанки и разъезды, не задерживаясь и лишь сигналя для порядка. Вокруг расстилалась белая степь, с чернеющими кишлаками, укрытыми снегом и будто вымершими.

Холод все такой же — градусов под тридцать. Согреться в вагоне нельзя. Мы трое — я, Оранов и Глухов — вышагиваем из угла в угол, трем руки, похлопываем в ладоши. Волнение, которое мы испытываем и которое становится все острее, усиливает и озноб. Ехать в гости к белякам, скажем прямо, удовольствие небольшое, если учесть, что хозяев в пятьдесят раз больше, чем нас. Уже в дороге я подумал, что уверенность наша, порожденная удачными переговорами по прямому проводу, ни на чем не основана. Пока Мацкевич глядел на телеграфную ленту, мы были для него сообщниками, братьями по убеждениям. Но когда высунемся из вагонов, господа офицеры легко поймут, кто перед ними. Мне казалось, что на лицах наших написана истина, и как ни козыряй, ни улыбайся, ненависти не скроешь. Офицеры нутром учуят, где свой, а где чужой. Опыт борьбы показал это. Глухов разделял мою точку зрения.

Оранов молча выслушивал нас и возражал коротко:

— Не надо быть лопухами.

Поговорка у него была такая. Разиня, растяпа, неумелец, по его — лопух.

Оранова я уважал. Недосягаем был он для меня. Все казалось, что таится в нем неведомая нам, простым бойцам, сила и убежденность. Вроде одарила Оранова судьба — одного за многих — несгибаемой волей, твердостью. Знал, как надо поступать, и поступал уверенно. Бил только в цель. И без промаха. Все, кто был рядом, объединялись с ним, создавали что-то единое, монолитное. Может быть, это от профессии шло — артиллерист Оранов. Но вряд ли война сделала Оранова, он творил своим характером удачу и войну подчинял себе. Не мог такой человек погибнуть от случайности, твердо шагал. Умереть мог лишь по собственной воле. По необходимости, что ли. Так считал я. Поэтому, тревожась за исход встречи с беляками на Кауфманской, я боялся в сущности собственных промахов, ну и промахов, что могли, возможно, допустить ребята моего взвода. За Глухова тоже беспокоился. Он, как и я, не обладал особой прозорливостью. Мы оба на Оранова надеялись. Уповали, прямо скажу: он знает, он сделает, как надо...

Оранов был тем человеком, рядом с которым всегда легко. К нему тянутся, его совета ждут. И идут за ним. Он не умел требовать, понуждать, силком подчинять себе. Просто говорил: надо сделать так-то, и люди делали. За коротким словом, часто обычным словом, казавшимся пустоватым внешне, стояла мысль, большой человеческий опыт.

Думаю, Казаков не случайно избрал для операции на Кауфманской именно Оранова. Другого не было. Я и сейчас бы другого не назвал, хотя многих людей повидал на своем веку и со многими встречал лицом к лицу опасность.

Никакого особенного плана Оранов не предложил нам. В тонкости операции не вдавался. Наша задача, сказал он, оторвать главарей от мобилизованных. Как это сделать, покажет обстановка. Главное, убедить офицеров, что мы представители Осипова и с нами оружие.

Все это он изложил, когда мы пролетали 54-й разъезд, сигналя гудком. Изложил и больше не возвращался к операции. Стоял у окна и смотрел на заснеженные сады, бегущие мимо, на играющую белой морозной пылью поземку. Только когда стали подъезжать к Кауфманской, отпрянул от окна. Оглядел нас придирчиво — шинели, шапки, ремни. Мне сказал:

— Ты офицер.

Я не раскусил сразу. Удивленно поднял глаза на Оранова. Он повторил:

— Подпрапорщик. Командовал взводом в Гродненском полку. Бывал в тех краях?

— Если надо, бывал...

— Всё.

Сам Оранов перепоясался. Задвинул кобуру пистолета далеко назад, как делали обычно строевые офицеры. Расправил большие пушистые светлые усы, чуть-чуть подкрутил кончики.

Паровоз стал сбавлять скорость. Близко станция. Невольно каждый из нас потянулся к окну, чтобы увидеть собственными глазами «армию» Мацкевича.

Народ. Народ... Все вокруг заполонено людьми, одетыми в полушубки, телогрейки и поддевки. За станционным зданием словно базар — сани, лошади, запряженные и распряженные, с торбами на мордах, жующие сено. Полумирный табор. Именно полумирный, потому что среди этих сбившихся к путям крестьян нет-нет да и мелькнет военная папаха и дуло винтовки, сверкнет молнией штык. А то прогарцует всадник в казачьей шинели, с карабином через плечо.

Просигналив у стрелки, наш состав с грохотом покатил к перрону. И тут все белое ополчение засуетилось, задвигалось, потекло через двери и в обход здания на пристанционную площадку. Море полушубков. Кто-то, на самом перроне, замахал руками, осаживая толпу. Но интерес к нашему поезду был настолько велик, что никто не послушал окрика, и в какие-нибудь несколько минут полушубки залили перрон, плотной стеной отгородили здание от путей.

Поезд уже останавливался, когда я увидел группу офицеров, окруженную крестьянами. Их было человек пятнадцать-двадцать. Все в белых и черных казачьих полушубках, только один в шинели и папахе. С шашкой на ремне через плечо. Он придерживал ее рукой за эфес и смотрел хмуро на состав, замирающий у перрона. Все остальные весело улыбались, махали рукавицами. Обладатель шинели не разделял общего восторга и лишь удостоил долгожданный эшелон сухим и холодным взглядом. Из-под серых бровей, припорошенных сединой, смотрели черные глаза. Их я сразу почему-то приметил и насторожился. Не добро источали они. Матерый волк. Его нелегко взять, если даже прикинешься преданным гвардейским служакой и изобразишь на лице верность самому царю-батюшке.

Перед тем, как отворить дверь вагона и выйти в тамбур, я глянул на Оранова — готов ли наш командир батареи к сражению, не передумал ли в последнюю минуту и не изменил ли свой план. Нет. Спокойно ждет, когда я отворю дверь. Все трое вступаем на площадку. Впереди Оранов, за ним Глухов, я сзади. Состав уже застыл у перрона, и мы слышим отчетливо, как пошикивает паровоз, сдавая пар, как приглушенно шумит толпа, встречающая нас. Последняя минута перед боем. Да, перед боем. И еще каким!

Офицеры оттеснили все же мобилизованных, и те, отступив на несколько шагов, возбужденно гудят:

— Оружие! Давай оружие!

Разгоряченная, взбаламученная толпа. Это похуже дисциплинированной и хорошо обученной вражеской военной части. Там слушают командира и подчиняются приказу. С солдатом можно говорить, можно объяснить ему, что к чему. А тут хаос. Стоит только бросить искру, и заполыхает пожар страстей. Всё сомнут, всё растопчут. Беляки ложью и провокацией взвинтили кулачье и теперь надеялись, что лавина покатится в Ташкент, задушит Советы.

— Оружие давай!

Не просьба, а требование. С угрозой.

На секунду Оранов застыл в дверях. Принял и требование, и угрозу кулачья. Принял, как порыв ветра. Устоял. Оглядел толпу. Поднял руку:

— Господа! Оружие с нами.

Голос его накрыл шум толпы. Каждый услышал слова Оранова, и они пришлись по душе.

— Урра! — загремели на перроне. — Даешь оружие!

Меня покоробило обращение Оранова к белякам — господа. Но другого слова тут, пожалуй, не подберешь. Слово, которое сразу бы сблизило нас, сняло настороженность, явилось своеобразным мандатом. Во всяком случае, нас приняли за своих.

Офицеры заторопились к служебному вагону. Первым шагнул седоватый мужчина в папахе. Теперь, через плечо Оранова, я хорошо разглядел его. Да, он был хмур, озлоблен. На лице недовольство. Глаза с морозцем, который пробирал, заставлял ежиться, лишь только встречался взглядом с ними. Меня этот офицер насторожил. Он раскусит нас. Наверняка учует, кто к нему пожаловал. Мысленно я уже соединил его с фамилией Мацкевич, ставшей известной нам по переговорам по прямому проводу. Он вел себя, как главный. И даже по тому, как шел к вагону, можно было заключить, что именно ему уготована роль представителя «крестьянской» армии в штабе Осипова. Все суетились, а капитан Мацкевич двигался спокойно. Сопровождавшие чуть отставали от него, подчеркивая этим свое подчиненное положение.

Оранов спустился со ступенек и направился навстречу Мацкевичу. Мы с Глуховым поспешили следом. На полшаге от капитана Оранов замер, вытянулся и получилось у него все великолепно. Пятки свел с шиком, ладонь поднял к виску — козырнул тоже ловко. Мацкевич не мог не отметить хорошей выправки своего гостя и ответил на приветствие с тем же офицерским шиком, хотя и сдержанно, как подобает старшему по званию.

— Имею честь, — произнес Оранов. — Прибыл с оружием по приказу военного диктатора края главнокомандующего Осипова.

И он кивнул в сторону вагонов, вытянувшихся вдоль перрона, особенно на два, с тормозными площадками, на которых стояли пулеметы.

Занятый Мацкевичем, я не обратил внимания на остальных офицеров, сопровождавших капитана. А когда глянул — меня вынудил глянуть подбежавший к Мацкевичу молодой военный в черном казачьем полушубке, — то обомлел. Янковский! Поручик со шрамом. Старый знакомый. От подбородка до уха тянулась уже совсем поблекшая розовая полоска. И глаза те же — пристальные, и рот будто приоткрыт, вот-вот что-то скажет. Этого я, пожалуй, больше всего и испугался. Скажет. Узнает меня и скажет. Невольно я заслонился спиной Глухова. Сдвинулся чуть с места, укрыл лицо. Но тщетная уловка. Поручик уже увидел меня. Всех троих еще издали осмотрел и меня, кажется, первого схватил взглядом.

Неожиданная и трагическая встреча. Конечно, я мог не запомниться ему. Да и срок прошел не малый — больше года. Выветрились, небось, из головы события тех дней. Впрочем, вряд ли. Такое не забывается. Поручик стрелял в нас. Мы с Комочковым первыми ворвались на чердак, и я, а не кто иной, наставил на Янковского винтовку. Раз в жизни, возможно, пришлось ему поднять руки, и человека, приказавшего это сделать, нельзя не запомнить.

