Иван Петрович Шамякин
Знамена над штыками
(сборник)



Первый генерал
(повесть)

Перевод П. Кобзаревского и А. Островского

Началась грибная «эпидемия». В субботу и в воскресенье сотни машин, автобусов, наполненных людьми с корзинами и ведрами, вырываются из Минска по всем дорогам, рассекающим квадраты лесов, ближних и дальних.

Выезжаем на рассвете и мы не в лучшие леса, не в самые грибные, в этом твердо убежден мой друг Михаил Михайлович, или, как было принято между нами, просто Михась, заядлый грибник, которому время от времени удается вытащить меня на целый день в лес. Михась ворчит:

— Есть места и получше — за Логойском, под Червенем, на Узденщине.

Но наш третий спутник делает вид, что не слышит его. Ведет в свои леса. Он, этот третий, генерал в отставке Филипп Григорьевич Жменьков.

— А с генералами не спорят, их слушают и выполняют приказы, — пошутил я.

Филипп Григорьевич оглянулся на меня, весело блеснул молодыми глазами.

Не ради того, чтоб польстить генералу, употребляю я этот эпитет «молодыми». У него в самом деле моложавое лицо. По глазам, щекам, по белоснежным, аккуратно подстриженным усикам не дашь ему столько лет, сколько он действительно прожил, — без малого семьдесят. Выдавала… шея. О, эта предательская шея! Она выдает не только женские года!

Меня удивляло: почему при столь моложавом лице его шея так безжалостно исполосована морщинами? Сзади, с затылка, на который я невольно, покачиваясь один на заднем сиденье, вынужден смотреть всю дорогу, кожа даже побурела, задубела, а глубокие морщины похожи на шрамы. Три большие войны и несколько поменьше — Испания, Финляндия — не оставили заметных следов на лице, на руках старого генерала, пометили лишь его шею.

Ничем иным человек, везущий нас в свои леса, не выделялся. Невысокий, слегка по-стариковски сутулый, худощавый. Только одет был несколько чудно: поношенный из тонкого генеральского сукна френч и шляпа — старая, зеленая, с широкими полями. Такие шляпы мы носили в дни нашей молодости — лет пятнадцать назад. Хотя я и понимал, что в таком наряде удобно лазить по ельнику, шляпа меня смешила. Хотелось пошутить на ее счет, но я не отваживался: только познакомился с человеком и не знаю, в каких он отношениях с юмором.

Михась немного успокоился, когда мимо его «Москвича» прошмыгнуло несколько «Волг». Грибники обгоняли друг друга, хитрили.


Вспомнилось, как когда-то хитрили мы с отцом, и я рассказал об этом своим спутникам.

Отец мой, лесник, который лучше любого знал свой обход, открыл «золотую жилу» за болотом, в молодом дубняке, где когда-то грибов не находили. За один час мы с отцом нарезали упругих янтарных — один в один — боровиков не два лукошка, а две огромные, круглые, сплетенные из лозы корзины, которые у нас на Гомельщине носят на плече, и в каждую из них можно насыпать пуда два картошки.

Когда мы возвращались с таким богатым сбором, нас увидели грибники из ближайшей деревни Кравцовки. Даже на лесных жителей, многие из которых в то время жили лишь грибами, ягодами да порубкой леса, столько «добряков» — так ласково в наших местах называют белые грибы — в корзинах отца произвело впечатление. Назавтра на рассвете мы с теми же корзинами вышли в холодный туманный полумрак леса навестить урожайный дубнячок. И тут же обнаружили зеленые следы на серебристой от росы траве: наша лесная сторожка была в осаде. Под изгородью, за стожком сена, под росистыми кустами крушины в конце огорода, в молодом сосняке, за хлевом хоронились грибники, собравшиеся проследить, откуда лесник носит грибы. И отец решил поводить «грибных шпионов» за нос. Года за три до этого порубщики ранили отца в ногу — в то время лесникам приходилось вести настоящие бои, — он сильно хромал. И все же, чтобы сохранить в тайне заветное место, повел «шпионов» по самым безгрибным местам — по болоту, по лесосекам, заросшим молодым осинником и колючей малиной.

Вымокли мы от росы с ног до головы. Исходили не одну версту, сбили ноги. Я, мальчуган, так устал, что был не рад грибам, свету белому. Ходили, пока самые упрямые «шпионы» не поняли, что их водят за нос, и отстали. Отец далеко обходил заветный дубняк. И дубнячок снова щедро вознаградил нас за наши мозоли на ногах.

Вернулись мы домой поздно, когда солнце, поднявшись над лесом, уже высушило росу. Несколько грибников сидели возле лесной сторожки, сушили одежду, ели сваренные моей матерью кукурузные початки и, смеясь, рассказывали, как ее «хромой черт» водил их по всему обходу. Отец, слушая их, радовался, как ребенок.

Все же кто-то перехитрил нас. Когда мы приблизились к своему дубнячку на третье утро, нас встретило веселое ауканье. Там было полно людей. Нам остались лишь корешки. Ох, как отец ругал грибного разведчика, перехитрившего нас. Мол, если ты и выследил, ходил бы один, а то привел всю деревню…


Генерал посмеялся над случаем из моего далекого детства.

Мы свернули с шоссе в небольшой лес, на первый взгляд совсем не грибной, потому что он казался слишком уж окультуренным и вытоптанным.

Михась заметил не без обиды:

— Вам тут простор и воля, а мне, как сторожевому псу, придется сидеть возле машины — охранять свою личную собственность. Далеко не отойдешь, не то и колеса снимут. А если бы я повел, оставили бы машину во дворе лесника.

Но генерал словно бы и не слышал нас — он уже готовился к походу, и с такой серьезностью, будто разрабатывал план сталинградского окружения или по меньшей мере бобруйского котла. Сделал несколько шагов и, видимо, почувствовал: что-то трет в сапоге, — сел на пенек и с тщательностью старого солдата переобулся. Я уже обрыскал изрядную площадку вокруг машины и даже подобрал два боровика-перестарка, чем порадовал и Михася и себя — значит, не без грибов лесок, генерал вел не на авось, — а генерал лишь закончил экипировку, раскрыл перочинный ножик, вытер о голенище и попробовал на пальце лезвие. Сунул в карман френча завернутый в целлофан бутерброд, хотя у нас были припасы на общий обед. Меня все это немного смешило: основательно готовится товарищ. Но этот человек уже заинтересовал меня с другой стороны — характер! Когда мы двинулись в глубь леса, я решил не отставать — понаблюдать, приглядеться к генералу поближе. Вскоре, однако, заметил, что он водит меня за нос так же, как когда-то мы с отцом своих земляков. Меня охватил охотничий азарт. Э, нет, от меня не так-то просто отвертишься! Я знаю лес и заранее увижу, куда ты повернешь, когда «выпишешь петлю». Но я переоценил свои способности. Как ни пересекал его хитроумные петли, через полчаса и след простыл старого грибника. Попытался аукнуть, может, думаю, по привычке откликнется. Какое там!

Ходил я долго. По освещенному солнцем сосняку, и по густым сумрачным ельникам, и по сверкающим белизной стволов березнякам — здесь заметней, чем в хвойном лесу, чувствовалось наступление осени: золотые пятаки лежали под ногами, кружили в воздухе, светились в зелени крон. Этот лес хотя и не поражал воображение величием пущи, но имел свою прелесть, прелесть разнообразия. Да грибов мало! А это для грибника, да еще такого заядлого, с большим стажем, но который не часто вырывается из города, — трагедия.

Усталый, недовольный, мысленно ругая Жменькова и Михася, который послушался старого чудака, я вернулся к машине.

Михась весь свой грибной улов, а он был не меньше моего — не надо было и далеко ходить! — пустил на суп, который весело булькал в котелке и на сто метров вокруг издавал такой аппетитный дух, что у меня сразу потекли слюнки и я забыл про свою неудачу. Грибной суп, сваренный умелыми руками на костре, с дымком, с добрыми специями, нисколько не уступает ухе, даже двойной и тройной.

Настроение мое в предвкушении супа и других яств, выставленных на брезенте у веселого огонька, улучшилось. Но я все же поворчал — высказал другу свое неудовольствие по поводу того, что он так легко поддался отставному генералу — повез, куда тому вздумалось по старческой блажи.

— Такой денек потеряли! Чудо!

— Говорят, ты собираешься писать рассказы о Ленине?

Я уже давно перестал удивляться неожиданным переходам в разговорах моего старого друга. Такая у него излюбленная манера вести беседу — неожиданно переходить с одного на другое. Некоторых наших общих друзей она раздражала. А я привык. Поэтому и теперь сразу же пошел за Михасем.

— Хочу. Однако и побаиваюсь. Создать образ Ильича — задача огромной трудности. Хочу написать о людях, судьба которых, жизнь которых определялась ленинскими идеями.

— Филипп Григорьевич встречался с Лениным.

Я вскочил с плаща, на котором разлегся, чтобы отдохнуть.

Жменьков вернулся, когда угли, на которых подогревался суп, уже превратились в пепел, а наше терпение было на исходе. Пришел с полной корзиной чудесных боровиков.

Нехорошее чувство — зависть. Всю свою сознательную жизнь я выжигал его в себе, но, увидев боровики генерала, чуть не лопнул от зависти. Да и у Михася тоже на висках запульсировали голубые жилки.

— Ну, Филипп Григорьевич, вы похожи на моего покойного отца. Индивидуалист! — не без обиды заметил я.

— Что вы! Я же вас звал-звал. Знаете, весь день переживал, что вы отстали, — оправдывался со смущенным видом генерал, а в глазах у него чертики прыгали, этакие насмешливо-озорные, как у мальчишки, которому удалось перехитрить своих самых хитрых друзей.

Когда Жменьков положил свои грибы в машину, наша зависть стала постепенно утихать, тем более что снова приятно запахло наваристым, упревшим на углях грибным супом.

За обедом я повел наступление.

— Филипп Григорьевич, знаю, что вы человек не очень разговорчивый. Но об одном должны рассказать. О самом интересном. Для всех. Догадываетесь? Не смотрите с таким укором на Михаила Михайловича. Мы с ним друзья, всем делимся, не то что некоторые…

Жменьков засмеялся.

— Ох и безжалостный же вы человек! На грибы нужна удача, а не взаимовыручка. — И сразу же выражение его лица изменилось, стало задумчиво-серьезным, словно он пытался вспомнить что-то очень далекое и дорогое. — Ничего особенного я вам не расскажу, ребята. Встреча эта, хотя она многое и решила в моей жизни, была очень короткой. Но мне не хочется быть похожим на тех, кто однажды издалека видел Ильича, а теперь пишет длиннейшие воспоминания. И порой путает. А путать грешно, не дозволено… Лучше уж промолчи…

— Память подчас подводит, особенно лет через сорок — пятьдесят. За это винить нельзя.

Филипп Григорьевич не согласился:

— Нет. Такие встречи не забываются. Я помню каждую черточку, каждое слово. Надо учесть к тому же особенность стариковской памяти: сквозь нее, как сквозь редкое решето, процеживается то, что произошло вчера, и очень крепко, как говорится, железно удерживаются события детства, юности. Мне было шестнадцать лет… Все вокруг бурлило… Но знаете что? Давайте сперва пообедаем. Потому что, если уж вам хочется послушать, я начну издалека. Самым любопытным в моей биографии я считаю то, что на перевале истории два разных человека боролись за душу парня-белоруса, родившегося вот в этих местах.

— Вы местный? — удивился я.

— Километров пятнадцать не доехали до моей Соковищины.


Пареньку шел четырнадцатый год, но мать по-прежнему, как в детстве, называла его Пилипок. А все односельчане — Жменька. Это не прозвище, а настоящая фамилия, в Соковищине полдеревни Жменьков. Чтобы различать, одних называли солидно: дед Томаш, Ганна Параскина. Другим давали прозвища: Тихона Жменьку, Пилипкиного дядю, вся волость знала под кличкой Японец. Назови в соседней деревне его настоящую фамилию или имя — не знают, скажи: «Японец» — каждый, и стар и млад, поймет. А у него, Пилипка, фамилия превратилась в кличку. Скажут: «Жменька» — и всем понятно, что речь о нем, старшем сыне Рыгора, оставшемся за хозяина, когда отца в прошлом году взяли на войну. Может, потому так ласково называли его старшие, что был он небольшого роста, веснушчатый, а до работы охочий. Старался не отставать от взрослых. Дядя Тихон, Японец, приглядывавший за хозяйством брата, частенько говорил:

— Пилипок, не бери на пупок. Надорвешься. А нам с тобой, брат, еще трудиться и трудиться. Пока царь русский и царь немецкий снова снюхаются, сколько крови солдатской прольется! Когда твой батька воротится, один бог знает. А нам надо и своих малышей кормить и армию.

Дядю Тихона считали по всей округе чудаком. Вернувшись с японской войны хромым, он не рвался на работу в поле. Однако жил небедно, «имел талант» — мастер был на все руки: коновал, лекарь, сапожник да и в машинах знал толк. За свою работу Японец брал по-божески. Твердую цену назначал только за шитье сапог да за ремонт ружья; за лечение коровы или коня — кто сколько даст. А когда лечил людей, то и совсем отказывался от платы: «грешно наживаться на людской болезни».

У Пилипка были младшие брат и сестра. Но мать больше, чем младшеньких, жалела его. Порою даже неловко становилось ему от материнских забот и нежностей. Перед людьми неловко.

Принесет мать обед в поле:

— Отдохни, Пилипок, а я попашу за тебя.

Земля — песок и камни. Босые ноги набьешь — горят подошвы. Все тело ломит. Если соседи близко не пахали, Пилипок соглашался. Ляжет — тут же уснет. Проснется — солнце садится, а мать все пашет. А то, бывало, вместо матери — у нее и других забот невпроворот — дядя Тихон за плугом ковыляет. Тут сквозь землю готов провалиться со стыда. Хозяин, а полдня проспал.

Через год, осенью пятнадцатого, война пришла и в эти места. Потрепанная в Польше русская армия откатывалась на восток. Потянулись и телеги беженцев. Их деревню тоже гнали в тыл — рассказывали ужасы о немецких зверствах. Но Японец отказался ехать: он уже был на одной войне и не больно верил тому, что писали газеты.

Пилипку хотелось уйти вместе со всеми — беспокойная мальчишечья душа рвалась в далекие, неведомые края. Но мать держалась за деверя-грамотея: за ним как за каменной стеной. Поехал бы он, и она ни на шаг не отстала бы. Тихон остался. И она не тронулась с места.