Слова, произносимые Орановым и Мацкевичем, уже не доходили до меня. Не слышал я их. Какое имели значение теперь переговоры, когда рядом с белогвардейским главарем стояло лицо, разгадавшее тайну нашу. Одного предупредительного знака достаточно: кивка головы, прищура глаз, чтобы Мацкевич понял, в чем дело, верно оценил обстановку. И я, впившись глазами в поручика, ждал такого знака. Ждал...

За «дружеским» столом

Ничем не выдал своего знакомства со мной Янковский. Пока не выдал. Он, кажется, слушал Оранова. Внимательно слушал, и я заставил себя вникнуть в суть разговора, что происходил между Мацкевичем и нашим артиллеристом.

— Ваше благородие, — веско, с достоинством произнес Оранов. — Мне дан строжайший приказ выдать оружие по списку, удостоверенному командованием. Сами понимаете, винтовки и патроны не должны оказаться в руках большевиков или лиц, им симпатизирующих. Это было бы равносильно удару в спину. Должен вам сказать господа, что красные еще сопротивляются. Крепость в их руках... — Оранов сделал многозначительную паузу и с ноткой огорчения добавил: — Пока в их руках...

— Красная песенка спета! — запальчиво выкрикнул Янковский. — Мы покончим с ними, дайте только оружие.

Он, как и прежде, мечтал об оружии. Сколько сил потратил этот поручик, добывая пистолеты, винтовки, гранаты для заговорщиков, сколько людей втянул в опасную авантюру. И вот на последнем этапе борьбы, как ему казалось, оружие перед ним. Надо лишь взять.

— Для этого и приехали, — ответил Оранов. — Прошу в вагон, господа. Я должен ознакомить вас с положением дел в Ташкенте и с последним приказом военного диктатора края Осипова. Прошу! — Он отвел руку в сторону распахнутой двери вагона.

В эту секунду я весь сжался. Застыл. Решалась самая главная и самая рискованная задача — заманить офицеров в вагон. Пойдут ли? Перешагнут ли порог?

Никто не замешкался, не усомнился в искренности «представителей» новой власти. Офицеры и первый Мацкевич стали подниматься в вагон. Не спеша. Капитан, все так же придерживая левой рукой шашку, правой вцепился в поручни и встал на ступени. Это было хорошим началом. Остальные пошли следом. Я следил за каждым из офицеров, провожая взглядом шинели и полушубки, пока они не скрылись в темном проеме тамбура. Поручик Янковский медлил. Пропускал вперед своих товарищей, ждал чего-то. Меня он не видел, я стоял за его спиной. Оранов наоборот был перед ним и смотрел прямо в лицо поручику. Недоумевал, должно быть, почему Янковский не поднимается в вагон. Встал на ступеньку Глухов, присоединился к офицерам. Полезли два вожака из числа белых ополченцев. Думаю, они тоже считали себя офицерами, служили в царской армии и теперь, вернувшись домой, принялись мутить воду. Оба в полушубках и папахах. Вид разбойничий: наганы заткнуты за пояс, из сапог торчат рукояти ножей. Один бородатый, глаза налиты кровью, лицо припухло — с запоя, видимо. Второй помоложе, краснолицый, все время, пока шел разговор и пока офицеры входили в вагон, жевал колбасу. Вытягивал из кармана огромной лапой сухой копченый полукружок, впихивал в рот надкусанный конец и скучно, сыто грыз. У меня, прямо скажу, защемило в сердце, тошнота подкатила к горлу, не от отвращения. От голода и злобы, зависти, может быть. Колбаса в то время! Что-то непостижимое. И хмелен был этот красномордый. Дух самогона обдал нас, когда мимо прошел ополченец, когда крякнул, ставя ногу на ступеньку.

— Веселее, Никишкин! — поторопил его поручик.

— А что! — лениво отрыгнул ополченец. — Куда торопиться-то?

Исчез в проеме и этот, последний, командир беляков. Шестнадцать человек насчитал я. Семнадцатым был Янковский. Но он не собирался, кажется, входить в вагон. Посинел весь от холода. Пристукивал задниками сапог, пытался отогреть застывшие ноги, — но подняться на ступеньки не выражал желания.

— Мне кажется, я вас откуда-то знаю, — неожиданно произнес Оранов, обращаясь к поручику.

— Меня? — удивился Янковский и перестал выстукивать каблуками дробь на морозном камне.

— Не на фронте ли встречались? — продолжал Оранов.

Поручик недоуменно повел плечами:

— Я служил в гвардейском полку... Гвардейском, — повторил он, давая этим понять, что перед Орановым не простой офицер.

— Приятно познакомиться, — поднял руку к виску Оранов. Он, кажется, искренне восхищался поручиком. — Я сам мечтал о гвардии. Может еще придет время...

Янковский вздохнул грустно:

— Придет ли...

— Будем надеяться... — Оранов оглядел перрон и взялся за поручни двери. Бросил мне тоном приказа: — Охранять вагоны. Никаких попыток самовооружения. За каждую винтовку будем отчитываться перед Осиповым.

Я кивнул и, резко повернувшись, чтобы в случае чего Янковский не вздумал полюбопытствовать, кто стоит за его спиной и кому отдан приказ, зашагал вдоль состава.

Догадался по звуку: следом за Орановым в тамбур поднялся и поручик. Его каблуки звонко щелкали по стылому железу.


В вагоне было потеплее, чем на перроне. Ветер хотя бы не дул. К тому же Оранов попросил помощника машиниста набросать угольков в колонку, и трубы чуть нагрелись. Пар хоть и шел изо рта, но настоящего мороза уже не чувствовалось. Офицеры сняли рукавицы, Мацкевич даже папаху скинул, обнажил свою седеющую голову.

Расселись на лавках вокруг стола и вдоль стен, ближе к отоплению. Глухов тоже сел, но в сторонке. Он не то робел, не то выжидал, боясь неловким поступком или случайным словом спугнуть офицеров. Вошел с Янковским Оранов. И сразу бросил веселое слово:

— Под счастливой звездой начался наш денек, господа.

Беляки оживились. И слова Оранова, и поднимающийся от труб теплый душок настраивали на благодушный лад.

— Слава богу, — отозвался краснолицый. — Пора уж придти нашему счастью...

Оранов сел напротив капитана — офицеры потеснились, уступая место представителю Осипова. Теперь Мацкевич был хорошо виден, и это давало Оранову возможность судить, как воспринимает вожак игру, начатую несколько минут назад на перроне.

— У большевиков осталась лишь военная крепость, — сняв перчатки и потирая руки, продолжал командир батареи. — Но, даст бог, с вашей помощью мы их нынче же и сломим. Тысяча человек — это сила. Спасибо, господа. Вот только маловато винтовок выделил штаб...

— Сколько? — сухо спросил Мацкевич.

— Пятьсот... Пятьсот сорок две штуки, для точности...

Капитан задумался. Потер висок, он, видимо, всегда так делал, решая для себя сложный вопрос.

— Да, не густо.

— У самих в обрез, — пояснил Оранов. — Крепость-то в чужих руках, поймите, а там арсенал. Вот возьмем, тогда на каждого хоть по две винтовки...

Снова потер капитан висок, нахмурился:

— Люди должны чувствовать в руках оружие...

— Святые слова, — поддержал Оранов. — И мы дадим оружие... Но не всем. Надежным. Лучше, если бы список достойных был уточнен заранее и среди мобилизованных не возникло брожения во время раздачи винтовок...

— Это — мысль, — подхватил Янковский. — Давайте решим сразу.

Капитан бросил на подчиненного недовольный взгляд, но ничего не сказал. Постучал пальцами по столу.

— Не смею настаивать на своем предложении, — извинительно произнес Оранов, — поскольку капитан Мацкевич приказом военного диктатора края назначен Чрезвычайным комиссаром и командующим крестьянской армией, о чем я уполномочен сообщить господам офицерам.

Он хотел еще что-то добавить, но его уже не слушали. Беляки встали и дружными хлопками приветствовали Мацкевича.

Нельзя сказать, что он был польщен или удивлен, или обрадован, лишь хмурость исчезла с лица на время, и капитан кивнул спокойно подчиненным. И Оранову кивнул, который присоединился к общему приветствию. Когда возгласы одобрения стихли, командир батареи продолжил сообщение свое:

— Я должен познакомить вас с последним приказом «Временного комитета». — Он извлек из кармана листовку, выпущенную мятежниками утром 20-го января. Осипов призывал в ней все контрреволюционные силы объединиться, создать правительство без большевиков, грозился открыть Ашхабадский фронт, соединить свои усилия с интервентами...

Офицеры слушали со вниманием, одобрительно кивали, бросали реплики: «Смело!», «Правильно», «Наконец-то!». Поручик Янковский, когда последняя фраза была дочитана, вырвал листок из рук Оранова и потряс им в воздухе:

— Господа! Господа, это же исторический манифест. Это... — Он захлебывался восторгом. — Это — новая эра...

Возбуждение охватило беляков. Они жали друг другу руки. Краснолицый выхватил наган, намереваясь салютом выразить свои чувства. Но Оранов остановил его:

— Боже упаси! Что подумают мобилизованные.

— Не сметь стрелять при командующем! — крикнул поручик и схватил «ополченца» за руку. — Колбасу жри лучше...

Никишкин недовольно поморщился, сунул наган за пояс и вооружился недоеденным полукружком колбасы. Буркнул:

— И то дело...

Едва порыв восторгов стих, Оранов поднял ладонь, призывая к тишине:

— Господа, я должен сообщить еще одну приятную весть... Если разрешите, ваше благородие?

Мацкевич сдержанно кивнул:

— Сделайте милость...

Он был все так же сух и холоден. Хмурость не покидала его. Приняв свой высокий сан и поблагодарив офицеров, он снова насупился. Общее ликование не трогало капитана, почести не смягчали суровость, наоборот, она стала еще жестче. Какая-то тень озабоченности легла на его лицо. Глаза настойчиво и зло сверлили Оранова.

— Не только оружие, чай и сахар велено передать крестьянскому ополчению...

Чай и сахар! В то время, когда кусочек рафинада казался сказочной роскошью, на голову белякам свалились целые мешки его. Да, так и сказал Оранов — два вагона сахара и чая. Ему поручил Агапов взять все это на станции Вревская и передать командующему крестьянской армией капитану Мацкевичу.

Снова шквал восторгов. Снова Янковский захлебывается словами об исторической миссии Туркестанской военной организации. Никишкин уже не пытается выхватывать наган, только хлопает по рукоятке ладошкой и сыто хохочет:

— Сахарок... Пузо соскучилось по сладости... Даешь сахарок!

Подобрел и Мацкевич. Понял, продовольствие лучше всяких лозунгов и доводов поможет ему привлечь к борьбе кулаков. Они за куль сахара полезут в огонь. Поэтому, когда Оранов поставил перед офицерами вопрос — как поступить, сначала выдать оружие и всей ватагой ехать за продовольствием во Вревскую или прежде подцепить там вагоны с чаем и сахаром и, вернувшись на Кауфманскую, раздать то и другое мобилизованным, Мацкевич избрал второе. Он побаивался, как бы его ополченцы, учуяв добычу, не бросились грабить. С винтовками в руках они могли наделать черт знает что, даже пострелять собственных командиров, если бы те попытались остановить их. К тому же, у мобилизованных рядом семьи, им ничего не стоит, захватив продовольствие, разойтись по домам.

— Едем, значит? — уточнил Оранов.

— Едем, — твердо ответил капитан. — Это ведь не далеко?

— За сорок минут обернемся.


Я увидел Мацкевича, распахнувшего дверь и крикнувшего своим ополченцам:

— Братцы! Едем за чаем и сахаром. Для вас. Через час ждите. Сотникам подготовить списки на оружие и продовольствие!

На последних словах состав тронулся. Мне пришлось на ходу вскочить во второй вагон, чуть приоткрытый на всякий случай. Попал сразу в руки Комочкова. Он ждал меня и втянул за шинель во внутрь. Я не знал, о чем и как договорились в служебном вагоне Оранов и Глухов, но догадался, что офицеры клюнули на поживу, и теперь все дело во времени. Так и передал ребятам:

— Будем ждать сигнала Оранова. Оружие подготовить к возможной схватке.

В служебном находились семнадцать хорошо вооруженных беляков. Все офицеры. Легко не дадутся. Главное, взять их внезапно, не дать опомниться. Нас беспокоило положение Оранова и Глухова. Двое против целой банды. Чуть оступишься в разговоре и — конец. Беляки, если учуят, что их провели, расправятся с «представителями» Осипова самым беспощадным образом. Расправятся, и мы ничего не узнаем, не услышим, не сумеем придти на помощь своим товарищам.

Чухал паровоз, стучали колеса, погромыхивая на стыках рельс — поезд бежал в глухую заснеженную равнину, скованную холодом. За стрелкой машинист Сахаров прибавил пару. Километра три пролетели одним махом. Станция скрылась в морозной дымке, исчезли за деревьями глиняные дувалы кишлака — голое, пустынное место. Здесь, кажется, можно брать беляков. Никто им на выручку не придет — кулаки далеко. Но Сахаров гонит и гонит. Он знает, где лучше остановиться. Еще сглотнули километра два. И вот, наконец, затормозил. Резко, неожиданно. Вагоны с визгом, грохотом, ударяясь друг о друга буферами, застыли. Ребята — кто успел ухватить руками перекладины — задержались, остальные попадали. Недовольства, однако, не выразили, даже не ругнулись. Только Башинский, самый спокойный из наших бойцов, послал всех чертей на голову Сахарова:

— Не знаю, как там беляки, но мне старик шишку изрядную посадил на лоб.

Он, верно, угодил головой в доску, что подпирала нары.

— Тсс! — поднял я руку.

Нужна была тишина. Я ждал сигнала от Оранова. Ведь затормозил машинист неспроста. Таков уговор. Выглянул из приоткрытой двери теплушки и посмотрел на служебный вагон. На ступеньках стоял Глухов.

— В чем дело? — крикнул он Сахарову.

— Занос, — ответил машинист. — Сейчас уберем снег...

Янковский тоже высунулся из тамбура.

— Может, помочь? — спросил он.

— Зачем, ваше благородие, — отмахнулся Глухов. — Сами управятся. — Повернул голову ко мне: — Эй, кто там из сопровождающих? Выходите на путь.

Я предусмотрительно спрятал голову в тень вагона: не хотел быть узнанным поручиком. Послал к паровозу Комочкова и Башинского. Не потому, что они самые крепкие или сноровистые. Послал разведать обстановку. Комочков первым прыгнул на насыпь, заснеженную донельзя, утонул по колено в белой морозной вате. За ним Башинский. Оба забарахтались, разгребая снег и пробивая себе дорогу к паровозу.

По правде говоря, сам путь не был особенно занесен, ветер сдувал с рельс порошу, скатывая под насыпь. Сахаров для остановки выбрал не ахти какое удачное место, но коли выбрал, так надо делать вид, что сугроб велик и с ним придется повозиться. Помощник машиниста, Комочков и Башинский взялись за лопаты. Пособлял им и Сахаров. Разметывали снег налево и направо. Он дымил, вился по ветру, летел поземкой вдоль пути.

Янковский поглядел минуту на труды наших ребят и, поежившись, шмыгнул в тамбур. Глухов для порядка пожурил машиниста:

— Шевелись веселей.

Он тоже собрался уйти в вагон. И поднимаясь на ступеньку, незаметно поманил меня пальцем. Я кинулся из теплушек, как и ребята, в снег, увяз в нем, выпутался с усилиями и побежал к служебному.

Около подножки услышал тихое и короткое:

— Приготовиться! Ребят стянуть в тамбур. Тронемся — действовать...

Дверь за Глуховым захлопнулась.

Будто разговора никакого не было, вроде, не задержал меня Глухов — прошел я мимо служебного к паровозу. Обогнул его, фыркающего паром. Взял из рук помощника лопату. Спросил Сахарова:

— Когда тронемся?

Тот скосил глаза на служебный, буркнул в усы:

— Сейчас...

— Давай поначалу тихий, чтоб ребята смогли перелезть в тамбур.

— Сам знаю.

Старик Сахаров, как звали его в депо, не умел слушать приказы. Его раздражало каждое произнесенное требовательным тоном слово. Сразу огрызался, левая бровь его начинала дергаться, а усы топорщились. Не знаю, почему кликали его стариком. Был он средних лет, но усы и бородка, правда, светлели от седины, не густой, но приметной. Вот и сейчас бровь белой щеточкой зло вздыбилась, и сам Сахаров будто ощетинился весь.

— Без вас, начальников, небось, обойдусь. Свое дело делай!

Я кивнул Башинскому и Комочкову, повел их назад, к вагонам. Напоследок все же повторил приказ Сахарову:

— Значит, помаленьку вначале...

— Тьфу! — плюнул старик и замахнулся на меня для острастки лопатой.

У тамбура служебного вагона я оставил ребят, сам рысцой бросился к теплушкам:

— Готовсь!

Застучали приклады винтовок, защелкали затворы — там, в тамбуре, рядом с офицерами уже поздно будет вгонять патрон в ствол: звук оружия мгновенно всполошит беляков.

Паровоз гукнул негромко и тихо тронул состав.

— За мной!

До чего же вязкий снег! До чего глубокий. Не бежим — ползем, почти животами бороздим морозный пух. Особенно трудно первым. Они, как снегоочистители, пробивают дорогу. Ходу-то шагов двадцать, но поезд движется, и расстояние это, несмотря на наши невероятные усилия, не сокращается, а даже увеличивается.

Шепчу:

— Скорее...

Измок. Сразу обдала испарина, и на висках завлажнело. Бьюсь со снегом. Я первый, но никак не уцеплюсь за поручни вагона. Башинский уже в тамбуре, Комочков — на ступеньках. Протягивает мне руку. Цепляюсь. Волочу ноги по снегу. С трудом вскарабкиваюсь на нижнюю ступеньку. Всё. Можно вздохнуть. Нет. Теперь надо втягивать ребят. Кто попроворнее, тот хватает поручни. Бежит, как пристегнутый, рядом, с нашей помощью поднимается в тамбур. А крайние в цепочке отстают, из сил выбиваются.

Машу рукой Сахарову, чтоб сбавил ход, хотя он и так едва тянет. Старик кивает. Стопорит машину. На несколько секунд всего, будто готовится пробить занос. И снова делает рывок вперед. Нам этого достаточно. По одному взбираемся на ступеньки и укрываемся в тамбуре. Взвод в сборе. Только двое остались у пулеметов. На всякий случай.

Опять гукнул паровоз. И вдруг, почти с места, понесся в степь. Грохот, стук колес. Нам это кстати теперь. Побольше шума.

Через стенку слышу голоса. Разговаривают громко. Весело. Чей-то смех доносится. Раскатистый. Не даю смолкнуть.

Распахиваю дверь:

— Ни с места!

Последний рейс поручика Янковского

И снова, как в тот октябрьский день, когда мы брали его на чердаке, поручик попытался сопротивляться. Никто не шелохнулся под дулами винтовок, он один вскочил и схватился за кобуру браунинга.

Я мог убить его в эту минуту. Глухов предотвратил выстрел. Ударил поручика по руке, и тот пошатнулся. Ребята довели начатое Глуховым до конца. Схватили Полосатого и обезоружили.

Всех по очереди обошли, отобрали наганы и браунинги. Ножи тоже взяли. Мацкевич сам положил браунинг на стол. Поднялся, отстегнул шашку. Сказал, глядя в глаза Оранову:

— Этого следовало ожидать...

Поручик, лежа на полке — его пришлось связать, хрипел:

— Господа! Господа, неужели сдаваться? Неужели всё...

Ему не отвечали. Краснолицый снял шапку, вытер пот, проговорил плаксиво:

— А мы за что? Мы крестьяне... Нам домой надо... Граждане большевики, мы не против революции. Вот крест, не против...