— Лучше уж, сынок, — убеждала мать Пилипка, — умереть на своей земельке.

Да и Пилипка охватывал страх, когда начинал думать, что он очутится на чужбине без дяди, который все знает и все умеет.

Не одни они остались. Остались все, у кого не на чем было ехать, у кого, как говорится, ни коня ни вола.

Когда фронт приблизился, решили, как советовал Японец, переждать лихо в лесу. Выехали из деревни с лошадьми, коровами, свиньями. Только кур не успели всех переловить. Забрались в самую лесную чащу, шалаши построили. День сидели, два, неделю, а вокруг все гремит и гремит, то с одной стороны, то с другой. А потом орудийный гул утих, но пулеметная и винтовочная стрельба все еще слышалась у самой их Соковищины. Начались дожди. Дети стали хворать. Пошел Японец в разведку. Целый день не возвращался. Жена его, дети, мать Пилипка и другие бабы подняли шум на весь лес: погиб человек, без которого, знали, жить будет еще тяжелее. Но под вечер Тихон Жменька приковылял невеселый. Он принес печальную весть: немецкий фронт остановился возле самой их деревни, в какой-нибудь версте, не больше, вдоль речки. И хотя Соковищина по эту сторону, под немцами, но они никого в прифронтовую деревню не пускают, да и хат много сгорело.

— Не выгнали свои, так немцы гонят.

Бабы заголосили. Но дядя Тихон их успокоил:

— Отбился я кое-как от ихних офицеров. Не на чем, говорю, далеко ехать. И некому. Одни бабы, дети да я, хромой. Договорились, что в Липуны переедем, займем хаты тех, кто в беженцы подался.

Липуны — деревня верстах в восьми, за лесом, там было волостное управление, и туда соковищане часто ходили, знали тамошних людей. Все же недалеко, лес свой, земля своя близко, может, как-нибудь и картошку удастся выкопать — без нее не прожить долгую военную зиму; хлеба не было, хлеб забрали свои власти.

Переехали в Липуны. Дядина семья и семья Пилипка заняли одну хату, окна которой были накрест забиты досками. Дядю, как самого грамотного, немцы назначили старостой, потому что все волостное начальство удрало. Человек не робкого десятка, Японец добился, чтобы немцы разрешили забрать в Соковищине то, что еще не растащили «слуги царя и отечества» и «слуги кайзера и фатерлянда», и выкопать картошку хоть с тех полосок, что ближе к Липунам, в тылу фронта.

И вот однажды поздней осенью, в конце октября, утром, когда уже лужи подернулись ледком, выехали они обеими семьями, со стариками и детьми, чтоб выбрать картошку еще на одной полосе — Пилипковой, где копать немецкое командование долго не разрешало. Немало Японец поломал шапку, чтоб добиться этого разрешения.

День был солнечный, но холодный. Полоска эта лежала за густым березняком, на пригорке. Земля там была песчаная, но в начале лета шли дожди, и картошка уродилась неплохая.

Березняк уже поредел, листья, оставшиеся на деревьях, уже не горели золотом, а темнели, спаленные заморозками, Верстах в четырех, на лугах, где зарылись в землю русская и немецкая армии, то начиналась, то утихала пулеметно-винтовочная перестрелка. Была она не такая злобная, как прежде, когда шло немецкое наступление, а какая-то несмело-ленивая, словно солдаты обеих армий очень устали. Орудия молчали, а ружейная стрельба тех, кто работал на поле, уже не пугала. Привыкли. Даже маленькая Пилипкова сестра Ганулька не боялась. Только бабушка Настя неистово крестилась, когда начиналась мелкая пулеметная дробь. Немцев тоже перестали бояться. Были среди них гады, грабители, но были и такие, что понимали крестьянские нужды и заботы: война войной, а жить как-то надо. Японец, который общался и с офицерами и с солдатами, сделал вывод из своих наблюдений:

— Всюду одно и то же, паны есть паны, мужики есть мужики.

Немцы часто проезжали мимо по дороге. То одиночные всадники проносились галопом. «Вестовые», — объяснял дядя Тихон. То уланы в красивых голубых мундирах проезжали трусцой, покачиваясь в седлах. То тянулись телеги — длинные арбы на железных осях. Колеса не пищали, не скрипели, как в крестьянском возу, а гремели на пригорках по камням, как машины. И лошади у немцев отменные — сильные, на спине у каждой хоть спать укладывайся. Все гнедые. Пилипок с завистью смотрел на этих лошадей. Ему бы такую! На этакой лошади он сам бы все сделал в своем хозяйство. Ни у кого бы не просил помощи. Может быть, только за советом обращался бы к дяде Тихону. А то у их Буланого ребра торчат, а еще и хромает в придачу. «Как и я, — шутил дядя Тихон. — Но нет худа без добра. Зато нас, хромых, на войну не берут».

Пилипка, не то что других мальчишек, пулеметы и пушки не интересовали. Он боялся мертвых, боялся подходить, когда провозили их через село. Однажды ненароком увидел, и несколько ночей они ему снились, он кричал во сне. Стал бояться и темного хлева, и сеней: казалось, в углах стоят мертвецы, тянутся к нему синими руками; однажды такая рука убитого немца свисала с арбы и терлась о колесо.

Пилипок подкапывал цепкой засохшие кусты, выворачивал наверх розоватую картошку, бабы же вслед за ним выбирали ее. Он прислушивался к стрельбе, и ему становилось страшно от мысли, что вот сейчас, когда светит солнце, веет ветерок, гонит по полю опавшие листья, люди — совсем близко, там, на лугах, где он пас коня, — убивают друг друга. Зачем? Отступавшие русские солдаты все были похожи на его отца — мать и он, Пилипок, глаза проглядели. И немцы без рогов, без хвостов. Люди как люди. Зачем же им убивать друг друга?

Вся его чуткая детская душа протестовала против такого побоища.

Мать перед иконами часто молилась за отца. И Пилипок, думая об отце, вслед за матерью шептал слова материнской молитвы, не всегда понятные и оттого, казалось, еще более таинственно-чудодейственные: «Святые отцы и небесные силы, соблюдите его, раба божьего, от острой сабли и меча, от свинцовой пули и пушечного боя…»

В тот день, когда они копали картошку, к ним подъехали два немецких солдата на своей хорошей арбе. Один из них подошел к ним на полосу, что-то сказал, но Пилипок понял только два слова: «Арбайт, арбайт… гут, гут» — работайте, мол, это хорошо.

Немец похлопал дядю по плечу, а потом показал на почти полный мешок картошки, дал понять, чтобы дядя понес мешок к арбе. Помог взвалить на плечи. Солдат шел следом за хромым крестьянином, согнувшимся под тяжестью ноши, и весело насвистывал. Это обожгло душу Пилипка болью и обидой. Хотелось схватить камень и швырнуть в спину немцу. Наверное, мать поняла, почувствовала сердцем его порыв — бросилась к нему:

— Сынок!..

Дядя сбросил мешок на арбу, вернулся, как будто усмехаясь, но все видели, как дрожали его побледневшие губы.

Дядя Тихон шутил всегда, что бы ни случилось:

— Видали, какой веселый солдатик? Мол, работайте, работайте, гут, гут, а мы тут как тут. Шутник, ей-богу. Так от нашей работы к вечеру может ничего и не остаться. Давай, брат Пилип, спрячем мешки в кустах.

Отнесли картошку в ложбину, где росли ольховые кусты. На полосе, чтоб было всем видно, оставили не больше полумешка, да и то самой мелкой, будто недавно начали копать и картошка уродилась никчемная.

Из-за пригорка вынырнула черная блестящая машина. За год войны никто в их местах такой не видел. Аэроплан видели. Грузовики видели. А о такой, на которой царь и генералы ездят, только слышали.

— Тамабиль, — сказал дядя Тихон.

Даже он, грамотный человек, назвал этот самоход неправильно. Бабушка начала креститься, призывать пречистую богородицу и всех святых спасти их, грешных, от нечистой силы.

Автомобиль остановился возле березняка, в конце их полосы. Из него вышли немецкие офицеры в длинных голубых шинелях, оплетенных золотыми «веревками», в высоких фуражках с блестящими козырьками. Должно быть, генерал рукой, затянутой в черную перчатку, показал на Пилипка, на женщин, на детей, которые перестали копать картошку и смотрели на чудо-машину, и сердито закричал. Сразу же к ним подбежали два молодых офицера и загоготали, как гуси. Один немного умел говорить по-русски:

— Манн… матка… ехать, ехать! Здесь нихт… Крыг! Война. Война!

Второй, разрубая рукою воздух, показывал на запад:

— Шнель! Шнель!

Что такое «шнель» — знал не один дядя, за месяц жизни под немцами узнали все. Каждый день слышали это «шнель» — быстрей, быстрей!

Наскоро собрали корзины, мешки, лопаты — и бегом в ложбину, где в кустах пасся Буланый, оставались телеги и была припрятана накопанная картошка.

Автомобиль стоял недолго. Генерал посмотрел на поданную ему карту, показал рукой в черной перчатке на одну сторону дороги, потом на другую. Подняв пыль, машина поехала дальше — к Соковищине, туда, откуда долетал стук, казалось, совсем мирный. Было похоже, будто молотили цепами, но не по снопам, а по голому току.

Не успели дядя Тихон и Пилипок запрячь лошадь и собрать мешки, — они не очень торопились, невзирая на предупреждение немцев и на то, что бабушка и мать подгоняли: «Скорее, Тихонка, Пилипок, а то эти коршуны, когда поедут назад, заклюют. Еще выстрелит который! Бог ведает, что у них на уме. Чужаки!» — как снова на дороге загрохотало, да так, что, казалось, задрожала, застонала земля.

На горку въехала батарея. Каждое из четырех орудий тащили шесть сильных битюгов. По три лошади были запряжены в длинные возы, покрытые брезентом. Батарея свернула возле березняка и стала разворачиваться как раз на их полосе. Конские копыта, огромные колеса глубоко вязли в земле, давили картошку. Орудия расположились вдоль березняка, солдаты распрягли лошадей, стали рыть ямы.

— Занимают позицию, — объяснил дядя; он стал каким-то сурово-озабоченным и сразу же заторопился уезжать: — Поплачьте, бабы, по своей картошке и бежим скорей отсюда. С этими игрушками не шутят.

Большак миновали стороной. Поехали проселками — вдоль сухого болота, через липуновские сосняки. Услышали, как по шляху прогрохотала еще одна батарея. Видна она стала с пригорка; разворачивалась невдалеке от первой, за грядой березняка.

Дядя все больше и больше мрачнел, казалось, его лицо, испаханное морщинами, почернело, как пахотное поле после дождя.

— Видать, опять наступать собираются. Ой, сколько изувечат они наших этими пушками. Сколько крови русской прольют!

Бабушка заголосила:

— Может, Рыгорка наш где-нибудь тут.

За бабушкой — мать. Она редко плакала, не любила причитаний бабушки, но тут не выдержала, когда напомнили об отце в связи с немецкой батареей. Сжалось, защемило сердце и у Пилипка.

Мальчик не был наивным мечтателем, не думал, как другие, будто отец его такой герой, что пуля его не возьмет, пика не проколет, сабля не зарубит, а снаряд он просто отшвырнет. Хотя по-прежнему его все называли Пилипком, он давно уже повзрослел и не раз видел, как приходит беда. Но фантазия у него еще детская — яркая, неудержимая. Он сразу представил отца в окопе, по которому ударят эти пушки. От таких снарядов разве спрячешься? Фонтаном взлетает земля… отец — мертвый. Свисает с телеги синяя рука… Представив это себе, он даже вскрикнул.

Мать встревожилась:

— Ушиб ногу, сынок? Говорила же, обуй лапти. Уже холодно.

А дядя, казалось, знал, что заболело у племянника, словно читал его мысли:

— Вот если бы нашим передать, где немцы батареи поставили! Накрыли бы как миленьких. Полетели бы вверх тормашками.

Пилипок даже встрепенулся от этих слов. Разве можно передать? Как?

Скрипели несмазанные колеса. Буланый, остановившись на песчаном пригорке, отдыхал. Коня не подгоняли. Жалели. Стояли за телегой, понурив головы, дядя, бабушка, мать. Словно на телеге лежал покойник, словно хоронили кого-то. А на мешках сидела Ганулька. Она одна понукала коня и смеялась, что конь ее не слушает. Девчонке было весело, она еще не видела горя.

Пилипок смотрел на дядю. Почему он молчит, почему не говорит, как можно передать своим, где расположились немецкие батареи.

Когда, выбравшись из сосняка, свернули за липуновские гумна, к хате, в которой жили, на большаке подняла пыль еще одна артиллерийская упряжка — три пары гнедых тяжеловозов и повозки со снарядами. Взглянув на них, дядя сказал:

— Через Лосиное можно пойти. Осень сухая. Окопов на болоте нет.

Бабушка не сообразила, но Пилипкова мать поняла что к чему. Тихонько, чтоб не услышала старуха, взмолилась:

— Что ты надумал, Тихонка? Разве мало того, что мой Рыгор там? Осиротишь сразу две семьи. Погибнем без тебя, деверек. Старосту немцы не тронут.

— Какой черт я им староста! Нашли дурака, — вскипел дядя, но тут же успокоил женщину: — Не дрожи, Ганна. Ничего я не надумал. Куда мне, инвалиду японскому! Языком молоть — только это и умею.

Может, правда, сказал дядя и забыл, потому что, пока ссыпали картошку в подпол — нехитрый тайник от оккупантов, — пока обедали и занимались другими делами на чужом подворье, ни словом не обмолвился о батарее. А у Пилипка так крепко засели в голове эти пушки, что он больше ни о чем и думать не мог — только об отце да о них. Думал еще про болото — Лосиное, оно рядом с их Соковищиной, через него можно пройти и сказать нашим, русским, где немцы поставили батареи. Думал, что, если бы пошел, непременно встретил бы там своего отца. Однако понимал, что ему не пройти. Пройти может только дядя Тихон, он знает все тропки на том диком болоте, заросшем с краю ольховником, а посредине — чахлыми сосенками. Нет, через болото, может, и он, Пилипок, пробрался бы — ходил же осенью за клюквой, а весною за утиными яйцами. Но откуда подойти, чтоб немцы не заметили? Вот тут по чужому, занятому врагами полю без дяди не пройдешь. Немцы поздно вечером ходить запрещают, сразу стреляют в каждого, кто откликнется по-русски.

Под вечер невдалеке грохнула пушка, встряхнула землю. Пилипок даже присел в огороде, ожидая, что вот-вот заревут все батареи, как было, когда тут остановился фронт; они, те, что не уехали, укрывались тогда в лесу. Один лишь бог и немцы будут знать, сколько смертоносного железа полетит на головы русских солдат, на его, Пилипкова, отца. Мелькнула мысль, что теперь уж никого не предупредишь — поздно.

Хотелось кричать и грызть землю от отчаяния.

Но канонада так и не началась. Через несколько минут где-то далеко, может у русских, откликнулась пушка. И все утихло. Сюда, в Липуны, пулеметная и винтовочная стрельба долетала на рассвете, когда ветер дул с востока.

Пилипок знал — дядя рассказывал, — что, прежде чем открывать артиллерийский огонь, делают пристрелку. Он был уверен, что это пристрелка, после которой начнется огонь всех немецких батарей.

Мальчик сидел на огороде и не шевелился. С напряжением и болью ждал. Его начало лихорадить. Когда он, не дождавшись грохота пушек, вернулся в хату, внимательные материнские глаза заметили, что сын весь дрожит.

— Захворал ты, Пилипок? — встревожилась она.

— Да нет же, мама, я здоров.

Стоило немалых усилий уговорить мать, чтоб она отпустила его с дядей на сеновал. Дядя Тихон все еще, несмотря на холодные зори, ночевал на сеновале — оттуда хорошо было слышно, что творится вокруг. В прифронтовой деревне хозяину надо держать ухо востро, если в старой деревянной хате спят дети: все может случиться — того и гляди, шальной снаряд залетит или вражеские солдаты какую-нибудь пакость учинят.

Легли на чердаке, над хлевом, на душистом сене. Затихли. Но, видимо, сено своим шелестом выдавало не только каждое движение, но и каждый вздох и удар сердца. Дядя протянул руку, пощупал лоб Пилипка:

— Ты и вправду весь дрожишь.

Тогда мальчик повернулся к нему, горячо зашептал в лицо:

— Дядечка Тихон, пойдем!

— Куда?

— Нашим скажем!

— Вот оно что! — свистнул Тихон и умолк, задумался. Наверно, и у него не выходили из головы батареи!

— Ты же говорил, по Лосиному можно пройти.

— По Лосиному-то можно, но как до него добраться?

— Пойдем, дядечка! Ведь этак они сколько наших солдат побьют!

— Эх, Пилипок! Тут мы, может, и спасем кого, так в другом месте побьют. Страшное дело — война. Прекратить бы ее, проклятую!.. Но не мы ее начали — не нам прекращать. Цари да генералы начали, они и прекратят, ежели увидят, что мало народу остается, что хлеб некому сеять да жать.

Но Пилипку было не до рассуждений о царях, о хлебе, о доле крестьянской, хотя обычно он дядю слушал с любопытством и уважением. Ему казалось, что умнее человека у них на селе не было.

Мальчик продолжал свое:

— Пойдем, дядечка!

— А как же мы пойдем вдвоем? Об этом ты подумал, хозяин? На кого баб, детей покинешь? Это тебе не за клюквой и не на охоту идти. Пойдешь — и не вернешься. Фронт, брат, не место для прогулок. Думаешь, так просто ходить туда-сюда?

— Давай я один пойду. Только ты расскажи, куда выйти. А там я сам знаю.

— Спи! — разозлился дядя. — Не то ремень расстегну… Нашелся мне вояка!..

Они долго молчали. Но Пилипок не мог заснуть и снова не удержался:

— Дядечка…

— А чтоб тебе… Вот заноза! — Но в голосе Тихона уже не было злости. Он поднялся, слез с сеновала, сказал что-то коню и, видимо, подложил капустных листьев, потому что конь аппетитно захрустел. Потом Тихон сходил в хату, вскоре вернулся и тихо окликнул: — Пилипок! Не заснул? Слезай.

Мальчик кубарем вниз, босой, даже свитку на сене забыл.

— А свитка где, лапти?..

Царила тишина позднего вечера, глухая, осенняя. Только посреди деревни — в поповском доме, который занимали немцы (поп тоже стал беженцем!), — тихо играла гармонь, так мирно, как на наших свадьбах и посиделках.

Ночь была звездная, студеная. К рассвету скорее всего мороз покроет стрехи и луга сизым инеем.

Тихон и Пилипок, пригнувшись, вышли на загуменье, оттуда подались в поле. С пригорка они увидели: на востоке — там, где стояла их родная деревня, — поднималось зарево.

— Пожар, — сказал Пилипок, все еще дрожа от холода и волнения.

— Нет, это луна, — догадался Тихон. — Нам надо поторопиться, чтоб добраться до болота, покуда луна не поднимется.

Тихон захватил с собой уздечку, чтобы на случай, если встретят немцев, сказать, что ищут коня. Пилипку дядя дал обломок деревянных вил — рогач, которым накладывают снопы на воз, а потом с воза перебрасывают их в скирду.

Ельники и березняки Тихон обходил, зная, что в них или возле них размещены немецкие батареи и тыловые части.

Сначала шли полем. И все равно чуть не наткнулись на немцев. Хорошо, что там заржал конь, а потом послышался чужой говор.

Луна выползла из-за далеких лесов, из-за линии фронта огненно-красной крышкой огромной дежи, в которой замесили не хлеб, а какое-то кровавое месиво. На нее страшно было смотреть. Но, поднимаясь выше, луна уменьшалась, белела, как вареная тыква, однако освещала землю все ярче и ярче.

Дядя Тихон спешил. Их испугала какая-то птица, вспорхнувшая из-под самых ног, — может, сова ловила в траве мышей. Тихон, старый человек, даже вскрикнул. Не шли — бежали. Дяде было нелегко с его покалеченной ногой. Он тяжело дышал, спотыкался. Отдышались, когда пошло болото, где, как сказал дядя, никакого черта не встретишь. Болото, болото, да пока еще не Лосиное. Чтоб добраться до него, надо пройти через лес, через дубовую рощу, затем — по молодому ольховнику. Этого леса дядя боялся больше всего. Впереди, на опушке, горели костры — видно, солдаты грелись. Дядя с Пилипком осторожно обошли эти костры, миновали немецкие заставы.

В лесу было тихо, пахло сухими листьями, они шелестели под ногами. Пилипок с дядей ступали, высоко поднимая ноги.

Изредка с дубов падали перезрелые желуди, гулко ударяясь о землю. Они тоже пугали. В ольховнике пошли быстрей. Увязали в трясине, натыкались на кочки, продирались сквозь заросли ежевики.

— Вот и Лосиное, — проговорил дядя, когда открылся чистый простор, залитый матовым лунным светом. — Теперь прикину, где гать, — и с богом, Пилипок. Иди, брат, смело, но осторожно. Ухо остро держи.

Дядя как-то сразу успокоился и осмелел: стал не так тяжело дышать и заговорил не хриплым шепотом, а чуть ли не в полный голос:

— Ох и достанется мне от Ганны, — вздохнул он. — Но, брат, ты сам… Не звени ты над ухом, как комар, так и у меня не заскребло бы на сердце. Чего не сделаешь для своих! Мы с тобой русские люди, браток, православные.

Дядя напомнил о матери, и Пилипку до слез стало ее жаль; она была такая добрая, ласковая, особенно после того, как отца взяли на войну.

Мальчик мысленно успокаивал мать: «Не горюй, мамочка. Я же вернусь. Скажу нашим про батареи, и назад. Может, и про татку доведаюсь».

Дядя Тихон и ночью, при луне, нашел деревянный настил, который солдаты обеих сторон не могли найти средь бела дня. Настелили ее, эту дорогу, очень давно, и она заросла травою, осела в трясину: последние годы были дождливыми, болота не косили, косили только остров, летом здесь не ездили и об этой дороге забыли. Даже из окрестных деревень мало кто ее знал — только глубокие старики, охотники и такие «грамотеи», как Тихон Жменька — Японец. Он еще раньше рассказывал Пилипку, что лет пятнадцать или двадцать назад хитрый пан отдал крестьянам соседней деревни Косяки это болото и остров бесплатно на три года, с тем чтоб крестьяне раскорчевали болото, выкопали канаву для осушки, проложили дорогу. Пока на острове был лес, крестьяне рубили его, косили траву, настлали деревянную дорогу, об осушке и не подумали — не дураки, видно, были, чтоб здесь, в гнилом болоте, за здорово живешь положить последние силы. Пан понял, что крестьяне не глупее его, и доброта его кончилась: он запретил пользоваться болотом, и оно снова заросло чахлым лесом и кустарником.

Тихон напутствовал племянника:

— Ну, брат Пилип, напросился, так давай же — с богом, как говорится. Мне нельзя. Меня немцы поймают — не поверят, расстреляют на месте как шпиона. А тебя… если задержат на болоте, ври, что беженец и возвращаешься в свою Соковищину. Приведут ко мне, к старосте. Если в поле наскочишь, скажи, что коня ищешь. Уздечку бери с собой. С настила не сходи, прежде чем ступить, ощупывай дно вилами, а то еще засосет тебя тина. На острове прислушивайся. Я так думаю — там наш дозор. Но могли же туда и немцы забраться. Возвращайся завтра ночью. Болото переходи под утро, но так, чтоб к рассвету лес проскочить. В поле подожди дня, чтоб не блуждать и не нарваться на батарею. Только боюсь, что застынешь. Попроси у наших портянки сухие, солдатские. Дадут. За такой подвиг сапоги не жалко дать. Хорошо, если бы дали тебе сапоги, — высказал дядя свою давнюю мечту, но тут же трезво рассудил: — Нет, ничего не бери. А то попадешь к немцам — не отбрешешься. Ну давай, Пилипок. «Каждый да свершит свое» — говорится в священном писании. Такая твоя планида. А моя… заедят меня бабы. Вою будет… Но ты про это не думай. Не боишься?

— Не-эт, — ответил бодро Пилипок, с радостью и удивлением чувствуя, что перестал дрожать, хотя тут, на болоте, было еще холоднее, чем в поле. Он и вправду уже не боялся.

Дядя отдал ему уздечку, сжал худенькое плечо под заплатанной свиткой, крепко сжал, подержал так и потом легонько толкнул:

— Ну иди…

И Пилипок пошел…

Он сразу ступил в воду, на скользкие бревна, но ноги уже были мокрые и холода не ощутили. Удивительно, почему-то не было страха. Дома он боялся темного хлева, темных сеней, пробегал их как можно быстрее, напуганный рассказами о домовых и о разной нечисти. Боялся он и кладбища. Если верить сказкам, в болоте водятся черти. Однако никаких чертей он в ту ночь не страшился, даже не думал о них. Он больше думал о реальной опасности: по деревням ходили слухи, что волки, попробовав мертвечины, — сколько убитых лежало на полях и в лесах! — стали нападать и на живых.

Но и волков Пилипок не испугался — разумно рассудил, что там, где каждый день гремит перестрелка, и не только пулеметная и винтовочная, но и орудийная, волки не станут бродить. Не дураки. Разве трудно им отойти подальше, где тихо? Земля велика! И лесов много. О том, как дядю Тихона будут «есть» бабы, как они будут выть, он не думал; иные мысли кружили детскую голову — как русские офицеры и солдаты будут благодарить его, Пилипка. Но он скажет: «Не надо никакой благодарности! (Хотя неплохо бы прийти домой в сапогах!) Найдите мне отца». Посмотрят генералы в списки: в каком полку служит Рыгор Жменька? И повезут туда Пилипка. Ох, как удивится и обрадуется отец! «Сын твой, Рыгор Семенович, герой, он принес важные сведения! Благодарим тебя за такого сына!»

Но еще ярче представлялась мальчику встреча дома — с дядей Тихоном, с матерью, с бабушкой, с сестрами и братьями. Вот где будет море счастливых слез, когда он расскажет, что встретился с отцом, живым и здоровым. Малыши будут завидовать сапогам… Сапоги все же ему должны дать!

Сначала туман висел низко-низко — по колени, по пояс. А над головой блестели осенние звезды и светила полная луна. Слева, вдали, где, наверное, кончалось болото и земля была изрыта окопами, в небо взлетели две ракеты, рассыпались блестками. Оттуда докатилось эхо глухой стрельбы.

Болото молчало. Даже война обошла эту трясину.

Но вскоре туман окутал мальчика, поглотил звезды и луну. Пилипок забеспокоился. Дядя объяснял: до острова держись настила, за островом иди немного левее луны, вон на ту желтоватую звезду. Но в таком тумане ничего не видно, и на болоте легко заблудиться.

Охваченный радостным возбуждением и тревогой — добраться бы счастливо до цели, — мальчишка, опираясь на вилы, проворно, как заяц, скакал по скользким, замшелым бревнам настила. Эту дорогу словно кто-то нарочно упрятал от людских глаз: у края она лежала под водой, а посреди болота почти вся наверху, совсем сухая. Только остерегайся, чтоб не сломать ногу, попав на гнилое бревно.

Возле самого острова вода дошла до колена, и вилы по бокам нащупывали не трясину, а твердое, как в речке, дно.

Часовые, видно, услышали, как он шлепал, потому что, как только он выбрался на сухое место, его остановил глухой, словно из-под земли, суровый голос:

— Стой! Кто идет?

Мальчик вздрогнул, присел, притаился. Но тут же сообразил, что спрашивают по-русски — значит, свои — и смело ответил:

— Я!

— Кто — ты?

— Жменька.

— Это еще что за Жменька?

— Дядечка, я к вам. Хочу что-то сказать. Я свой, дядечка, русский.

— Ребенок? — спросил другой голос. — Что за черт?

— Не черт я, дядечка. Не бойтесь. Я местный. Из Соковищины. Это деревня наша. Пилип Жменька. Фамилия у нас такая. Мой тата солдат…

— А ну — руки вверх! И вылезай на свет божий!

Пилипок сначала поднял руки, держа в них вилы, но тут же сообразил, что во мраке хотя и лунной, но туманной ночи нелегко разглядеть, что за оружие у него в руках, и бросил вилы на землю.

Двое дозорных в длиннополых шинелях с винтовками наперевес приблизились к нему.

Заикаясь от волнения, мальчик старался побыстрее рассказать о главном:

— Даденьки, там… немцы… целый день пушки возили… На нашем поле поставили… У березняка… и еще повезли… Дядя Тихон говорит: может, наступление новое поведут…

Солдаты слушали молча, не выказывая ни радости, ни благодарности. Пилипку казалось, что они ему не верят, и он снова напомнил:

— Мой тата солдат, в нашем войске.

Но и на это дозорные ничего не ответили.