— Там разберемся, — ответил Оранов.

Состав все летел, торопился, и мы, откровенно говоря, забыли, куда едем. Как ни странно, напомнил нам об этом капитан Мацкевич:

— Попусту тратите пар, — произнес он сдержанно. — Ни чая, ни сахара во Вревской нет, я надеюсь...

Оранов кивнул с улыбкой:

— Так точно, ваше благородие... Ничего нет во Вревской, кроме снега.

Лицо капитана словно окаменело. Хмурый, насупленный, он сказал:

— Расстрелять можно и здесь... Место пустынное...

Паровоз остановился. Но не как прежде, внезапно, а медленно затормозив.

Офицеры ждали. Ждали, что их выведут для расстрела. Но из вагона вышел только Глухов. И через минуту вернулся. Доложил Оранову:

— Возвращаемся.

— Хорошо.

Сахаров дал задний ход. Прогремели буфера. Состав сжался. Сжался нехотя, подталкиваемый локомотивом. Покатил назад.

— Вот что, господа, — произнес Оранов, когда поезд стал набирать скорость... — Надеюсь, что вы знаете, куда и зачем мы теперь направляемся. Вы арестованы и будете доставлены Реввоенсовету, как участники заговора. Могу сообщить истинное положение дел в Ташкенте: город в наших руках. Утром началось решающее наступление на второй полк. Осипов окружен. Возможно, к нашему возвращению изменник будет уничтожен...

— Развяжите меня, — простонал Янковский.

Минуту Оранов раздумывал, потом приказал Комочкову:

— Можно развязать... Но одно условие. Вы, господин поручик, соблаговолите вести себя в дороге мирно, в противном случае этот рейс окончится для вас раньше, чем для остальных...

Янковский закивал головой:

— Даю слово офицера.

— Развяжите!

Поезд все набирал и набирал скорость. Приближалась Кауфманская — место скопления белой банды. Мы должны были вместе с арестованными главарями проскочить мимо. Если ополченцы не дознались, что произошло в шести километрах от станции, то никаких подвохов ждать нельзя. Если дознались, задержат состав. Задержат без труда: переведут стрелку или закидают путь шпалами. Обстреляют. Натворят таких дел, что от поезда одни щепки останутся.

Но для нас другого пути нет — только через Кауфманскую в Ташкент.

Летим...

Я сел на полку рядом с Янковским. Все же нет доверия этому поручику. Вдруг выкинет какой-нибудь фокус. Курим. Он попросил цигарку. Пусть дымит.

— Полосатый? — спросил я, когда он затянулся несколько раз и как будто успокоился.

— Что?!

— Кличка у тебя такая — Полосатый.

— Не понимаю.

Я объяснил. Напомнил поручику о банде Штефана. Вначале он пожимал плечами, недоумевал, удивлялся, потом махнул рукой.

— Какое это теперь имеет значение?

— Прямое.

— Как то есть?

— Штефан добывал оружие для таких вот дел, — я показал на сидевших у стены офицеров. — Для мятежа. Для убийства наших комиссаров. Вы расстреляли в ночь под крещение коммунистов!

Янковский оробел:

— Не я.

— Твоим оружием. И банду собрали на Кауфманской, чтобы в крови утопить революцию...

Кулаки мои сжались в злобе. Так бы и шарахнул этого поручика. Он понял. Опустил голову.

— Мало что хотели! Не вышло.

— Ни у кого не вышло, — согласился я. — Зря только мутили воду. И Осипов, и остальные... Ну, ничего, посчитаемся за все. Разом.

Поезд мчался так стремительно, что вагоны качало. Тряслись стекла и двери. Казалось, вот-вот состав слетит с рельс и покатится под откос. Мы все держались руками за полки, за упоры, за ремни оконных рам. Сахаров выжимал из локомотива все, что мог. Не помню, приходилось ли мне когда-нибудь еще ездить так быстро. Нас всех обуяла тревога. Было безумием доводить до такой скорости поезд. Вокруг все грохотало, гудело, скрипело. Скрипели двери, скрипели полки, весь корпус вагона стонал, надрывался от непосильной нагрузки...

— Где Антонина Звягина? — спросил внезапно Янковский. Спросил меня, как старого знакомого. И посмотрел так, будто надеялся услышать приятную весть.

— В тюрьме.

Он замахал обеими руками:

— Нет, нет. Не может быть! Ее освободили в первую же ночь... Мне обещал Цветков... Лично обещал...

Наверное, Янковский был прав. Осиповцы выпустили всех заключенных часа в четыре утра, когда захватили город. Но я не хотел укреплять надежды поручика, не хотел его радости. Обрезал грубо:

— В тюрьме она. И всем вам место за решеткой.

Комочков вмешался в разговор.

— Кому за решеткой, а кому и у стенки... — И так посмотрел на поручика, что тот разом сник.

Добрый Башинский успокоил Янковского:

— Там разберутся. На что угрозы. Революция определит каждому место по его заслугам. Если не виновен, так и отпустят. Я так думаю...

Дежуривший в тамбуре Глухов вернулся:

— Выходим на стрелку...

Лицо бледное, глаза горят тревогой. Понимает, как важно нам проскочить на свободный путь.

Мы все, затаясь, стали слушать гул колес. Ждали знакомого перестука на стрелке. Думали о Сахарове. О нашем машинисте. От него теперь все зависело. От удачи. Если сбавит ход, значит, попали на боковую ветку или в тупик. И тогда придется драться. Драться против тысячи.

Какие-то минуты. Уже секунды. Сахарову с хвоста — паровоз шел сзади — не видно ничего. Ведет машину вслепую. Летит в неизвестное.

Я выглядываю. На перроне толпа. Встречают нас. Машут руками. Орут. Что, не слышно. Да и какое это имеет значение.

Трах-тах-та... Стрелка! Мчимся по прямой. Сахаров выжимает последнее из локомотива. Грохот. Свист ветра. Невыносимая качка. Вагон бьет, как в лихорадке. Скорость дьявольская.

— Пулеметы к бою! — командует Оранов.

Излишняя предупредительность. Пулеметчик давно ждет приказа. Прижался к стенке тормозной площадки — ему там бедняге не сладко, окоченел — и глядит настороженно в мою сторону. Я на переходном щите, что обрывается над буфером. В лицо бьет знобкий, нетерпимо колючий ветер. Кричу:

— Потапов!

Он кивает.

— Махну рукой, дашь очередь... Первую над головами.

Потапов снова кивает. Понял.

Перрон. Ясно видны лица беляков. С удивлением и испугом смотрят на мчащийся мимо поезд. Некоторые вскидывают руки, словно пытаются предупредить, остановить, спросить о чем-то.

И вдруг засуетились, забегали. Из третьего вагона, где сидит с неисправным пулеметом наш парень, вырывается красный флажок. Маленький, сделанный из нарукавной повязки. Трепещет на ветру. Вьется. Горит.

В служебном крик. Глухой, обрывающийся. Вбегаю. Комочков кулаками садит по спине поручика. Тот, захлебываясь, вопит:

— Братцы! На выручку, братцы!

Увидел станцию и решил дать сигнал своим сообщникам. Башинский обхватил голову Янковского своими костистыми руками и зажал рот.

— Врешь, ваше благородие, этим братцам самим выручка нужна...

Я остался в дверях. Над грохотом колес звучит густой бас Оранова:

— Должен предупредить вас, господа. Всякая попытка к провокации — бессмысленна... В конечном счете, время военное. Сами понимаете... — И он вынул из кармана шинели наган. — В общем, не советую...

Повернулся ко мне:

— Поручика расстрелять... Немедленно!

Я замешкался. Приказ был ясен до предела, но выполнить его сейчас не мог я. Состав проходил станцию. Самое опасное место пути.

— В тамбуре, — пояснил с недовольством Оранов.

Не ко времени я замешкался. Ни отменить, ни пересмотреть приказ в чрезвычайной обстановке нельзя было. Летели секунды. Они решали все.

— Комочков и Башинский! — позвал я.

Они поняли. Подхватили поручика и толкнули его в тамбур. Я пропустил их троих. Вынул из кобуры наган. Захлопнул дверь.

Поезд мчался по-прежнему со свистом и грохотом. На площадке все тряслось. Звякала плита перехода — ее ударял оборвавшийся болт.

Янковского поставили лицом к двери.

Я никогда никого не расстреливал. Стрелял просто. Стрелял много. Часто руки были задымлены пороховой гарью. Но не расстреливал. Это совсем другое. Сердце отчего-то захолодело, и под ложечкой стало сосать. До тошноты...

Если бы стрелял Комочков или Башинский! Однако они стояли и глядели. Ждали меня.

— Вот, господин хороший, — извинительно проговорил Башинский. — Не кричал бы, сидел бы тихо...

Совсем не нужные слова. До нелепости наивные. Будто дело шло о легком наказании. А тут смерть.

Беляки бежали с перрона. Торопливо садились в сани, взбирались на лошадей. Гнали кнутами, хворостинами. Тут я вспомнил о пулемете. Вспомнил о Потапове. И махнул рукой.

Заполыхал ствол. Застучал грозно, раскатисто пулемет. Очередь. Вторая.

Батюшки! Врассыпную кинулись беляки. Погнали лошадей в степь. Армия капитана Мацкевича удирала.

— Еще, Потапов!

Не жаль было патронов. Хоть и впустую били — в воздух. Но результат тот же — разили врага. Бежал он в панике.

— Жарь, браток!

Станция позади. Мелькнула и исчезла водокачка. Пролетели навесы для хлопка. Отстучала выходная стрелка. Вынеслись на простор.

Теперь в — Ташкент! В Ташкент, где идут бои, грохочут орудия. Где революционные рабочие громят контру!

Мороз забылся. К черту все! Жарко даже стало. Скорее! Скорее!!!

Одна досада на сердце...

Стоит лицом к двери поручик и ждет своей участи.

Снежный поход

Горы. Горы... Под облака уходят вершины. И все в саване. Голубом, синем, фиолетовом. Когда солнце пробивается сквозь тучи и оно падает на снег — глаза слепятся от нестерпимой белизны. Мириады осколков горят на склонах.