Только когда Пилипок рассказал, как дядя Тихон провел его к болоту, солдат спросил:

— А чего он сам не пошел, дядя твой? Мальчугана послал?

Долго пришлось объяснять, почему не мог пойти дядя. А когда сказал, что дядя был ранен на японской войне, голоса солдат потеплели. Они стали расспрашивать о хозяйстве, о сестренках. А про немецкие батареи, казалось, забыли. И не спешили отвести мальчика к начальству, хотя Пилипок понимал, да и дядя говорил, что его должны отвести к командиру, может, даже к генералу. Дядя учил, как следует Пилипку держать себя перед офицерами, как обращаться к ним. Мальчик испугался, как бы эти солдаты, такие безразличные к тому, главному, ради чего он шел, не вздумали отослать его обратно, и он несмело спросил:

— Куда же меня, дяденьки?

Солдаты почесали затылки:

— Тебя к начальнику караула надобно. — И один спросил у другого: — Кто поведет, Иван? Ты или я?

Иван долго молчал. Пилипок понял, что солдату не хочется в одиночку торчать здесь среди болота. Боится, что ли, как он, Пилипок, в темных сенях. Вот и его за черта приняли. Но Иван был, видно, человек добрый, тихий, покладистый, он наконец согласился:

— Веди ты. Я один покараулю. Только быстрее возвращайся.

— Куда уж возвращаться! Смену пришлют.

Иван тайком вздохнул. Пилипку стало жалко солдата, который оставался один стыть тут, на болоте, может, до самого утра. Когда еще смена явится!

— Бери, хлопче, свои вилы. Пошли.

В караульном блиндаже все спали: солдаты — на полу, на соломе, офицер, перетянутый портупеей, — привалившись грудью к самодельному шаткому, на козлах, столику.

Коптил фонарь «летучая мышь», было душно, пахло прелыми портянками.

Солдат, который привел Пилипка, вытянулся перед сонным офицером, взял под козырек, проговорил довольно громко:

— Ваше благородие!

Офицер не проснулся. Спал он по-детски крепко, сочно похрапывал.

Кто-то из проснувшихся солдат посоветовал:

— Ты их тряхни как следует. Их благородие знаешь как спят.

Солдат несмело прикоснулся к офицерскому погону, зашептал на ухо:

— Ваше благородие! Ваше благородие!

Офицер вскочил, напялил на голову фуражку, которая лежала на столе, недоуменно замигал глазами и тут же начал ругаться:

— Чего горланишь, дурак, над ухом? Не научишь вас, скотину, никак!

— Ваше благородие! — вытянулся солдат и доложил полным голосом: — Пост номер один задержал перебежчика… Оттуда, из-за фронта…

Офицер перевел сонные глаза на Пилипка, прищурился, долго вглядываясь в щуплую фигуру мальчика с уздечкой через плечо, с вилами в руках. Потом удивленно переспросил, словно не веря:

— Э-этот?

— Так точно, ваше благородие!

Офицер хмыкнул и пренебрежительно махнул рукой, словно отталкивал от себя их — и мальчика и солдата:

— На гауптвахту! Завтра разберемся.

Дядя когда-то рассказывал, что такое гауптвахта, как туда сажали солдат, и Пилипка испугало это слово, испугало, что его не пустят к высшему командиру, не дадут рассказать о том, ради чего он шел ночью по болоту, по ледяной воде… А может случиться, что и домой не отпустят.

Он шагнул к столу и, полный решимости, крикнул:

— Немцы батареи ставят на вас!.. Там, за болотом.

Мальчик махнул вилами так, что офицер отшатнулся, и, видимо, только сейчас сон отлетел от него. Он выпрямился, поправил портупею, пистолет на боку, как перед высшим командиром.

— Батареи? Какие батареи? Подожди! А ну пошли со мной!

Вот в таком виде — в мокрых штанах и лаптях, в домотканой свитке, с вилами в руке, уздечкой через плечо — Пилип Жменька очутился в офицерском блиндаже.

Блиндаж был большой, как настоящая хата. На столе горели две яркие лампы. «Вот не жалеют керосина», — подумал крестьянский мальчик. Стены обшиты строгаными досками, потолок бревенчатый, от сосновых бревен приятно пахло смолой. В носу защекотало от запаха крепкого табака и духов.

Обитатели блиндажа не спали, невзирая на позднее время. Человек пять сидели за столом, играли в карты. Тут же, на столе, стояли красивые, пузатые и тонкие, низкие и высокие бутылки и стаканы, в крышке от котелка дымилась гора окурков. Дежурный офицер вошел в блиндаж первым и некоторое время загораживал собою маленькую фигурку мальчика.

— Господа офицеры! Внимание! У меня сюрприз!

Не все оторвались от карт, человека два нехотя повернули головы.

— Какой еще сюрприз?

Тогда офицер отступил на шаг в сторону, и те, что повернулись, увидели Пилипка.

Кто-то крикнул:

— О-го! — и тем привлек общее внимание.

Откуда-то сбоку — Пилипок сразу и не увидел его — подошел молодой офицер в накинутой на плечи шинели, с забинтованной рукой, которую держал на повязке — пестром платке, и, удивленно оглядев мальчика, произнес:

— Что это? «Явление Христа народу»? — И нервно засмеялся.

— Прапорщик Докука! — упрекнул его высокий светловолосый офицер, который поднялся из-за стола, застегнул на все пуговицы гимнастерку, туже перетянул ремень с блестящей пряжкой.

Пилипок почувствовал, что это, видимо, самый главный, хотя за столом сидели офицеры, выглядевшие значительно старше, один из них был совсем седой.

— Перебежчик. Из-за линии фронта. Говорит, немцы подтягивают артиллерию, — докладывал между тем начальник караула.

Пилипок понял, что наконец он все же добрался до своей цели, и сразу осмелел, взбодрился, вспомнил все дядины наставления. Прервав офицера, стукнул вилами об пол (в этом блиндаже даже был пол), словно прикладом винтовки, и громко, по-солдатски стал рассказывать все по порядку — как копали картошку, как приехали немцы, а потом привезли батареи, как его дядя сказал: «Вот если бы передать нашим!» И про болото помянул, что по нему можно пройти, что окопов там нет. Только о себе — о том, как он добивался, чтоб дядя отпустил его сюда, — Пилипок ничего не сказал, постеснялся, пусть думают, что все сделал дядя.

Но седой офицер похвалил его:

— Молодчина! Ишь какой молодчина!

Его поддержал высокий офицер, он подошел, положил руку Пилипку на плечо:

— Господа! Мало сказать — молодчина! Будем смотреть грубже. Разве перед нами не ярчайший образец патриотизма русского народа? Солдат японской войны…

— К вашему сведению, господин капитан Залонский, здесь народ белорусский, — перебил его офицер с перевязанной рукой; он, ссутулясь, шагал по блиндажу, то и дело поводя плечами, вскидывая сползающую шинель, скорей всего у него болела рука, потому что говорил он словно сквозь зубы, морщась.

— Тут все славяне. И православные, — примирительно сказал седой офицер.

Пилипок ловил каждое слово, и хотя не все понимал, но слова запомнил хорошо. Все происходившее было уж очень необычно, и та ночь запомнилась на всю жизнь.

— Нет, господа, это тот случай, о котором должна знать вся Россия. Если сведения, которые принес этот паренек, подтвердятся, уверяю вас — я постараюсь…

Прапорщик Докука взял из рук Пилипка вилы и ткнул ими в потолок:

— Человечество было счастливо, когда воевало вот таким оружием.

— Кстати, братец, как тебя зовут? — ласково спросил Залонский у мальчика, взял из рук прапорщика вилы и тоже с любопытством оглядел их.

— Пилип Жменька.

— Как? Как?

— Жменька, господа офицеры, по-русски — горсточка, — объяснил Докука.

— Горсточка? Серьезно? Любопытно, черт возьми!

— «Жменя» — древнее славянское слово. Русскому высокообразованному дворянству это следует знать…

— Прапорщик Докука! Если вы еще раз подобным образом отзоветесь о русском дворянстве… — возмущенно вскочил усатый краснолицый офицер.

— Господа!.. Господа!.. — остановил их Залонский. — Не забывайтесь, пожалуйста… Ротмистр Ягашин! У вас в планшете трехверстка. Давайте лучше посмотрим, где немцы ставят батареи.

Залонский вернулся к столу, отодвинул стаканы, игральные карты. Усатый достал трехверстку, разложил ее на столе.

— А ну давай, брат Жменьков, ближе, — пригласил Залонский.

Пилипок не сразу сообразил, что офицер так произнес его фамилию.

Офицерские головы, седые, русые, черные, как у усатого, склонились над столом. Все вдруг стали серьезные, озабоченные и как будто встревоженные.

Водили по карте пальцами, спичками. Пилипок удивлялся, слыша, как они читают знакомые названия. Расспрашивали о Соковищине, Косяках, Паперне, сколько хат, как они расположены, глубокая ли речка, какой вокруг лес, возмущались, что карта старая, не все на ней есть. Спорили:

— Это вот здесь, на высоте сто двенадцать.

— Нет, господа, мальчишка говорит, что возле дороги. А дорога вот тут.

Пилипок сперва только отвечал на вопросы. А тут разрешил себе разъяснить господам офицерам, что батареи разместились не на высотах, — на холмах они были бы видны, как блоха на пупе (вспомнил дядину поговорку), — а укрылись в ложбинах за лесками. Рассмешил Залонского.

— Да ты, брат, просто прирожденный стратег. Когда-нибудь станешь отличным бомбардиром, — сказал штабс-капитан.

Сначала мальчик слушал тех, кто, склонившись над картой, говорил о военных делах иногда понятно, а иногда будто на чужом языке. А потом две вещи стали отвлекать внимание Пилипка. Во-первых, небольшая картина на стене блиндажа, над деревянным диванчиком. Он сразу же увидел ее, но было не до того, чтобы разглядывать стены, а потом случайно на ней остановился его взгляд. На картине была нарисована голая женщина. Пилипка это поразило больше, чем все, что он здесь видел. И смутило.

Он стеснялся смотреть в ту сторону, боялся, кто-нибудь из офицеров заметит, что он все же изредка тайком на нее поглядывает — неведомая сила, нечистая сила тянула его глянуть на эту срамоту.

Отвлекал внимание от офицерского разговора и прапорщик Докука. Фамилия смешная, и сам он какой-то странный. Может, потому что раненый и у него болит рука? Одни он не подошел к столу, не принял участия в обсуждении того, что сообщил Пилипок. Ходил по блиндажу, подергивал плечами, изредка кашлял и что-то бубнил себе под нос — кажется, читал стихи, но какие-то непонятные, не такие, какие учил на память Пилипок (он уже две зимы ходил в школу).

Офицеры расспрашивали мальчика, какие с виду орудия тех немецких батарей, и спорили об их калибре, а Докука в это время говорил:

— Затоплю камин. Буду пить. Хорошо бы собаку купить, — и, вздохнув, повторял: — Хорошо бы собаку купить…

Пилипка эти слова удивили и даже немного рассмешили. Он не знал, что такое камин. У них говорят комин, но топят печь, а не комин. [1] А кроме того, странное желание — купить собаку. На кой черт ему на войне собака? Да еще покупать. Их, собак-то, и задаром сколько хочешь.

Штабс-капитан Залонский долго расспрашивал о болоте, о дороге, по которой шел Пилипок: сможет ли пройти кавалерия?

Пилипок начал было рассказывать про пана и мужиков, как пан хотел обмануть людей с этим болотом, а крестьяне тоже не дураки, не поддались, но вовремя спохватился, вспомнив, что офицеры — тоже паны. Да и Докука помешал, спросив как будто вежливо, но язвительно:

— Господа офицеры, неужто никому из вас не пришло в голову, что перед нами человек, совершивший патриотический подвиг, что он мокрый по пояс шел по болоту, а на дворе октябрь?

Остальные офицеры недружелюбно взглянули на Докуку, а Залонский засуетился, словно ему стало неловко:

— Да, да, конечно… — и крикнул в сторону двери: — Караульный! Фельдфебеля! — А потом сказал Пилипку: — На, брат, от простуды выпей.

Он налил чашку зеленого и густого, как мед, напитка, сунул в руки плитку в золоченой обертке: такие конфеты Пилипок видел только однажды в местечковой лавке, куда ездил с отцом еще до войны. Напиток обжег все внутри. Зашумело в голове. Шоколадку было жалко портить, очень уж она красивая. Но офицер потребовал:

— Ешь, ешь…

От вина и шоколада стали слипаться веки. До сознания уже доходили не все слова. Он не услышал, кто что сказал, но встрепенулся от возмущенного, хотя и негромкого крика Докуки:

— Вам хочется крови? Больше крови? Это не война, это бойня! Резня!

— Вы молокосос, прапорщик, — злобно шипел черный и усатый ротмистр Ягашин. — Берите пример с этого крестьянского мальчика! — указал он на Пилипка. — Поучитесь у него!

— Господа, господа, — успокаивал штабс-капитан Залонский. — Постыдитесь! У прапорщика — нервы… Он зря не лег в госпиталь. Мы ценим ваш патриотический поступок, прапорщик Докука. Но вам следует полечить… руку и… нервы.

— Я лягу, господа. Я лягу, — вдруг подчинился прапорщик, кутаясь в шинель: его знобило, хотя в блиндаже было жарко. Он попросил: — Налейте мне…

Ночевал Пилипок в солдатской землянке, тесной и сырой, где вповалку на прелой соломе спало человек двенадцать. Туда его привел заспанный фельдфебель. По приказу штабс-капитана он дал мальчику новые портянки и старые штаны. Сапог не дал, хотя штабс-капитан сказал: «Обмундировать в сухое!», а фельдфебель гаркнул в ответ: «Слуш… ваш бродь…»

Разбудили мальчика свежий ветер и стрельба. Стреляли так близко, что он испуганно вскочил, не понимая со сна, что происходит. Дверь была открыта, в землянку лились, как родниковая вода, прозрачный, холодный воздух и свет солнечного утра.

Пилипок, наверно, сразу бы выскочил, если бы не увидел, что возле двери на березовых чурбаках сидят два солдата, чистят винтовки и ни один из них, как говорится, и бровью не повел на перестрелку, что завязалась, может, в сотне шагов от землянки. Немолодой солдат, который почему-то с первого же взгляда напомнил Пилипку дядю Тихона, весело подмигнул и шутливо поздоровался:

— Здравия желаю, ваше благородие.

Мальчик ответил степенно, положительно, как обычно здоровался со своими соседями:

— Доброго вам утра.

— Утро, брат, доброе, только шумноватое. Слышишь?