Мороз не спадает. Какое-то наваждение. Хоть бы немного тепла. Подобрела бы природа, наконец. Сколько можно жечь нас стужей.

Осипов уходит. Замученный погоней, истерзанный, измотанный, он ползет по горным тропам, вязнет в снегу. Именно ползет, потому что над обрывами, когда стежка сливается с краем и вот-вот сгинет под ногой, а снег по колено, идти во весь рост нельзя. Приходится карабкаться, разгребать рыхлый, готовый осыпаться наст. Кони держатся на пределе. Каждый шаг дается с неимоверным трудом.

Но все-таки уходить легче, чем настигать. Осипов избирает тропу, петляет по ней, кружит, а мы мучаемся, гадаем, ищем, натыкаемся на снежные завалы, на непроходимые ущелья. Однако след не скроешь — он ведет нас. Лишь иногда осыпь — тронутый вверху снег — ляжет на тропу, ветерок сравнит вмятины, почистит, будто никто и не ступал здесь. Вначале мы обманывались, теряли ориентир. Но скоро научились понимать, где наст, а где свежий покров.

Шли следом за бандой Осипова, уже поредевшей, таявшей буквально на глазах. В кишлаках и отдельных юртах он оставлял своих сообщников, оставлял больных, обмороженных, умирающих. Некоторые сами бросали главаря, отбивались от цепочки, сворачивали с тропы. Не всегда для них это оканчивалось удачно. Слабели в пути, падали, замерзали. Трупы. Трупы окоченевшие, скорченные устилали горную дорогу. Вот она, расплата за измену, за вероломство, за черную ложь, которой опутали народ эти контрреволюционные выродки...

Еще неделю назад они справляли кровавое крещение. Бесновались во втором полку, терроризировали город. Убивали каждого, кто хоть отдаленно был причастен к советской власти. Даже мозоли на руках, задымленное лицо являлись уликой против человека — значит, рабочий, значит, против буржуев — к стенке его. Свирепствовали, покуда не объединились пролетарии, не пошли во главе с большевиками против контры.

Наступление началось от рабочей крепости — железнодорожных мастерских. 20-го января три отряда с боями двинулись ко второму полку и в обход его: по улице Старогоспитальной и Саперной для соединения с военной крепостью, где стойко держался гарнизон во главе с Беловым; по улице Константиновской, Духовской и Куйлюкской и, наконец, по улице Кауфманской и Пушкинской. Третье направление было самым трудным, так как здесь скопились крупные силы осиповцев. Командовали красногвардейцами третьего участка большевики Рубцов и Зинкин.

Отряды сбивали белогвардейские посты, подавляли сопротивление контры. Жаркий день выдался 20 января. С рассвета до сумерек била артиллерия с рабочей и военной крепости по второму полку. Уже поздно вечером второй отряд во главе с большевиком Даниловым подошел к логову Осипова. Рубцов очистил Кауфманскую до самого сквера и разогнал беляков на Пушкинской. Силы революции сжимали кольцо вокруг мятежников. Ночь. Третья ночь для прапорщика Осипова. Последняя, трагическая, Уже в три часа «диктатор» влез в машину и с небольшим отрядом покинул второй полк. Покинул, на что-то еще надеясь. Во всяком случае, думал сохранить свою «армию» и продемонстрировать видимость отступления.

Минуло несколько дней, и вот прапорщик почти один в горах. Как затравленный бирюк, бежит дикими тропами, спасая собственную шкуру. Рядом с ним все меньше и меньше сообщников — он оставляет их, обещая вернуться, просто оставляет, ничего не обещая и, наконец, гонит. Отсчитывает деньги — николаевские — и бросает замерзающим «друзьям». Иногда даже не считает: запечатанные пачки по три-пять тысяч сует в руки и — прощай! Николаевские кредитки сообщникам, себе — золото. Три миллиона рублей захватил Осипов, убегая из Ташкента. Ограбил банк. Пятьдесят тысяч золотом! Это его куш. Расстояние между нашим отрядом и осиповцами уменьшается. Нет у прапорщика прежней прыти. Выдохся. Да и дорога тяжелая. А мы идем и идем следом, выматываем его.

Карабулак. Высотное горное селение. Дальше дороги нет. Это мы знаем. Со слов местных жителей. Лошадьми не пройдешь к перевалу. Тем более зимой, того, и гляди — снежный обвал.

Остановился отряд на выходе из небольшого кишлака в километре от Карабулака. Смотрим на склон. Там, выше, Осипов. В сложенных из камня саклях, в юртах. Какими тропами ни шли красноармейцы, как ни петляли, а соединились вместе у этого снежного склона. Сюда подошли и бойцы Первого революционного отряда, и курсанты военного училища, и красноармейцы национальной части, и группа из старогородской конной милиции, и караульная команда. Командир наш — теперь уже один на всех — Зелетдинов сказал:

— Осипову назад дороги нет — мы стоим. Впереди тоже стена — горы. Возьмем его здесь, в снегу, как волка.

Холод в Бостандыкских горах стоял дикий. Цепенело все от стужи. Поземка мела, крутила снег, дымила морозной порошей. А в небе — солнце. Яркое, до слепоты. И ледяное. Заливает зеркальным светом горы.

Послали разведку в Карабулак, узнать, остановился ли там в действительности Осипов и готовится ли к бою. Ночью семь человек пошли в кишлак краем низины. Осторожно пошли. Ни единого звука никто из нас не услышал. И выстрелов тоже.

А назад ребята не вернулись. Мы ждали их до утра. Сгинули вроде. Думали всякое. Одного не хотели признавать — погибли ребята. Надеялись, в плен попали, а может, застыли в дороге. Помощи ждут.

Зелетдинов приказал:

— Возьмем Карабулак. Возьмем, чего бы это ни стоило.

А взять только снизу можно. И пройти для этого надо через низину, покрытую, как скатертью, ровным слоем нетронутого снега. Голубого снега. Запомнил этот цвет. Утром каким он был, перед боем.

Пошли. Пешими. Коней оставили в кишлаке. Цепью. Винтовки наперевес.

Вот тут-то объявил о себе Осипов. Из винтовок и пулемета посыпал вниз. На скатерть снежную, где мы двигались.

— Ложись! Окопайся!

Лечь можно. Толку однако никакого. Еще легче белякам бить по нас. Виднее.

Стали руками грести снег. Лопатами, у кого были. В какие-нибудь десять минут появились снежные окопы. И ходы. Снег до пояса. Зарылись мигом и траншейками поползли к склону. Теперь нас не видно. Из укрытий стреляем, отвечаем на огонь беляков.

Весь день — как поднялось солнце и как скрылось за вершинами — бой не стихал. Не давался в руки Осипов. За последний рубеж свой держался с отчаянием. Вцепился в скалы. В лед и снег. Уйти для него, значит, подняться еще выше, к перевалу, а там нанесло снегу в рост человека, метель кружит, мороз смертельный. Зимой перевальными тропами никто не пользовался — на каждом шагу — гибель.

Мы знали это и прижимали банду к склону.

Огнем огрызался Карабулак. Пули зарывались в снежную толщу, разметывали сугробы, вздымали белую пыль. Но, несмотря на огонь, мы шли вперед.

Не думали мы, что рискнет Осипов уйти на перевал. Невероятным казалось такое. Поэтому, когда к исходу дня стали редеть вспышки выстрелов, мы отнесли это за счет усталости врага. Пора было передохнуть. Бой на морозе не легкая штука.

Ночь прошла в тишине. Обычно нет-нет да грохнет выстрел, прокатится эхом в горах, а тут ни звука. Странное безмолвие. Нас оно не настроило на благодушный лад. Мы полагали, что беляки, пользуясь темнотой, попытаются спуститься в долину, в случае чего, прорвать нашу цепь врукопашную и уйти.

В кишлак свой мы не вернулись. Остались в низине. В снегу. Зелетдинов намеревался с рассветом ударом взять гнездо мятежников, смять их. Отступить и утром снова идти под огнем банды, снова преодолевать уже преодоленное — бессмысленно.

Ночевать в снегу мне лично не приходилось. Страх обуял нас, когда прозвучал приказ — стоять на месте.

Зарылись в снег. Вырыли в толстом слое ямы и залезли в них. Показалось, что так теплее. И в самом деле, снег грел. Как шуба. Не буквально, конечно, однако мороз к нам уже не пробивался. Хозяйничал где-то наверху.

Кто задремал, прижавшись к чужому боку или чужой спине. Я сел с краю. Завалил вход в пещерку снегом, оставил лишь небольшую щель для воздуха. Поземка мела и ссыпала порошу, забивалась в эту щель. Посвист тихий звучал в ушах — играли морозные снежинки, крутясь над нами.

Не спал: и холодно, и беспокойно. Думалось о многом. О сложном и подчас непосильном пути, которым мы шли, борясь с врагами. О самих врагах. Неугасимая злоба, ненависть к народу, к новому миру толкали их на преступление. И скрытно и явно выступали они против Советов. Лили кровь. И сами умирали. Падали, не сделав последнего шага. Так упал Штефан, так кончил Янковский и те, что объединились с ним. Так завершила свой недолгий путь Антонина Звягина. Выпущенная из тюрьмы осиповцами, она не вернулась домой, чтобы переждать события и по-новому начать жизнь. Поехала во второй полк, в логово мятежников. Ей мало было того, что сотворила она чужими руками. Сама решила нанести удар. Открыто. Напялила на себя офицерский мундир, выпила водки и хмельная, вместе с разъяренными осиповцами стреляла в арестованных коммунистов. Не знаю, попала ли эта взбесившаяся белогвардейка в чье-либо сердце. Но целилась. Пыталась попасть... В день разгрома белой банды ее захватили ребята из конного отряда милиции. Маслов захватил. Хотела бежать вслед за Осиповым. Не удалось. Да и зачем! Теперь сам Осипов загнан в горы. Ему не до сообщников. Смерть идет по пятам...

На рассвете я задремал. Застыл что ли. Оцепенел. Разбудил шум лопат. Занесло поземкой нашу пещерку.

— Вперед!

Пошли. Пошли против ветра. Без выстрела. В тишине. Полезли по склону, к Карабулаку.

Кишлак молчал. Молчал все те минуты, когда мы подбирались. Я ждал залпа в упор, когда отряд поднимется для атаки. Не прозвучал залп.

Вошли...

И здесь, у дороги, увидели крест. Белый крест, сколоченный из тонкого ствола березки. Свежий, над занесенным поземкой холмиком. Тоже свежим.

Отряд проследовал в кишлак, а несколько ребят свернули к могиле. Сердцем почуяли смерть близких. Откопали.

Семеро разведчиков наших лежали в земле. Расстрелянные. Вот почему мы не дождались их. Не услышали донесения. Покидая кишлак, Осипов нанес последний удар нам. Выместил злобу на разведчиках.

Банда ушла. Ушла на страшный перевал. Всё бросили беляки: лошадей, оружие, деньги. Николаевские, бумажные, конечно. Целый сундук нашли их в доме карабулакского богатея. Сам богатей сгинул...


Я долго смотрел на снежную хребтину. Зловеще синяя, поднялась она к небу. Лютая от холода и ветра — там перевал. И над ним вьется студеная поземка, как белый дым. Как напоминание о конце вражьего пути.

Долго бесновалась метель. Долго стояла стужа, порожденная январем. А все же сдалась.

...Когда мы спускались назад, в долину, повеяло весной. Первые ручьи бежали в проталинках. И солнце ярко горело в синем южном небе...

Да, мне было двадцать, когда я надел красную повязку на рукав шинели. Много прожито, много пережито. Теперь я уже сед. Время неумолимо движется вперед. Но почему-то в мыслях и чувствах я не расстаюсь со своим двадцатилетием, и кажется мне, что близко, рядом с сердцем по-прежнему горит алое пятнышко — красногвардейская ленточка на левой руке. Горит. И будет гореть вечно...


ГЕРОИЧЕСКИЙ ПОДВИГ ТАШКЕНТСКОГО ПРОЛЕТАРИАТА

В ночь на 19 января 1919 года в Ташкенте вспыхнул антисоветский мятеж, организованный подпольной военной организацией совместно с другими реакционными силами. Подготовкой мятежа руководили иностранные агенты. Этот мятеж был одним из звеньев общей цепи контрреволюционных выступлений против Советской республики в период гражданской войны.

Мятежники два дня хозяйничали в городе, они захватили и расстреляли многих руководителей партийной организации и Советского правительства, но до конца выполнить свои коварные планы им не удалось. Рабочие Ташкента под руководством коммунистов разгромили белогвардейцев, отстояли Советскую власть. Об этих событиях, которые были одним из самых трудных моментов в жизни молодой Туркестанской республики, рассказывается в повести «Ночи без тишины».

Автор повести Л. Тримасов молодым рабочим сражался на баррикадах Октября в Ташкенте, боролся против белогвардейцев в январские дни 1919 года, был командиром взвода Первого Ташкентского боевого революционного отряда, являлся одним из организаторов и командиров рабоче-крестьянской милиции в столице молодой Советской республики. Книга рассказывает о борьбе милиции против бандитизма и антисоветских элементов в период становления Советской власти, о подготовке антисоветского мятежа под руководством изменника Осипова, о ходе этого мятежа и ликвидации его.

В основе повести лежат подлинные события, называются настоящие имена борцов за упрочение Советской власти в Ташкенте и во всем Туркестане. Насколько позволили рамки небольшой книги, нарисована общая историческая обстановка, в которой развивались события.

Обстановка эта была сложной.

Великая Октябрьская социалистическая революция прорвала фронт империализма, утвердила на одной шестой части Земли диктатуру пролетариата, вырвала нашу страну из кровавой империалистической войны, вывела ее на дорогу социализма.

Советская революция в России до основания потрясла все здание мирового капитализма, расколола мир на две противоположные системы. Реакционные силы делали все, чтобы в колыбели задушить Советскую власть. Объединив свои силы, иностранные империалисты и внутренняя контрреволюция осуществили разбойничье нападение на нашу страну. Молодой республике Советов пришлось пережить интервенцию и гражданскую войну, экономическую блокаду и хозяйственную разруху, заговоры и диверсии, саботаж и белогвардейский террор.

В результате победы Октября, народы Средней Азии вместе с другими народами нашей страны освободились от социального и национального гнета и вступили на путь социалистического строительства. Но этот исторический процесс пытались задержать многочисленные враги социализма.

Туркестан, бывшая колония царизма, явился средоточием многочисленных реакционных сил: колонизаторская буржуазия, офицерство, многочисленные чиновники, главным образом из военных, агенты иностранного капитала, усиленно пробивавшего себе дорогу в Туркестан. Сюда устремились вышвырнутые революцией из центральных районов страны различные антисоветские элементы. Вся эта контрреволюционная свора нашла общий язык с местной национальной буржуазией и реакционным мусульманским духовенством и, под руководством иностранных империалистов, образовала единый блок для борьбы против власти рабочих и крестьян.

Первая попытка свалить Советскую власть в Туркестане была сделана в конце 1917 — начале 1918 года, когда белоказаки под командованием Дутова захватили гор. Оренбург и отрезали Туркестан от центральных районов России с севера. В это же время была создана так называемая «Кокандская автономия», пытавшаяся вырвать власть из рук трудящихся. Автономистов поддерживал главарь оренбургских белогвардейцев генерал Дутов. Поддерживал не только идейно. Он дал приказ казачьим частям, возвращавшимся с бывшего русско-турецкого фронта, помочь автономистам свергнуть Советскую власть и восстановить капиталистические порядки в Туркестане.

Это была попытка объединенных антисоветских сил кавалерийским наскоком покончить с Советской властью в Туркестане. Авторами и режиссерами этой авантюры были агенты английского империализма, орудовавшие в Туркестане. Попытка не удалась. Вооруженные силы молодой советской республики сломили Дутова под Оренбургом, затем разгромили белоказаков под Самаркандом и кокандских автономистов. В этой борьбе пролетариат Ташкента играл главную роль.

Ликвидация первых очагов контрреволюции явилась крупной победой. Трудящиеся всех национальностей Туркестана еще теснее сплотились под знаменем Советов.

Летом 1918 года над молодым рабоче-крестьянским государством нависла новая опасность. Англо-франко-американские империалисты начали вооруженную интервенцию против России. Англичане, французы, а затем и американцы оккупировали северные районы. Япония и страны Антанты высадили войска во Владивостоке и захватили Приморье. Немцы хозяйничали на Украине, в Белоруссии и на Северном Кавказе. На Средней Волге, Урале и в Сибири англо-американские империалисты организовали контрреволюционное выступление чехословацкого корпуса и стали хозяйничать на огромной территории от берегов Волги до Владивостока. Так враги навязали советскому народу длительную и кровопролитную войну.

Гражданская война охватила всю Среднюю Азию и Казахстан. В июле 1918 года Дутов вновь укрепился в Оренбурге, отрезал Туркестан от центральных районов России. В Закаспийской области белогвардейцы, эсеры и меньшевики совершили контрреволюционный переворот. Бесчинствовали проникшие на территорию Семиреченской области чехословацкие и белогвардейские банды. В Ферганской долине разрасталось басмаческое движение.

Туркестан оказался в кольце фронтов. Положение осложнялось еще и тем, что бухарский эмир и хивинский хан усилили враждебные действия против молодой Советской республики.

В это тяжелое время ЦК РКП (б), правительство РСФСР и лично В. И. Ленин оказывали неоценимую помощь Туркестанской АССР. Весной 1918 года, после разгрома первой дутовской авантюры, в Туркестан были направлены красногвардейские отряды, партийные, советские и военные работники, которые помогли в борьбе за упрочение Советской власти в крае. Забота Центрального Комитета была особенно важна для пролетариата края летом 1918 года.

Красные войска были разбросаны по четырем фронтам, не хватало вооружения, боеприпасов, продовольствия, обмундирования. Из-за нехватки нефти и угля паровозы топили хлопковым маслом и сушеной рыбой, которая накопилась в районе Аральского моря. Трудящиеся перешли на голодный хлебный паек — с мая 1918 года выдавалось по четверти фунта (100 граммов) в день на человека, а осенью норма была сокращена до 50 граммов. В крае вспыхнула эпидемия холеры и тифа, уносившая ежедневно сотни жертв.

Коммунистическая партия и правительство Туркестана напрягали все силы для укрепления обороны республики. В июле 1918 г. был создан военно-политический штаб, осуществлявший главное руководство всеми вооруженными силами республики. ТуркЦИК и Совнарком обратились к населению с призывом: «Социалистическое отечество в опасности и для защиты его все к оружию». («Наша газета», № 149, 23 июля 1918 г.).

Спешно было организовано обучение военному делу членов профсоюзов, шла мобилизация членов партии и профсоюзов в ряды Красной Гвардии. По требованию трудящихся местных национальностей их стали обучать военному делу в Ташкенте, Самарканде, Андижане и других городах. Партийные организации развернули широкую разъяснительную работу, мобилизуя трудящихся на борьбу против врагов революции. В сентябре 1918 г. начала свою деятельность Чрезвычайная следственная комиссия по борьбе с контрреволюцией. Усиливаются органы милиции на местах. Создаются боевые дружины, которые становятся главной силой поддержания порядка в городах края.

В ответ на антисоветские террористические выступления эсеров в Москве и других городах России — покушение на В. И. Ленина, убийство В. Володарского и М. Урицкого, VI съезд Советов Туркреспублики (октябрь 1918 г.) объявил «красный террор организованным массам буржуазии» и предупредил, что «всякая попытка контрреволюции и буржуазии свалить власть Советов рабочих, солдатских и дехканских депутатов как в центре, так и на местах, будет подавляться самым беспощадным образом».

В конце октября 1918 года был созван Краевой съезд депутатов Красной Армии и Красной Гвардии, решения которого имели важное значение в деле организационного строительства армии, укрепления дисциплины, усиления политико-воспитательной работы и повышения боеспособности вооруженных сил Туркреспублики. В начале ноября 1918 г. для руководства обороной республики был создан высший военно-политический орган — Верховная Военная коллегия.

Враги Советской власти не только извне, но изнутри стремились задушить молодую республику. Большую опасность представляли контрреволюционные подпольные организации, действовавшие под руководством и при помощи империалистических агентов.