— А что это, дядечка?

— Как что? Проснулись мы, проснулись немцы. За ночь набилось гари в носы, в глотки, в стволы пулеметов. Ну вот и чихаем, кашляем, плюемся. Культурные люди это делают в укромном уголке в носовой платок, а мы в лицо друг другу… кровавыми плевками.

Странно говорил этот солдат. Невозможно было понять: то ли он шутит, то ли говорит всерьез, со злостью.

— И так каждое утро? — спросил Пилипок и подумал, что его вопрос ни к чему, что он сам каждое утро слышал эту музыку, только из Липунов она далекая, глухая.

— Бывает, что и за целый день никак не можем отхаркаться. А вообще, уже больше года плюемся… во славу царя и отечества…

— Иван Свиридович, — укоризненно сказал второй солдат, настороженно оглянулся на открытую дверь и, видимо стараясь перевести разговор, вздохнул: — А денек-то какой! Божий! Не скажешь, что осень.

Но Ивана Свиридовича день не интересовал, он сурово спросил у мальчика, который быстро и умело перевязывал новые портянки оборами от лаптей:

— А ты откуда тут взялся?

— Я оттуда, — мальчик кивнул в ту сторону, где стреляли.

— Откуда оттуда?

— Из-за фронта!

Иван Свиридович присвистнул от удивления; щелкнув затвором, он поставил винтовку в угол.

— Во ты какой, герой. В таком случае давай рассказывай. Любопытно. А то я смотрю, что это тебе за почет такой от господ офицеров.

Проще и смелее, чем ночью офицерам, Пилипок рассказал обо всем по порядку — почему, по какому поводу, каким образом очутился он в этой землянке.

Солдаты закурили из одного кисета и слушали молча, внимательно, только изредка Иван Свиридович кое-что уточнял. Спросил, сколько земли у семьи Пилипка и дяди Тихона, сколько лошадей, по скольку душ в семьях. И еще сказал, что он тоже на японской воевал. Пилипок после этого обнаружил еще большее сходство Ивана Свиридовича с дядей Тихоном и всем сердцем потянулся к солдату: свой человек и разговаривает почти так, как говорят у них в деревне, — не по-господски, не по-городскому. Только говорил Иван Свиридович вещи загадочные, непонятные, хоть слова и простые. Выслушал, как дядя Тихон проводил Пилипка к болоту, вздохнул, словно тяжело ему стало:

— Значит, и дядя твой угорел?

Пилипок словно на всем бегу на веревку натянутую налетел. Шмякнулся и не сразу понял, в чем дело. Он поперхнулся, умолк, недоуменно глядя на солдата. Второй солдат упрекнул товарища:

— Иван Свиридович, нельзя же так… Не понимает парень.

Иван Свиридович усмехнулся и объяснил, но все так же загадочно:

— Есть, хлопче, особый дурман вроде багульника, пахнет будто приятно, а голова кружится. Хлопец ты, я вижу, неглупый, станешь старше, может, и поймешь, если не охмурят тебя. Когда вернешься домой, передай твоему дяде наше солдатское спасибо. Может, правда, ваши вести про батареи спасут жизнь не одному солдату. Вот за это спасибо, что подумали вы с дядей, чтоб сирот меньше было на земле. Романовы про это не подумают.

Тогда Пилипок не догадывался, кто такие Романовы. Хоть когда-то в школе слышал царскую фамилию, но она не запомнилась — возможно, из-за своей обычности: в их деревне был Роман Парицкий, и все говорили «Романов конь», «Романовы овечки». И вообще он не об этом думал, стоя перед солдатами. Все впечатления, все мысли заслонила одна. У господ офицеров ночью он не отважился спросить. Но тут перед ним были солдаты, простые, разговорчивые — свои люди. И Пилипок, надев свитку, подпоясавшись веревкой и комкая в руках шапку, спросил:

— Дядечка, а как мне тату своего найти? Он тут, в войске нашем…

Иван Свиридович опять свистнул, но уже тихо, протяжно, без удивления, как будто сочувствуя:

— Вот оно что! А адрес у тебя какой-нибудь есть?

— Адрес?

— Ну, письмо отцово. Город какой…

— Так он же на фронте.

— Тогда номер полевой почты… Не помнишь? Что ж твой дядя — такой грамотей, а отцовского адреса не сказал.

От отца письмо было весной, они с дядей писали ответ, каждое слово повторяли вслух, а бабушка и мать слушали и плакали. В самом деле, на конверте, за которым дядя ходил в Липуны, они писали какой-то номер — больше тысячи. Странно, что ни Пилипок, ни дядя Тихон не подумали, что надо запомнить этот адрес. А без адреса…

— Ты сено в стога кидал? — спросил Иван Свиридович, удивив Пилипка вопросом, который показался ему неуместным. — А иголку в стогу не терял? Разве легко найти иголку в стогу сена? Вот так же, брат, трудно найти солдата. Может, помнишь, как до войны часть называлась? Где стояла?

— Но отца ведь забрали, как война началась.

Погоревали солдаты, что не могут помочь мальчику. Хотя рушилась надежда найти отца, но на душе стало легче от доброго, сердечного слова. В это время его позвал фельдфебель. Солдат он обругал, просто так, для порядка. Но с Пилипком был добр, ласков — как и ночью. Повел его по длинной извилистой траншее. Там, на линии окопов, стрекотали пулеметы, правда, не так злобно, как полчаса назад, когда разбудили мальчика; теперь пулеметы, казалось, дразнили друг друга. На песчаном пригорке, где траншея была глубже всех, над головой завизжали пули, шлепаясь в песок возле самого бруствера. Пилипку вздумалось посмотреть, как пули пробивают землю. Но не успел он приподняться, как получил подзатыльник от фельдфебеля, шедшего сзади:

— Не высовывайся, дурень! Я за тебя отвечаю. А то здесь уже не один пулю поймал.

В ложбине, где протекал ручей и куда пули не долетали, у походной кухни Пилипка накормили вкусным супом. Повар подливал ему гущи раза два, стоял рядом, смотрел, как мальчик ест, и вздыхал. Пилипок догадался: вспоминает своих детей.

Потом фельдфебель повел Пилипка обмундировываться. Но тут, в каптерке, Пилипкова мечта — сапоги — не обрадовала, а, наоборот, опечалила и даже обидела. Сапоги были не простые, солдатские, а хромовые, блестящие, маленькие, на высоких каблуках. Мальчик сообразил, что сапоги женские. Да и фельдфебель, глядя, как Пилипок обувает их, объяснил:

— С сестры милосердия снял.

Пилипок представил себе, как сестра (он видел их, когда наши отступали), в белой косынке с красным крестиком надо лбом, маленькая, слабая, не хотела отдавать сапоги и как усатый фельдфебель повалил ее на землю и стащил сапоги. От такой картины мальчику стало горько, противно, обидно, жалко чуть ли не до слез эту незнакомую сестру. Хотел отказаться от сапог. Но о суровом нраве фельдфебелей ему рассказывал еще дядя Тихон, и Пилипок больше, чем офицеров, боялся этого усатого неразговорчивого человека, который может снять сапоги даже с сестры. Примирился он с ним только тогда, когда фельдфебель сам умело, ловко стал подшивать рукава и полы шинели, которую должен был надеть Пилипок.

Шинель понравилась. И фуражка солдатская тоже. Вот явиться бы так домой! Дяде Тихону под козырек: «Ваше благородие! Рядовой Пилип Жменька вернулся с боевого задания!» Сколько было бы радости у матери, у бабушки, у малышей! Вспомнил о доме — и опять взгрустнул. Защемило сердце: так они близко — мать, дядя — и так далеко. Когда шел сюда, все казалось проще. А теперь думал с тревогой: как вернуться? Может, солдатская форма так подействовала? И мальчик пожалел свою свитку, стоптанные лапти. Не удержался, попросил фельдфебеля, чтоб одежду его не затеряли среди солдатской амуниции:

— Мне же, дядечка, назад идти, за фронт.

— Ежели снаряд каптерку не разнесет, никуда не денется, — угрюмо пробормотал фельдфебель.

Приятно стать таким же солдатом, как отец. Но в непривычной амуниции мальчик чувствовал себя неуклюже и неловко. Длинная шинель путалась в ногах, высокие каблуки сапог увязали в песке. Этих сапог Пилипок просто стеснялся. Ему казалось, что солдаты, которые стояли возле кухни и встречались в траншее, насмешливо смотрели на него. Многие спрашивали:

— Что, пополнение?

Одни говорили: «Господин фельдфебель», другие же обращались запросто, по-свойски: «Иваныч». Но всем он отвечал коротко и неприветливо:

— Пополнение.

А Пилипку хотелось каждому объяснить, кто он и почему здесь.

Один солдат, бежавший с целой связкой порожних котелков, заковыристо выругался, услышав ответ фельдфебеля, и крикнул:

— Довоевались, мать вашу…

Фельдфебель сунул солдату под нос кулак:

— Ты у меня, сукин сын, докаркаешься до штрафной!

И хотя после этого фельдфебель стал еще более суровым и мрачным, Пилипок понял, что солдаты его не боятся и что, видимо, он не такой уж и злой.

В том же офицерском блиндаже, куда Пилипка привели ночью, те же офицеры осматривали его в новой форме. Кто-то похвалил:

— Хорош!

— Чем не солдат! — заключил второй.

А прапорщик Докука сказал:

— А по-моему, плохо. Зачем этот маскарад? Если вы хотите показать патриота, покажите его в естественном виде.

Капитан Залонский нахмурился, помолчал и вдруг согласился:

— Господа, прапорщик прав. Фельдфебель! Вернуть в прежний вид! Уздечку и вилы!

Возвращался фельдфебель злым — никому ни слова в ответ на приветствия и на вопросы, Пилипок даже пожалел его. Мальчик совестился, что из-за него столько хлопот человеку!

Но зато как хорошо он почувствовал себя в своей свитке и лаптях! Теперь и солдаты смотрели на него совсем по-иному — с любопытством, с сочувствием. И никто не спрашивал о пополнении ни всерьез, ни в шутку. Может, от этого и фельдфебель повеселел. Разговорчивым не стал, но лицо его, казалось, посветлело.

Фельдфебель не повел Пилипка обратно, в блиндаж, а пошел с ним еще дальше, за кухню, в березняк, где стояли тачанки и казацкие оседланные кони; седла новенькие, из желтой кожи, скрипучие. У Пилипка глаза загорелись, когда он увидел этих коней. Лучше немецких. У тех — какие-то тяжеловозы, а у наших — вороные рысаки, один к одному, ноги точеные и каждый как натянутая пружина.

В то время мальчик больше всего на свете любил лошадей и никому так не завидовал, как тем, у кого были хорошие лошади. Ему до смерти захотелось проехаться на таком скакуне, в скрипучем седле, вставив ноги в блестящие стремена.

Вскоре в березняк пришли Залонский и ротмистр Ягашин. Их еще не было видно, а спешенные казаки построились на опушке в шеренгу. Пилипок не мог догадаться, как они узнали о приближении офицеров.

Штабс-капитан поздоровался с ними:

— Здорово, орлы!

Казаки ответили ему громко и весело:

— Здра… жла… ваш… вродь…

Позвав фельдфебеля и Пилипка, штабс-капитан подошел с ними к оседланным коням, к самым красивым.

— Ездить в седле умеешь?

— Угу! — радостно воскликнул мальчик, чуть не дрожа от радости и страха: вдруг окажется, что конь невзлюбит и сбросит?

— Вот это твой конь, — сказал капитан, указав на лошадку поменьше и не такую красивую, как остальные кони.

Но все равно конь был отличный. Пилипок с детским нетерпением подбежал к нему, смело схватил уздечку, вставил лапоть в стремя. И хотя конь покосился на такого необычного ездока и рванулся, чтобы не дать ему сесть, Пилипок с ловкостью белки очутился в седле. Натянул повод. Конь вскинулся, но брыкаться не стал — покорился. Пилипок смотрел победителем на капитана и фельдфебеля. Но в это время ротмистр распустил строй. Казаки подошли к лошадям и…

Сначала засмеялся кто-то один, увидев такого всадника. За ним — другой, третий… Через минуту хохотало, может, пятьдесят человек. Пилипка ошеломил их смех. Мальчик не мог понять (да и потом не понял), над чем они смеются. Над свиткой? Над лаптями? Над вилами, которые он не выпускал из рук? Но ведь даже паны никогда не смеялись над его свиткой. А казаки — не паны. «Богатеи они», — сказал дядя Тихон. Но почему богатеи должны смеяться над его бедностью?

Хотелось ударить коня вилами, вырваться из этого круга и полететь через фронт — домой, к матери, к дяде, Пусть стреляют вслед. Свои. Немцы. Кто хочет.

Но никуда он не мог полететь. Он смотрел на штабс-капитана с надеждой, ожидая, что тот прикажет всем замолчать, подаст команду: «Кругом! Шагом арш!» — и казаки, пристыженные, исчезнут, а они поедут куда надо.

Залонский не смеялся. Смотрел на всадника так, словно прицеливался или приценивался. А когда он сказал: «Слезай», мальчик почувствовал себя таким обиженным, что свалился на землю кулем соломы и готов был… нет, не зареветь, а учинить что-нибудь такое, отчего самому стало бы страшно.

Смех прекратился. Но Пилипок боялся поднять глаза, лицо его то пылало, то леденело — даже холодный пот выступил на лбу…

— Дайте обозного коня, — приказал офицер.

Подвели обыкновенную лошадь — такую, как гнедой дяди Тихона, как другие лошади — те, на которых соседи уехали из деревни при наступлении немцев. Неоседланную лошадь. И уздечка обычная. Правда, ременная, не пеньковая.

— Садись.

Пилипок, когда ездили в ночное, легко вскакивал на любого коня, а тут вскочил раз — и сполз назад, вскочил вторично — упустил вилы и почувствовал, как сползают оборы с левой ноги. Никогда же такого не бывало. Если не ладится, так уж кругом. Надо бы сесть на землю и перевязать оборы. Но неожиданно подскочил казак, помог взобраться на коня.

— Вот, лях, как это делается, — сказал казак.

Это тоже обидело: какой он лях? Он ведь русский, все в их деревне православные, это в фольварке Паперня, там есть поляки, хотя и тех не называют у них ляхами. Они такие же крестьяне, только ходят не в церковь, а в костел.

Казаки не смеялись, когда Пилипок сел на обозного коня, без седла. Даже потупились, словно им стало неловко. Но это не утешило мальчика.