Сразу же после победы социалистической революции в России англичане создали в Мешхеде (Северный Иран), недалеко от границ Туркреспублики, свою миссию во главе с матерым шпионом генералом Маллесоном. Отсюда координировались действия многочисленной агентуры, засланной в Туркестан. Империалисты готовили удар, поэтому «штат» диверсантов и шпионов увеличивался. В Ташкенте появились Бейли, Блеккер, Джунковский, Тишковский, и другие. Английские агенты были организаторами антисоветского выступления Дутова, белоказаков под Самаркандом, эмира бухарского в марте 1918 г., белогвардейцев и эсеров в Ашхабаде, поддерживали кокандских автономистов и басмачей. Они же организовали антисоветский мятеж в Ташкенте.

Активно содействовал активизации контрреволюционных сил агент американских империалистов Р. Тредуэлл, имевший консульские полномочия.

Весной 1918 г. Бейли и Джунковский, бывший комендант Петрограда, создали подпольную белогвардейскую «Туркестанскую военную организацию» (ТВО) из бывших офицеров и генералов царской армии. Она стала центром единения всех антисоветских сил в Туркестане. В руководство ТВО вошли генералы Кондратович, Ласточкин, Гордеев, Павловский, полковники — Руднев, Цветков, Бутенин, Савицкий, Ораз-Сардар, Зайцев, Крылов, Лебедев, Александров, подполковники — Блаватский, Корнилов, Иванов, офицеры — Гагинский, Стремковский, Фельдберг и др. Из невоенных активную роль в ТВО играли инженер-геолог Назаров, английский шпион Тишковский, «левый эсер» Ашур Ходжаев и другие. Главный штаб ТВО находился в Ташкенте, а его отделы были созданы почти во всех городах Туркестана, в том числе и в Асхабаде.

Вокруг организаций ТВО группировались все контрреволюционные силы края — кадеты, меньшевики, правые эсеры и буржуазные националисты, басмачи и реакционное мусульманское духовенство, бывшие чиновники, дашнаки, бундовцы.

Штаб установил связь с атаманом Дутовым, генералом Деникиным, казахскими националистами-алашординцами, эмиром бухарским, главарями ферганских и туркменских басмачей, закаспийскими белогвардейцами, английскими консулами в Кашгаре, Кульдже, Мешхеде. Заговорщики подписали позорный договор, по которому обязались передать Туркестан под английский протекторат сроком на 55 лет. Взамен Маллесон обещал туркестанским контрреволюционерам 100 миллионов рублей, 16 горных орудий, 40 пулеметов, 25 тысяч винтовок и соответствующее количество боеприпасов. Англичане не только помогали заговорщикам, они диктовали задачи и определяли действия ТВО. Так был намечен мятеж в Туркестане в августе 1918 года. Однако планы заговорщиков сорвались. Неудача не охладила генерала Маллесона и главарей ТВО. Они избрали более удобный для себя срок — весну 1919 года. Выступление совпадало с походом Колчака, наступлением войск атамана Дутова и семиреченских казаков с севера, англо-белогвардейских войск из Закаспия, басмаческих шаек в Ферганской долине. Эмир бухарский и хан хивинский тоже обещали поддержать мятеж.

Туркчека не дала империалистам осуществить этот коварный план. В октябре 1918 года подпольная белогвардейская организация была раскрыта. Следствие показало, что заговорщики действуют под руководством англичан. Боясь разоблачения, английская миссия постаралась убраться из Туркестана. Сам Бейли перешел на нелегальное положение.

До конца раскрыть контрреволюционное подполье, однако, не удалось. Оставшиеся на свободе главари ТВО продолжали свою подрывную деятельность. Они усилили вербовку новых членов из числа буржуазных националистов, меньшевиков, эсеров и других враждебных Советской власти элементов, создали новые филиалы своей организации в Петроалександровске (Турткуль), Пишпеке (Фрунзе) и других городах. Группа ТВО была создана и среди находившихся в Ташкенте и под Ташкентом военнопленных офицеров.

Особое внимание белогвардейцы уделяли созданию своей организации в Ташкентских главных железнодорожных мастерских — «Рабочей крепости». Им удалось вовлечь в свои ряды комиссара мастерских, ренегата Агапова, техника Попова.

В это трудное для Советской власти время главари партии «левых» эсеров, которые входили в состав правительства, вместо борьбы против многочисленных сил контрреволюции, вели политику выжидания и примиренчества с врагами Советской власти. Больше того, они заигрывали с заговорщиками. «Левые» эсеры протестовали против создания военно-полевого суда для борьбы с контрреволюцией, против введения смертной казни для врагов Советской власти, против введения в Ташкенте чрезвычайного положения. Белогвардейцы в своих планах безусловно учитывали настроения и цели левоэсеровских лидеров.

Обстановка в Ташкенте крайне осложнилась. Фронт требовал оружие, боеприпасы, продовольствие, обмундирование, топливо, а в городе этого не было. Голод и эпидемии косили людей. Бандитизм, подогреваемый белогвардейцами, усилился. Каждую ночь происходили перестрелки с налетчиками. Агенты ТВО распространяли листовки, в которых открыто призывали к свержению Советской власти. Ползли слухи о готовящемся мятеже. В связи с таким положением боевая партийная дружина и милиция перешли на казарменное положение. Они не только охраняли город, но и выезжали для разгрома басмаческих шаек под Ташкент. Красногвардейцы ходили на работу с винтовками, чтобы каждую минуту быть готовыми к бою.

В декабре 1918 года белогвардейцы сделали первую крупную вооруженную вылазку. 7 декабря пишпекская группа ТВО организовала в селе Беловодском (45 км от Пишпека) кулацкий мятеж. Мятежники требовали ликвидировать Советы, восстановить Временное правительство, разрешить свободную торговлю, запретить проведение продразверстки, признать эсеров доминирующей партией. Главари провели мобилизацию крестьян в нескольких селах, создали «народную армию» численностью до 10 тысяч человек и начали наступление на Пишпек, который им удалось захватить. Только 23 декабря мятеж был подавлен. По захваченным у мятежников документам было установлено, что в Ташкенте тоже готовится выступление белогвардейцев.

Над заговорщиками нависла угроза разоблачения. К тому же успехи Советских войск, наступавших на Оренбург, предвещали близкое соединение Туркестана с центральной Россией. Штаб ТВО решил ускорить выполнение своего плана. 27 декабря 1918 года было проведено совещание представителей всех подпольных групп, действовавших в Ташкенте. Совещание избрало временный комитет для подготовки мятежа. В состав комитета вошли: предатель военком Туркреспублики Осипов, полковники Руднев и Цветков, Тишковский и Агапов. Началась лихорадочная подготовка к выступлению. Наметили командиров групп-двадцаток, определили роль каждого члена ТВО в момент восстания, собрали оружие для раздачи участникам мятежа, установили объекты нападения. Всё предусмотрели заговорщики. Одно не учли. Чека следила за подозрительной возней белогвардейцев.

На Закаспийском фронте были захвачены связные ТВО — капитан Бомчинский и поручик Машков. Они везли генералу Маллесону секретные документы, полученные от Осипова, Бейли и английского консула в Бухаре. Бомчинский попал под пулю во время перестрелки, а Машков сдался в плен и рассказал о готовящемся мятеже.

В Ташкенте чекистам удалось обнаружить несколько подпольных складов оружия. Один из таких складов оказался на квартире В. Ботта, брат которого являлся адъютантом военкома Осипова. Нити вели к главарям «Временного комитета». Провал был неизбежным. И заговорщики, чтобы спасти себя и не сорвать намеченный план, решают начать выступление немедленно, вечером 18 января. Это было в канун «крещения». Бойцов гарнизона распустили по домам на праздник, охрана города была уменьшена. К тому же 18 января намечалось открытие очередного краевого съезда партия «левых» эсеров, верхушка которого, — Черневский, Успенский, Колузаев, Домогатский и другие — сочувственно относилась к заговорщикам. Втайне эсеры мечтали о захвате власти, и контрреволюционный переворот расчистил бы им дорогу к цели.

Тщательная подготовка, четкость плана, поддержка империалистов не дали, однако белогвардейцам желаемого результата. Они не учли главного — революционную энергию рабочих и красноармейцев, их преданность Советской власти.

Контрреволюционный мятеж начался вечером 18 января. Белогвардейцы пытались небольшими группами пройти в железнодорожные мастерские, чтобы захватить их, называли пароль, но красногвардейцы, охранявшие входы в мастерские, не пустили чужаков. Штаб Красной Гвардии, помещавшийся недалеко от мастерских, усилил охрану «Рабочей крепости», вызвал на помощь старогородскую партийную дружину. Конный отряд во главе с командиром — председателем старогородского Совета Низаметдином Ходжаевым принял участие в охране вокзала и патрулировании мастерских. Таким образом, захватить «Рабочую крепость» белогвардейцам не удалось.

Попытка овладеть военной крепостью также не удалась. Гарнизон крепости, поднятый по тревоге ее начальником И. Беловым, встретил белогвардейцев пулеметным и ружейным огнем. Потерпев неудачу в двух главных направлениях, мятежники стали наносить удары по слабо защищенным объектам. Им удалось разоружить артиллерийскую батарею, помещавшуюся по улице Саперной, но красноармейцы успели снять с орудий замки и спрятать их. В этот же вечер белогвардейцы заняли помещение 1-го отделения милиции, ночью ворвались с боем в главное управление милиции. Затем захватили телеграф, телефонную станцию, здание ЧК. Многие правительственные учреждения оказались в руках заговорщиков. Однако мятежники понимали, что овладеть зданиями это еще не значит получить в руки власть.

И еще вечером предприняли коварный шаг. Осипов, как военком, обманным путем заманил во второй полк, якобы для экстренного совещания, руководителей партийных и советских органов. Обеспокоенные тревожным положением в городе, не подозревая измены, в штаб военкома прибыли В. Д. Вотинцев — председатель ТуркЦИКа, А. Н. Малков — народный комиссар внутренних дел, В. Д. Фигельский — председатель Совнаркома, В. Н. Финкельштейн — заместитель председателя Исполкома Ташсовета, И. П. Фоменко — председатель Туркчека, Д. Г. Шпильков — командир большевистской партийной дружины и Н. В. Шумилов — председатель Исполкома Ташсовета. Все они были схвачены и расстреляны по приказу Осипова.