Штабс-капитан оглядел его и сказал:

— Так будет естественнее. Поехали.

Ловко вскочил в седло. Горячий скакун красиво загарцевал под ним, но Пилипку больше не хотелось любоваться офицерскими лошадьми.

Впереди ехали штабс-капитан и ротмистр, за ними — два казака, а Пилипок плелся сзади. Отставал. Однако жалел подстегивать лошадь. Изредка Залонский озирался и даже останавливался, поджидая Пилипка. Но и такое внимание не трогало. После обиды и оскорбления ему все стало безразлично, ничто его больше не интересовало. Хотелось одного: домой. Скорей домой! При мысли о том, как трудно ему будет добираться обратно, охватил страх.

По дороге пролетали вестовые, медленно тянулись тачанки, грохотали пушки, почти такие же, как те, немецкие. Пилипок подумал, что, возможно, сведения, которые он принес, подсказали нашим, что надо подтянуть батареи. Однако почему-то он не обрадовался этому, даже не очень заглядывался на тачанки и орудия. Его больше заботило, как бы, сидя на коне, поправить оборы от лаптя, которые все больше и больше сползали. Оживился Пилипок, только когда приехали в местечко; хотя и въехали в него с другого конца, по другой улице, он узнал его: приезжал сюда на ярмарку вместе с отцом и дядей Тихоном. Кабанчика привозили сюда совсем недавно, за какой-нибудь месяц до того, как подошел фронт, — кажется, на спас. Отсюда до их Соковищины близко — верст десять-двенадцать, оттого все здесь казалось знакомым и родным — неважно, что был тут всего два раза. Особенно защемило сердце, когда с узкой улицы выехали на площадь: тот же красный костел, те же лавки, двухэтажный белый дом — гимназия, когда-то объяснил дядя Тихон. Площадь издалека напоминала ярмарку: множество повозок, лошадей, толпы народа. Только на ярмарке стояли возы, простые, крестьянские, с задранными вверх оглоблями, визжали свиньи, ревели коровы, и все вокруг пестрело от женских, девичьих платков, от ситца, бумазеи, которую евреи-торговцы раскладывали на столах. И пахло на ярмарке как-то особенно: сеном, дегтем, яблоками, булками, ветчиной.

Теперь на площади тачанок и телег было меньше, чем когда-то на ярмарке. И ни одной распряженной. Не торчали вверх оглобли, не пестрели платки; кое-где между серыми шинелями и шапками пламенел казачий башлык; совсем редко чернела или белела штатская одежда. Из бывших лавок солдаты выносили не ситцы, а мешки и ящики с патронами, грузили на телеги. К гимназии подлетали всадники, к железной изгороди было привязано, может, с полсотни оседланных коней. И пахло на площади конским потом и навозом.

Офицеры спешились. Пилипок тоже хотел слезть с коня. Им, офицерам, казакам, хорошо — они ехали в седлах, а он, бедняга, изрядно-таки набил себе то место, на котором сидят. Но капитан Залонский сказал:

— Посиди на коне, Жменьков, покажем тебя генералу в таком виде. Пусть полюбуется, каких героев рождает земля русская.

После этих слов мальчик стал догадываться, зачем его переодевали и переобували из солдатского снова в свитку и лапти. Однако почему его посадили на обозного коня без седла — этого он не мог взять в толк. Правда, обида и оскорбление, которые всю дорогу терзали его сердце, словно потонули в омуте других чувств, а наверх снова всплыл мальчишечий гонор: сам генерал интересуется им! Застенчивый, тихий Пилипок еще вчера, наверно, умер бы от страха, скажи ему, что он должен говорить с генералом. Сейчас тоже сердце чуть быстрее забилось, но он даже сам удивился, что нисколько не робеет. А чего ему бояться? Ведь не ради забавы он перешел фронт.

Генерал долго не выходил. У Пилипка даже спина затекла. Солдаты-ездовые с любопытством смотрели на мальчика — кто таков, зачем так долго сидит на коне перед крыльцом штаба? Подходили, пытались заговорить, расспросить. Пилипку хотелось поговорить с людьми, но казаки, охранявшие его, словно арестованного, пугали солдат генералом. И те тут же исчезали. «Подальше от греха», — как сказал один. Никому не хотелось без надобности попадаться на глаза высокому начальству.

Наконец генерал вышел.

Сперва выскочил на крыльцо молоденький офицерик, маленький, юркий, как мальчик, и зычно скомандовал:

— Смирно!

Площадь застыла. Казалось, даже лошади повиновались команде, перестали грызть удила, подняли головы.

Потом появился высокий седой старик с белыми усами, в мундире другого цвета, чем у офицеров, оплетенном серебряными «веревками», с орденами на груди и кокардой на фуражке — точно такой, каким Пилипок и представлял генерала, словно видел его раньше. Потом подумал, что русский генерал чем-то похож на немецкого, которого вчера видел на поле. Генерал махнул белой перчаткой — офицерик крикнул:

— Вольно!

Кони фыркнули.

Следом за генералом вышли офицеры, много — человек тридцать. Впереди, удовлетворенно улыбаясь, — штабс-капитан Залонский. Генерал натянул перчатку и сквозь стеклышко, висевшее на цепочке на шее, взглянул на необычного всадника в свитке, с уздечкой через плечо. Усмехнулся. Прогудел басом:

— Молодчина! — И приветливо сказал: — Здорово, герой!

— Добрый день… — несмело ответил мальчик, но, вспомнив, как учил дядя и как солдаты обращались к офицерам, добавил: — Ваше благородие…

— Здравия желаю, ваше превосходительство… — шипел сзади казак, подсказывая, как надо здороваться с генералом.

Генерал, вероятно, услышал, потому что снисходительно произнес:

— Ничего, научится, — и позвал Пилипка: — Иди сюда.

Пилипок соскочил с коня и, приближаясь к крыльцу, сорвал с головы свой засаленный картузик, как всегда снимал его перед учителем и попом.

Генерал поманил его пальцем ближе к себе и, положив руку в перчатке на растрепанные белые вихры, повторил:

— Молодчина! Как имя?

— Пилип Жменька… ваше прево…

— Филипп Жменьков, — поправил Залонский.

— Молодчина, Жменьков! — снова проговорил генерал.

Больше, видимо, ему нечего было сказать, он повернулся, бросил неизвестно к кому обращенные непонятные слова: «Разведка подтвердит — ходатайствуйте перед ставкой о Георгии».

Ничего особенного не произошло, награды генерал не дал и даже ничего не спросил о немецких батареях, словно не ради этого Пилипок шел сюда, но он все равно обрадовался, взбодрился, забыл про обиду. И все, может, пошло бы хорошо, если бы вскоре господа его снова не обидели. Привели в комнату с решетками на окнах, и толстый офицер стал расспрашивать обо всем: и о батареях, и о дяде, и о том, сколько в деревне осталось людей, и какие погоны у тех немецких солдат, что стоят в Липунах, и о болоте, и о том пане, который хотел обмануть крестьян. Казалось, что такое любопытство должно было бы еще больше обрадовать мальчика. Должно было, если б… если бы толстый спрашивал так, как ночью офицеры в блиндаже. А этот допрашивал, словно ничему не верил, словно перед ним был не свой, не русский, а какой-то немец, шпион. Одни и те же вопросы он задавал по пять раз, путал, будто умышленно сбивал с толку.

Хорошо, что в комнате сидел штабс-капитан Залонский. Правда, он молчал, а когда Пилипок смотрел на него, прося поддержки, — отводил глаза, словно чувствовал неловкость. Это немного успокаивало Пилипка.

Когда они вышли, капитан тихо произнес:

— Дурак.

Мальчик понял, что это о том, толстом, и снова приободрился, чувствуя к Залонскому любовь и уважение: есть и господа умные, хорошие. А может, он не из панов? Очень хотелось, чтобы такой человек был из крестьян. Чтоб был своим, как дядя Тихон. Штабс-капитан, казалось, почувствовал, что мальчик к нему тянется, захотел его наградить. И наградил щедро. Повел в лавку. Она осталась единственной на все местечко, и в ней можно было купить все, что требовалось господам офицерам и солдатам: иголку и коньяк, подкову и сукно на мундир.

Залонский сказал лавочнику — худому, чисто одетому еврею:

— Хаим, ты видишь этого мальчика?

— Пане капитан, разве Хаим ослеп?

— А ты знаешь, кто это?

— Если он здешний и может сказать два слова, то я вам скажу, из какой он деревни.

— В самом деле? Ты можешь узнать? — удивился штабс-капитан. — Скажи, Пилип, ему два слова.

Но мальчик не знал, что сказать, хотя здесь чувствовал себя смелее, чем в штабе, потому что лавочник не пан, а свой человек, крестьяне говорили ему «ты», ругались с ним и тут же мирились, били по рукам, когда сходились в цене.

— У тебя есть сестры, братья? И где твой отец?

— У меня есть сестры и брат. Младшие. И мать. А отец на войне. — И обрадованный Пилипок повернулся к штабс-капитану: — Эх, найти бы мне отца… — но тут же вспомнил иголку в стогу сена и осекся.

— О, о! — крикнул лавочник. — Этот молодой человек либо из Паперни, либо из Соковищины. Если он скажет, что нет, пусть отсохнет мой язык…

Пилипок нисколько не удивился, что местный человек узнал, из какой он деревни. А штабс-капитан был поражен:

— Ты гений, Хаим. Ты мог бы стать великим ученым. Лингвистом.

— Пане капитан, не смейтесь над бедным евреем. Гении — в Петербурге и Москве. Может, они есть и в Париже. А я всю жизнь торгую селедками в этом вонючем местечке.

— Знай же: этот твой земляк достоин носить самые лучшие сапоги, какие только есть в твоей лавке. На его ногу найдутся?

— Если нужны сапоги, так будут сапоги.

Перегнувшись через прилавок, Хаим взглянул на лапти Пилипка, потом нырнул в узенькую дверь в задней стене лавки.

Впервые Пилипок остался с штабс-капитаном с глазу на глаз. И впервые перед человеком, который с самого начала нравился ему больше всех, он почувствовал неловкость, даже робость, хотя Залонский смотрел на него с доброй улыбкой.

— Ты православный, Жменьков?

— Да. Мы ходим в церковь.

— Если у тебя будут спрашивать, почему ты перешел через фронт, отвечай: я шел за веру, царя и отечество.

— За веру, царя и отечество, — повторил мальчик.

— Понимаешь смысл этих слов?

— Понимаю.

— О, ты толковый парень, Жменьков. Мы сделаем из тебя национального героя.

Пилипок тогда не совсем понимал, что такое национальный герой, но слово «герой» все же льстило ему.

— Крестик у тебя есть на шее?

Крестика не было: крестик ему надевали только в те дни, когда мать или бабушка вели его к причастию.

Лавочник вернулся с сапогами, с чудесными, новыми, блестящими сапогами, главное, мужскими и как раз по ноге, словно лавочник снял мерку и за несколько минут сшил на заказ — вот глаз у человека! Такие сапоги даже жалко было обувать. Но штабс-капитан приказал переобуться. Хаим услужливо подал табуретку и тут же спросил:

— А к сапогам, пане капитан, что? Камзол? Штаны? Мундирчик?

— Пока ничего не надо. Пока! Нет, нужна еще одна вещь. Крестик. Нательный. Есть? Или твоя религия запрещает?

— Хе! Плохая та религия, которая запрещает человеку торговать. Золотой?

— Хаим! Ты же умный человек… Кто из мужиков…

— Ай-ай-ай! Я таки плюхнулся в лужу. Господин офицер дал мне хороший урок.

Пилипок надел на шею маленький медный крестик, который, видимо, пролежал не один год и позеленел от времени.

Сапоги скрипели, как у того господина землемера, что в прошлом году перед войной обмеривал поля. Мальчик переступал с ноги на ногу и слушал скрип, как самую чудесную музыку. Одно лишь смущало: куда девать старые лапти? Капитан посоветовал выбросить.

«А как я пойду назад через болото?» — хотел спросить Пилипок, но побоялся, что капитан ответит: «Пойдешь в сапогах». А сапог было жалко, хотелось принести их домой новенькими, скрипучими.

Штабс-капитан загадочно усмехнулся и сказал:

— Тебе жалко с ними расставаться? Я понимаю. Что ж, сохрани свои лапти. Хаим, запакуй этот символ русского мужика, почтим его мудрость и бережливость, которую мы не всегда ценим.

— О, о, а он таки мудрый, этот мужик, я вам скажу!

Пилипку показалось, что в этой похвале есть доля издевки над мужиком, и он, в душе обиженный, сжался, словно на него замахнулись. Но штабс-капитан ответил вполне серьезно:

— На плечах его держится наша держава. Грудью своей заслонил он царя и отечество от злейших врагов.

И Пилипок снова почувствовал благодарность и уважение к этому красивому офицеру, который и словами и поведением так непохож на других господ.

Лавочник согласился: «О да, о да, пане капитан» — и брезгливо, двумя пальцами, взял лапти, завернул их в толстую серую бумагу, перевязал шнурком.

Иной награды, чем сапоги, Пилипок не хотел и не ждал. Хорошо, если бы дали какого-нибудь гостинца для малышей. Но просить стыдно, да и опасно нести. Задержат немцы — не объяснишь, откуда взял. А сапоги… сапоги, когда перейдет болото, обует, а лапти выбросит: на заляпанные грязью сапоги немцы, наверное, не обратят внимания. Говорят, у них в Неметчине все ходят в сапогах, старые и малые, в городе и в деревне.

Пилипок только и думал о том, как ночью пойдет назад, что будет отвечать, как будет врать, если — не приведи бог! — в самом деле попадет к немцам. Страха у него не было. Так думал — на всякий случай. А вообще, был уверен, что вернется так же счастливо, как и сюда добрался. Он жалел мать: плачет она, поди, целый день, дядю ругает. А зря ругает. Правду сказал тот солдат, Иван Свиридович: вести, что он, Пилипок, принес, может, от смерти кого-нибудь из них спасут. Так разве не стоило рискнуть, чтоб спасти своих людей от смерти?