Защитить или хотя бы предупредить комиссаров не удалось. Начальник охраны города Ф. Я. Цируль, зная о крайне тревожной обстановке, не принял мер для охраны руководителей партии и правительства. Больше того, он проявил беспечность в критический момент, дал возможность мятежникам осуществить захват важных правительственных учреждений и тем способствовал трагическому развитию событий.

К утру 19 января почти весь город, за исключением Бородинских и Главных железнодорожных мастерских, военной крепости и Дома Свободы (угол Гоголевской и Советской), был в руках мятежников. Но победа заговорщиков оказалось недолгой. В это же утро раздался тревожный гудок мастерских. В «Рабочую крепость» собралось несколько сот рабочих, курсанты Оренбургских командных курсов, бойцы 4-го Черняевского полка. Всего около 1500 человек.

В вагонном цехе состоялся митинг, на котором рабочие избрали ревком. В него ввели всех присутствовавших руководящих республиканских и городских работников, всего 37 человек. Эсеров в мастерских оказалось больше, чем большевиков, пользуясь этим, эсеры протащили в руководство Ревкома вожаков своей партии, Это осложнило борьбу против мятежников, так как эсеровское руководство заняло соглашательскую позицию по отношению к мятежникам. Колузаев, пользуясь правами главнокомандующего, начал переписку с Осиповым, «уговаривая» его прекратить мятеж, затягивал тем самым разгром мятежников.

Членам Ревкома большевикам А. А. Казакову, Д. И. Манжаре, У. Бапишеву, С. З. Рубцову, И. И. Данилову, П. С. Елисееву, М. М. Зинкину и другим пришлось ломать сопротивление эсеров в Ревкоме, добиваться немедленного наступления на второй полк.

Тем временем белогвардейцы продолжали бесчинствовать в городе. Они разыскивали коммунистов и советских работников, расстреливали их. Так были схвачены и погибли во втором полку Е. П. Дубицкий — народный комиссар путей сообщения, А. Я. Першин — народный комиссар продовольствия, М. Троицкий — редактор газеты «Красноармеец», М. С. Качуринер — председатель совета профсоюзов и организатор комсомола Туркестана, В. А. Пашко — бывший помощник военкома Туркреспублики. Несмотря на кажущийся успех, мятежники не чувствовали под собой твердой почвы.

Все их попытки овладеть или хотя бы подчинить себе «Рабочую» и военную крепости оказались безрезультатными. Сообщники Осипова в мастерских: Агапов и Попов были разоблачены рабочими, помощь из Кауфманской и Вревской не поступала. В то же время силы революции сплачивались. В старом Ташкенте в районе Иски-Джува (площадь им. М. И. Калинина) состоялся митинг трудящихся узбеков, на котором выступили большевики С. Касымходжаев и А. Бабаджанов. Они рассказали собравшимся о контрреволюционном характере поднятого мятежа, о гибели комиссаров-большевиков. Было принято решение послать на помощь борющимся рабочим боевой отряд и оказать помощь продовольствием. Вечером командир военной крепости И. Белов сумел наладить связь с Ревкомом, и это дало возможность наметить план совместного удара по белогвардейской банде.

Рано утром 20 января началось решительное наступление на мятежников. Действовали в трех направлениях: центральное — от вокзала, прямо ко второму полку, по улицам Т. Шевченко, Пролетарской и Куйлюкской. Второе направление — по улицам Карла Маркса, Пушкинской и севернее их. Третье направление — по улице Саперной и западнее ее, на соединение с военной крепостью.

Военная крепость поддерживала наступление всех трех колонн, ведя артиллерийский огонь по второму полку и позициям белогвардейцев. Одновременно из крепости была предпринята вылазка навстречу колонне, наступавшей по Саперной улице. В этой вылазке принимала участие мусульманская рота, пришедшая в военную крепость из старого города Ташкента.

Весь день 20 января шли напряженные бои. Борьба велась за каждый дом, за каждый перекресток. В полдень левофланговый отряд соединился с военной крепостью, а вечером красногвардейцы подошли к казармам второго полка. Песенка заговорщиков была спета. Чувствуя близкий разгром своей банды, Осипов ограбил Народный банк, взяв из него три миллиона рублей, в том числе пятьдесят тысяч рублей золотой монетой, и в ночь на 21 января бежал из Ташкента. Жалкая горсточка мятежников направилась к Чимкенту, намереваясь пробиться к своим сообщникам белогвардейцам Семиречья. Но и этот план не удался.

Из Ташкента по следам мятежников направились красногвардейские отряды, а со стороны Чимкента Осипова должны были «встретить» бойцы Перовского отряда под командованием Селиверстова. Перовцы свою задачу выполнили блестяще. Осиповцы были разбиты под Чимкентом и кинулись через Бостандыкский район в горы. Преследуемые ташкентскими красногвардейцами, курсантами командных курсов и дехканами горных кишлаков, мятежники переправились в Ферганскую долину и слились с бандой курбаши Мадамин-бека.

21 января город был окончательно очищен от мятежников. Вечером в железнодорожных мастерских рабочие избрали Временный Революционный Совет, который взял на себя руководство краем до созыва краевого съезда Советов. Председателем ВРС стал большевик А. А. Казаков.

Временный Революционный Совет сообщил В. И. Ленину и Я. М. Свердлову о подавлении мятежа и создании временного правительства Туркестана. В ответной телеграмме говорилось: «Уверены, что бодро проведете восстановление, укрепление Советской власти. Можно считать днями момент соединения Красной Армии Советской республики с доблестными частями, борющимися по ту сторону Оренбурга, ныне возвращенного социалистическому отечеству. Направим в помощь вам партийных и советских работников. Председатель ВЦИК — Свердлов».

22 января 1922 года был освобожден от белогвардейцев Оренбург, и Туркестан соединился с центральными районами России. Трудящиеся Ташкента приветствовали освободителей Оренбурга телеграммой: «Красные войска Ташкента, уничтожив банды авантюриста Осипова, приветствуют героев, сломивших твердыню авантюриста Дутова. Да здравствует Советская власть!».

Международному империализму не удалось подавить революцию в Туркестане и оторвать его от Советской России. Советская власть восторжествовала потому, что ее поддержали народные массы Туркестана. Руководителями и организаторами разгрома мятежа были коммунисты Ташкента.

В борьбе с мятежниками еще более окрепла дружба русских и узбекских трудящихся. Эта дружба была скреплена кровью павших в январские дни героев Революции.

В. МИНЕЕВ


Примечания

1

Дувал — в Средней Азии глинобитный забор, который отделяет внутренний двор дома от улицы. — Прим. Tiger’а.

(обратно)

2

Улемисты — члены контрреволюционной организации Шура-и-Улема (в переводе с арабского — «Совет духовенства»), существовавшей в Туркестане в 1917-1918 годах. В организацию входили представители мусульманского духовенства, местных феодалов, национальной буржуазии.— Прим. Tiger’а.

(обратно)

3

— Стой!

(обратно)

4

— Я не говорю по-русски... Я говорю только по-немецки...

(обратно)

5

— Кто вы?

(обратно)

6

— Руки вверх!

(обратно)

7

— Кольцо... Покажите мне.

(обратно)

8

— Моя жена.

(обратно)

9

— Внимание!

(обратно)

10

— Проходите!

(обратно)

11

— Налево. Налево... Откройте дверь! Быстро!

(обратно)

12

— Затворите, пожалуйста, дверь.

(обратно)

13

— Благодарю вас!

(обратно)

14

Балахана — на Востоке комната для гостей и отдыха в летний сезон, пристраиваемая над жилыми домами. — Прим. Tiger’а.

(обратно)

15

Айван — в Средней Азии помещение с тремя стенами, полностью открытое четвертой стороной на улицу или во внутренний двор. — Прим. Tiger’а.

(обратно)

16

Бельбак (бельбог) — узбекский кушак, вышитый платок, который складывали углом и обвязывали вокруг талии. — Прим. Tiger’а.

(обратно)

17

Супа — расположенное во дворе дома прямоугольное возвышение, сделанное из глины. На супе сидят или лежат. — Прим. Tiger’а.

(обратно)

18

Элликбаши — у басмачей командир отряда численностью в пятьдесят человек. — Прим. Tiger’а.

(обратно)

19

Кяфир — неверный. — Прим. Tiger’а.

(обратно)

Оглавление

  • Леонид Тримасов Ночи без тишины Повесть-воспоминания
  •   ОТ АВТОРА
  •   Часть первая ПАТРУЛЬ ИДЕТ ПО ГОРОДУ
  •     Ночь, которую мы считали обычной
  •     Еще одна ночь, тоже обычная
  •     Выстрел у почтамта
  •     Как допрашивал сапожник Елисеев
  •     Поручик со шрамом на лице
  •     Карагандян разговаривает с иностранцами
  •     Под личную ответственность
  •     Что рассказал Карагандян
  •     Минуты, которые нельзя повторить
  •     В городе чрезвычайное положение
  •     Дом в глухом переулке...
  •     Свидание у Сергиевской церкви
  •     Думать, братец, надо...
  •     Снова неудача
  •     Погожий зимний день
  •     И долгая тропка где-то кончается...
  •   Часть вторая ЯНВАРСКАЯ СТУЖА
  •     Маслов знакомится с мистером Тредуэллом
  •     Два мира на одной улице
  •     Ночной гость караван-сарая
  •     Тост за... холеру
  •     Нить снова оборвалась
  •     Караван идет в город
  •     Арест мистера Тредуэлла
  •     Ночь под крещение
  •     Один против волчьей стаи
  •     Вот они, господа...
  •     По прямому проводу
  •     За «дружеским» столом
  •     Последний рейс поручика Янковского
  •     Снежный поход
  •   ГЕРОИЧЕСКИЙ ПОДВИГ ТАШКЕНТСКОГО ПРОЛЕТАРИАТА
    Взято из Флибусты, flibusta.net