Думая о доме, о возвращении к родным, мальчик почти не замечал того, что происходило вокруг. Не заинтересовал мальчика и военный фотограф, который на улице и в доме, в большой комнате, фотографировал его в разных позах. Пилипок видел фотографа на ярмарке, и в деревню к ним он приходил, делал карточки, а платили ему салом или яйцами. Только ящик у того был облупленный, а у этого большой, блестящий, с длинным черным рукавом, треножником, и амуниция на фотографе новенькая, как говорят, с иголочки, лучше, чем на фронтовых офицерах, хотя погоны обычные, солдатские. Конечно, было бы приятно принести домой свою карточку, но Пилипок понимал, что это невозможно: карточка выдаст его с головой. А потому он довольно спокойно, безразлично, усталый, стоял перед аппаратом, лениво выполняя указания фотографа. Тот кричал с раздражением:

— Да веселей же, веселей гляди, герой! Что ты как ворона на заборе в осенний день? Выше голову! Палку свою положи на плечо! Да не так! Э-э, какой ты, брат, недотепа! Не верится, что ты мог перейти фронт! Как сонная курица!

Пилипок не боялся человека с ящиком, хотя тот и был в военной форме, и не больно спешил выполнять его приказания. Даже хотел ответить: «Сам ты ворона!» Но удержался: зачем связываться с человеком, которого видит, наверно, в первый и в последний раз?

Обедом его накормили штабные денщики, немолодые солдаты, но какие-то чужие, не свойские, не такие, как дядя Тихон или Иван Свиридович. Даже «их благородие» господин штабс-капитан и то казался проще их, во всяком случае, внимательней и ласковей.

Когда возвращались на позиции, кто-то сжалился (Пилипок не сомневался, что Залонский — кто же еще!) — его коня тоже оседлали. Правда, седло было облезлое, порванное, без одного стремени, но ехать на нем было легче.

Однако под вечер мальчик устал так, как не уставал, копая целый день картошку или боронуя поле.

Рассказав незнакомым солдатам о себе (Ивана Свиридовича в землянке не было), послушав их, Пилипок уснул сидя, прижавшись спиною к шершавым бревнам стены. Потом кто-то из солдат подостлал ему шинель и уложил на бок: ребенок все ж таки, свой такой где-то остался.

А поздно вечером мальчика разбудили и сказали, что он поведет отряд на ту сторону.

Сказал это черный, усатый и суровый ротмистр Ягашин. Пилипок почему-то боялся этого молчаливого человека, который хоть и ездил вместе с ним в штаб, однако за весь день не сказал ему ни слова. Все же мальчик обрадовался — наконец пойдет домой!

Конный отряд ожидал в березняке возле походных кухонь. Всадники во тьме выглядели как-то зловеще — в черных бурках и черных папахах. И разговаривали они не по-русски, не так, как казаки. Пилипку коня не дали. Его легко, как маленького, подхватил один из всадников и посадил перед собой. От бурки пахло овчиной, но не так, как от дядиного кожуха. Чужим пахло. Ехали до острова. Там, на острове, было не двое часовых, как в минувшую ночь, а много солдат. И капитан Залонский. Он обратился к Пилипку по-военному коротко и решительно:

— Выведешь к той батарее, что видел.

Мальчик хотел сказать, что ночью не так просто выйти туда, что батарея неблизко от болота, а возле болота немцы и в темноте на них легко наткнуться. Но сказать было некому — его никто не слушал. Капитан отдавал приказания другим людям.

Пилипок как-то сразу повзрослел, ощутив всю серьезность и опасность того, что должно произойти в эту ночь. Перед страшной неизвестностью казалось бессмысленным жалеть сапоги. Теперь они не дорогая награда, а так, мелочь, которую сунули ему, словно ребенку конфету. Не будь сапоги на ногах, он, вероятно, выбросил бы их в кусты. Но некогда было переобуваться, и он швырнул под дерево сверток с лаптями.

Шли по настилу и по воде молча, даже ступать старались так, чтоб трясина не чавкала. Пилипок — первым, прощупывая вилами те места, где настил прерывался. За ним — Ягашин. Он считал шаги, сколько прошли, и, когда проваливался так, что зачерпывал голенищами воду, шепотом ругался грязными словами, почему-то поминая «турецкого бога». Следом за ним цепочкой шли те, в папахах, но без бурок, в одних черкесках с карманами для патронов: бурки оставили на острове. Над болотом поднимался туман, но еще стоял низко. На взлобках горцы, как привидения, выходили из тумана, и Пилипок видел, как они поднимали к черному небу черные головы: молились или искали свою звезду? От этого становилось страшно.

Остановившись, ротмистр спросил у Пилипка:

— Далеко до берега?

— Не знаю.

— По моим расчетам, недалеко. Пойдешь один и разведаешь, что там.

Такое доверие успокоило и почти обрадовало: сам ротмистр и его черкесы боятся идти, а вот он пойдет и разведает. Странно: одному ему было не так боязно, как с солдатами. Подумал: хорошо, если бы на берегу ожидал дядя Тихон. Он привел бы точнехонько к батарее. Он помнит тут каждый кустик и каждый камень…

На берегу никого не было — дяде еще рано, он сказал, что будет ждать под утро.

Удивительно, что немцы до сих пор не обнаружили настила и не ставят пост на острове, как наши. Но немцы близко отсюда: чуть правей поблескивают огоньки, там, вероятно, окопы и землянки.

Пилипок вернулся.

По лесу шли держась друг за друга. Под ногами шелестели листья. И ротмистр опять ругался. Невдалеке фыркнули кони — и все застыли, пригнулись к земле. Ягашин снова послал Пилипка: если впереди никого нет, пусть крикнет по-совиному.

Пилипок беспрепятственно дошел до опушки и крикнул. Отряд долго не подходил, и он, боясь, что они вышли не туда, крикнул трижды. За это офицер отругал мальчика:

— Раскаркался! Прикажи дураку богу молиться… Куда теперь?

Пилипок признался, что он не знает, куда идти. Ничего же не видно — ночь. Сюда вел его дядя.

Офицер опять выругался:

— Герой!..

Потом офицер стал на колени, вытащил из кармана кругленькую штучку вроде часов, стрелка в них светилась зеленоватым светом и дрожала. Пилипок не знал тогда, что это компас.

Ротмистр, зашелестев бумагой, что-то сказал горцам. Они наклонились над ним, загородили со всех сторон. Он чиркнул спичкой, чтоб рассмотреть карту. Долго примеривался компасом. Показал Пилипку рукой:

— Сюда.

Что ж, сюда так сюда… И мальчик снова побрел первым. Шел без страха и особой осторожности. Ему лишь бы скорей кончить это дело, попрощаться и вернуться домой: батарею, может, и не найдет, а Липуны найдет и среди ночи. Дойдет до ручейка, а потом вдоль ручейка по дороге…

Шли они недолго. Вдруг впереди, совсем невдалеке, взмыла вверх белая ракета. Осветила все вокруг. Пилипок проследил за ее полетом и, когда она, прочертив в небе дугу, падала вниз, глянул на землю и… Ротмистр рванул его за ногу, гневно прошептал:

— Ложись! — и выплеснул на мальчика целый ушат грязных слов: — Связался я с тобой, дурак! Нашли проводника, идиоты!

— Дядечка, — волнуясь, мальчик забыл сказать «ваше благородие», — там батарея.

— Где?

— Вон там недалеко пушки стоят. Разве вы не увидели?

Откуда мальчику было знать (он же шел впереди), что, когда взвилась ракета, ротмистр и его храбрые конники мигом зарылись носами в землю, в сухую полынь.

— Ты не ошибся? — сразу подобрел Ягашин.

— Нет, своими глазами видел, так же, как вас. Там справа кусты. Одна пушка у самых кустов, другая выше, на пригорочке…

— Ша! Лежи и не пикни! — И сам отполз назад.

Шелестело былье, сползались в одно место черкесы. Ротмистр долго шептался с ними. Потом вернулся к Пилипку, который заметил там, где видел пушки, огонек. Кто-то курил, вероятно часовой. Об этом огоньке мальчик сказал офицеру. Тот, казалось, не поверил:

— Почему-то только ты один все видишь?

Это обидело мальчика: слепой он, что ли?

— Вы там разговаривали, а я смотрел.

Лежали на остывшей земле долго, так долго, что Пилипок даже вздремнул, или ему так показалось. Во всяком случае, продрог — «душа примерзла к телу», как говорила мать. Ночь хоть и не морозная, но как-никак осень, а его свитка ветром подбита.

Рядом курил в рукав ротмистр и снова почему-то вполголоса ругался.

Пилипок не выдержал и робко спросил:

— Ваше благородие, почему мы лежим?

— Не твое дело! Заткнись! — прошипел офицер.

Пилипку показалось, что ротмистра лихорадит, его прямо-таки трясло, словно он не на земле лежал, а раскачивался в седле. Наконец ротмистр что-то сказал солдату, лежащему рядом. Тот шепотом на своем языке передал команду остальным. Черкесы поднялись и, склонившись чуть не до самой земли, осторожно ступая, пошли в сторону батареи.

Ротмистр сказал Пилипку:

— Ты оставайся здесь, — и так же осторожно пошел за солдатами.

У мальчика блеснула мысль: «А зачем мне тут мерзнуть? Не сигануть ли в другую сторону — домой? Если быстро побежать — согреешься и скоро будешь на печи. Вот радость будет домашним!»

Он не сразу почувствовал, что сзади, у его ног, лежит человек. Почувствовал — удивился и испугался. Ничего раньше Пилипок не боялся, а теперь испугался.

«Стерегут. Зачем меня стерегут?»

Черкес подполз и лег рядом, на то место, где лежал ротмистр, защелкал языком:

— Малчык, зачем вел? Зачем рэзат, нэ понымаю. Мала стрелять, мала рубать шашкай, да? Нада рэзат горла, да?

Пилипок понял, что ротмистр и черкесы пошли резать немецких солдат. Представил, как их режут сонных, — ужаснулся. Вспомнил слова молодого офицера со странной фамилией — Докука: «Вам хочется крови? Это же не война — это бойня!»

Пилипок подумал, что если его стерегут, то, наверно, не хотят отпускать домой, и решил: «Не верят, что ли… Убегу. Как пойдем лесом — убегу».

Ночную тишину разорвал жуткий крик — там, на батарее. И сразу же грохнул выстрел. Взвилась ракета, зашипела и погасла в воздухе. Вокруг началась стрельба. Невдалеке застучали сапоги о землю — бежали. В свете второй ракеты, более далекой, Пилипок разглядел, что бегут ротмистр и черкесы, несутся изо всех сил мимо них, к лесу и болоту. Мальчика тоже охватил страх: он забыл о своем желании убежать и бросился вслед за ними. Черкес, что был рядом с ним, задыхаясь, взывал:

— О аллах! О аллах!

Пилипок никогда раньше не слышал такого слова и думал, что тот зовет кого-то из своих. Но разве такой тихий оклик мог услышать аллах?

Стреляли по всему фронту. Вероятно, на немецкую тревогу откликнулись русские окопы. Дальние орудия стреляли, конечно, в белый свет как в копеечку. Но на батарее, вероятно, услышали или увидели, куда побежали «ночные гости». Пули цвинькали над головой. Один из черкесов упал и закричал таким же полным ужаса голосом, как кто-то там, на артиллерийской позиции. Черкесы бросились назад, подхватили раненого товарища, понесли.

Только ротмистр не остановился, он ругался, подгонял:

— Быстрее! Вы! Жалкие трусы!

В лесу пошли медленней. Останавливались. Настороженно вслушивались в далекую и близкую канонаду, которая постепенно затихала. Слушали каждый шорох. Пугались собственных шагов. Добрались до густого ольховника и там увязли чуть не по пояс в болоте. Цеплялись за кочки, за корни. Падали. Раненый стонал.

Ротмистр был разъярен — это чувствовалось по его шипению, но молчал, не ругался. Боялся повысить голос. Вдруг он злобным шепотом набросился на Пилипка:

— Ты куда нас завел, Сусанин?

— А разве я вел? Вы сами бежали, — на этот раз смело возразил мальчик.

— Да, бежали, — помолчав, согласился ротмистр. — Как зайцы. Как жалкие трусы. Тьфу! Прославленные лазутчики! «Языка» и того не могли взять. Да я со своими казаками…

Горцы, остановившиеся отдохнуть, заговорили меж собой по-своему. Потом один сказал ротмистру:

— Зачем, ваше благородие, ругать? Зачем не брал казак? Наш лазил балота, да? Наш ходил горы! Как его брать, «языка», когда он кричал, как резаный баран?

Ротмистр сурово оборвал:

— Разговоры!

Вышли из ольховника к голому болоту, над которым висел белый туман. Остановились на сухом взгорке, не зная, куда идти дальше. Где он, тот плес чистой воды, под которым скрывался настил, — направо или налево?

Ротмистр послал искать Пилипка и одного из черкесов.

Пилипок был уверен, что они отклонились вправо. Он знал, что ночью почему-то всегда отклоняешься вправо, так часто бывало, когда он водил лошадей в ночное. Пошли налево. И вскоре нашли знакомый плес.

Вернувшись в отряд, мальчик решил, что он свою задачу выполнил честно, до конца, и даже больше, чем думали они с дядей Тихоном, а потому робко, волнуясь, забыв о воинском звании, сказал офицеру:

— Дядечка, мне же домой надо. Я пойду…

Ротмистр не сразу понял:

— Куда домой?

— К своим. К матери… В Липуны.

— Ты что — рехнулся? Слышал, какой мы тут шум подняли? Кроме того, мне приказано доставить тебя в полк живого или мертвого.

Это «или мертвого» страшно поразило мальчика. «Зачем я им, да еще мертвый?»

Испуганный, он уже больше не думал о побеге. Послушно пошел через болото. Опять впереди.


— Вот так местный мальчик Пилипок Жменька стал рядовым сто семнадцатого Екатеринославского пехотного полка Второй армии Филиппом Жменьковым, — прерывая рассказ, заключил генерал с грустной улыбкой.

Я понял: та далекая октябрьская ночь была межой, за которой начиналась совсем другая биография, иная судьба, да и сам человек стал иным.

О своем лапотном детстве генерал рассказывал с умилением, прочувствованно, подробно, с деталями, но как бы со стороны: видимо, не только нам, слушателям, но ему самому казалось, что рассказывает он не о себе, а о ком-то другом. Не зря, видимо, и форму рассказа избрал такую — от третьего лица: герой — не я, а он, тот далекий мальчик.

Давно остыли остатки нашего грибного супа, засохли на газете ломти хлеба. Сгорели сучья, которые мы с Михасем натаскали, ожидая генерала. Невысокое сентябрьское солнце, которое в полдень выглянуло из-за туч и еще славно грело, стало закатываться за молодые сосны, обступившие просеку, на которой мы так уютно обосновались.

— Может, пора уже домой, — проговорил генерал, взглянув на солнце, а потом и на часы. — По дороге доскажу.

— Что вы, Филипп Григорьевич, дороги, пожалуй, не хватит. Доскажите тут. В лесу лучше слушается. Ведь самое интересное у вас, верно, впереди.

— Может, не самое интересное, но были еще приключения. Что ж, если вы так хотите, давайте заготовим дров, чтоб костер потрескивал. А заодно и маленько разомнемся. А то затекли мои старые ноги.

Однако с земли он поднялся проворнее, чем мы, более молодые. Вооружился топором.

Притащили целую гору сучьев.

Весело полыхнуло пламя костра.


— Правда, солдатом меня сделали не сразу. Я много дней болтался приблудным пареньком по солдатским землянкам. Обо мне, казалось, господа офицеры забыли.

На следующий день после ночного похода я ждал, что штабс-капитан Залонский позовет меня к себе, подбодрит и скажет, когда я вернусь домой. Но никто не позвал.

Самому идти в офицерский блиндаж было страшно. Я бродил по траншеям в надежде встретить Залонского, но тот как сквозь землю провалился.

Ротмистр Ягашин сказал на болоте: «Знаешь, что такое военная тайна? Держи язык за зубами. О том, что произошло в эту ночь, никому ни слова».

Но я не выдержал. Утром Иван Свиридович спросил:

— Куда тебя таскали всю ночь?

И я рассказал правду. Я вообще не умел лгать. А солгать такому человеку — все равно что дяде Тихону. А разве я не рассказал бы обо всем дяде, даже если бы усатый ротмистр мне пеклом грозил?

Иван Свиридович нахмурился, когда я рассказал о нашей вылазке на батарею:

— И много порезали их, немцев?

— Нет. Кажется, только одного. Он как закричал! Черкесы и убежали. Ротмистр ругал их. Называл трусами.

— Мясник, сукин сын этот ротмистр, — зло проговорил Иван Свиридович.

Я не понимал его злости.

Вспоминая предупреждение ротмистра и свой разговор с Иваном Свиридовичем, я начал думать: домой меня не пускают потому, что я не сумел сохранить военную тайну, наказывают. Чтобы проучить. Могут совсем не пустить. А что сделаешь? От этой мысли у меня сжималось сердце. Ведь мать умрет с горя. Кто пахать будет, сеять?

В придачу к своим душевным мукам я почувствовал и весь ужас войны. До сих пор, несмотря на трезвую крестьянскую рассудительность, я все еще оставался мальчишкой-романтиком, которому хотелось подвига, славы…

Немцы, видимо, решили отомстить за ночную вылазку русских, за страх, пережитый ими, и в обеденную пору, когда солдаты из окопов потянулись по траншеям к полевым кухням, начали сильный артиллерийский обстрел. Потом рассказывали — полчаса стреляли. А мне, горемыке, казалось — день и ночь: вокруг то светлело, то меркло. Молотили по земле как цепами.

Я тоже шел к кухне, когда разорвался первый снаряд. Меня, новичка, еще потянуло взглянуть — где, как? Но кто-то из солдат схватил меня за ворот, затащил в узкую и глубокую боковую траншею. Траншея кончалась бревенчатым перекрытием в два или три наката. Но пока мы прибежали, в эту щель набилось людей как сельдей в бочке. Тогда тот же незнакомый солдат толкнул меня в яму от снаряда — и поныне живет в армии убеждение, что снаряд никогда не попадает в старую воронку.

Над нами, казалось, раскалывалось небо, под нами судорожно вздрагивала и тряслась земля: песок, комки глины, щепки, какое-то тряпье, а может, части человеческого тела взлетали вверх и падали на нас, засыпали в яме живых. Я и теперь помню, какой смертельный страх охватил меня. До того я много разных страхов пережил, но такой — впервые: казалось, что это конец, что я уже похоронен. Бежать? Попытался вылезти из ямы, скреб пальцами землю, до крови сдирая ногти. Но близкий взрыв отбросил назад, в могилу, и все перевернулось вверх дном: внизу небесная бездна, а надо мной земля, вся ее тяжесть. Земля забила уши, рот, глаза, и я ничего не слышал, ничего не видел и… не чувствовал. Исчез даже страх; казалось, что уже нет спасения и нечего трепыхаться: лежи тихо, покорись неизбежному и жди, когда ангелы понесут тебя на небо, — о таком счастье нам рассказывал в школе отец Евстафий. Но, вероятно, бог еще не хотел брать меня к себе, не заслужил я его внимания, и небо, серое, осеннее, долго, бесконечно долго низвергало на землю молнии и гром.

Когда вдруг стало тихо и послышался человеческий голос: «Живой?» — мне показалось, что это спрашивают уже на небе, потому, что на земле сто лет не было такой тишины. Не сразу поверилось, что я живой. Поднял меня на ноги тот же солдат, что тащил за воротник по траншее.

— Молись богу. Пронесло, — сказал солдат.

Но бога в моей душе не было, там была пустота, темная и глухая, как бездонная яма. Оглушенный, душевно надломленный, я ходил как тень.

Под вечер хоронили убитых. На сельском кладбище версты за полторы от позиций. Отпевали покойников два попа в черных рясах. Дымили золотыми кадилами, нараспев произносили имена тех, кто лежал в гробах, не в таких, как делали в нашей деревне, — из досок, а как ящики — из шелевок. Гробы стояли возле длиннющей могилы. Я насчитал их девятнадцать. В одном из гробов покойник был накрыт белой простыней, потом рассказывали — не нашли головы. В другом гробу я увидел того фельдфебеля, который вчера — не верилось, что это было всего день назад, — одевал меня в военное, а потом переодевал — так почему-то захотелось офицерам.

Мне стало дурно. Отойдя от могилы, я сел под кряжистой сосной. Дальнейшее вспоминается как страшный сон. Не только то, что произошло в тот день, но и на следующий и, может, даже на третий. Все перепуталось в голове. Просветление пришло после слез. Ей-богу, не помню: на второй или на третий день залез я в узкую боковую щель, подальше от людей, подумал о своей несчастной судьбе, вспомнил мать, дядю — и стало так жалко себя, что я захлюпал, как ребенок.

Там и нашел меня Иван Свиридович.

— Ты чего?

— До-до-мой хо-очу.

Почесал солдат затылок, вздохнул:

— Домой, брат, и я хочу. Да слезами не добьешься своего. Пошли.

Привел к офицерскому блиндажу. К нашему счастью, штабс-капитан Залонский вышел сам. Иван Свиридович руку под козырек:

— Ваше благородие, разрешите обратиться.

— Я слушаю вас, рядовой Голодушка.

Не в пример другим офицерам Залонский умел слушать солдат вежливо, внимательно.

— Почему этого мальчика не отсылают домой? Что еще от него требуется?

Штабс-капитан задумался — нахмурил брови, прищурил один глаз, словно прицеливаясь.

— Рядовой Голодушка, вы образованный человек, а ставите вопрос так, что я не только имею право… но и обязан, да, обязан ответить просто: «Кру-гом! Шагом арш!» Стоп! Я не делаю этого. Я объясняю: за свой патриотический подвиг Жменьков представлен к награде. Ни я, ни даже вы, Голодушка, не пойдете вручать ему награду туда, — с усмешкой кивнул штабс-капитан на немецкие позиции. — Надеюсь, теперь вам понятно.

Нет, упрямый солдат ничего не хотел понимать. Да и я, признаться, мало что понял из их разговора.

— Значит, держим дитя по высочайшему указу? Пусть поплачет мать…

Лицо штабс-капитан передернулось, словно кто-то невидимый стер с него доброту и сердечность.

— Рядовой Голодушка, все мы служим богу, царю и отечеству. Солдат японской кампании Жменьков, дядя Филиппа, посылая племянника, думал о наших высших идеалах… Он доверил нам племянника, солдатского сына, и мы позаботимся о нем… Пусть у вас болит голова о ком-нибудь другом. Можете идти. А ты, Жменьков, останься.

Вот с этого момента я и стал солдатом. С того осеннего вечера. Залонский сделал меня своим денщиком. И сам умело, терпеливо, не торопясь, обучал, казалось бы, и не очень сложным, но, в сущности, довольно хитрым лакейским обязанностям, которые складывались веками. Панам я до того времени не служил — работал на своей земле. Раза два помогал отцу, когда тот работал в имении на сенокосе или уборке хлеба. Но на нашего пана особенно не жаловались, говорили, что платит он лучше других. Правда, возмущение против панов мне доводилось наблюдать часто, были в деревне люди, которые не боялись говорить правду. В нашей же семье бунтарей не было. Наоборот, и бабушка, и мать, и отец, и особенно в школе учитель и поп учили верить в бога, уважать старших и богатых, делили людей только на добрых и злых. Один лишь дядя Тихон порою посмеивался над богом, над царем, но беззлобно, казалось, только для того, чтоб попугать бабушку: та крестилась и называла дядю безбожником, отступником, злодеем. Почему злодеем — этого я никак не мог понять.

Работать я умел. Дома работа была тяжелая, особенно последний год. Потому денщицкая работа казалась почти забавой — подмести, подать обед, вино, пришить подворотничок или пуговицу, отнести пакет, позвать кого надо. Сообразительности у меня хватало. Одним словом, Залонскому не потребовалось больших усилий, чтоб за какую-нибудь неделю, не больше, научить меня прислуживать ему и другим господам.

Красивый образованный офицер лаской покорил мое сердце. И спокойствием, внимательностью, хитрым умением разговаривать, как со взрослым, ему равным. Однако никогда не разрешал ни себе, ни мне переступить некую определенную границу между нами, которую он с первого же дня провел и которую я все время чувствовал. Но тогда эта граница мне казалась естественной: кто он, а кто я! Мог ли я даже подумать о том, чтоб равнять себя с ним!

А вообще, человеку немного надо, даже взрослому, не говоря уже о мальчишке, — стоит тому, кто сильнее, кто выше его стоит, похлопать по плечу, сказать теплое слово, протянуть пряник — и человек, если он не освободился от предрассудков социальных, религиозных, политических, готов тут же превратиться в лакея и преданно служить своему благодетелю.

А Залонский умел очаровать не только такого сопляка, каким был я! Как он это умел! Даже бородатые солдаты не могли устоять.

Я не сразу понял, что не он старший в батальоне, что командир — подполковник Шувалов, а Залонский — полковой адъютант, но жил в блиндаже первого батальона. Шувалов был глуховат после контузии, молчалив, всегда пьян, и вся власть в батальоне перешла в руки штабс-капитана. Его не боялись. Его любили. Солдаты любят «демократичных» офицеров.

Только Иван Свиридович сказал, когда я похвастался, что буду денщиком:

— У него служить легко — друг народа.

Но показалось мне, сказал с насмешкой. Хотя я тянулся к этому солдату — свой человек, насмешка его не понравилась. Между прочим, как я теперь понимаю, Залонский старался увести меня из-под влияния рядового Голодушки. На третий день службы меня переселили из солдатской землянки в землянку каптенармуса и фельдфебеля. Они встретили меня враждебно, но вскоре изменили свое отношение. Когда я заметил, что и фельдфебель и унтера стали ко мне подлизываться, то — грешный, каюсь через пятьдесят с лишним лет — задрал нос. О доме вспоминал только по ночам, просыпаясь от сновидений, тогда сжималось сердце, охватывала тоска. А весь день — в движении: носился, как белка, по траншеям, на КП, в склад, на кухню, постигал тонкости службы, ловко козырял офицерам, а обо всем остальном забывал — влекла вся эта мишура, засасывало болото войны, мечталось о новых подвигах. Даже во время артиллерийских налетов больше не прятался, не дрожал. Залонский призывал к смелости и сам показывал пример. Надо сказать правду, трусом он не был.

Учил меня Залонский не только службе денщика. Рассказывал об устройстве государства Российского — величайшей империи, во главе которой стоит всемогущий и мудрейший из царей — Николай Второй, самодержец всея Руси, великий князь Польский, Литовский, Курляндский, Финляндский и прочая и прочая. Я никак не мог запомнить всех царских титулов. О царе Залонский говорил с таким же благоговением, как и о боге. Книжечки из солдатской библиотеки давал читать. Интересные книжечки. Хитрые. Тоненькие, простенькие. И все о мудрости царей и о подвигах солдат — верных слуг царских.

И поп со мной часто беседовал. Молитвы повторяли те, которые я знал. И новые учили. Объяснял значение и смысл молитв. Одним словом, к чему-то меня готовили.

Это «что-то» пришло недели через две, в холодное, дождливое утро. Пришло с газетой, которую привез вестовой штаба дивизии. В то утро даже немцы молчали — не стреляли. Правда, где-то у соседей бахали пушки, а «наши» немцы имели бога в сердце: было воскресенье. Офицеры чуть не до рассвета играли в карты, а потом поздно спали. Мы с денщиком командира батальона, бесшумно ступая, убирали со стола остатки их пиршества. Вдруг в блиндаж, как ветер, ворвался мокрый посыльный. Мы на него зашикали. Но дивизионные курьеры не очень боялись офицеров-фронтовиков. Посыльный так грохнул дверью, что разбудил Залонского и ротмистра. Только глухой Шувалов не проснулся. Штабс-капитан, не вылезая из-под одеяла, разорвал толстый пакет — в нем были газеты. Пробежал газету и, весь засияв, закричал:

— Господа! Господа! Ягашин! Буди командира! — Вскочил и обнял ротмистра, тряс за плечо сонного командира: — Вадим Павлович! Вадим Павлович! Да проснитесь же вы!

— Что? Тревога? — мигал глазами старый подполковник.

— Указ! Императорский указ. Читайте! Жменьков! Посмотри! Поздравляю тебя. Что я вам говорил, господа? У нас появился национальный герой!

В газете была моя фотография — в лаптях, с уздечкой через плечо. Давно ли это было?! А казалось, прошло бог знает сколько времени. Такой снимок немного омрачил мою радость: для меня больше значил снимок, чем царский указ о награждении Георгиевским крестом. Значение награды я понял позже. А снимок в газете — это вещь! Вот если бы дядя Тихон и мать посмотрели! Жаль, не дойдет до них газета. Но отец… Отец где-то в нашем войске и, конечно, прочитает. И найдет меня! Через газету найдет.

Затаив дыхание, я слушал Залонского, читавшего о моем подвиге. Все было не так. Не били дядю немцы. И не говорил он слов: «Иди, дорогой племянник. За царя, за отца нашего. За веру православную… Жизни не пожалей, а передай нашим, как супостаты германские издеваются над народом. Каюсь я, что не послушал своих, не стал беженцем. Спасайся хоть ты…» И о батареях, и о каких-то укреплениях тоже было нагорожено такое, чего я не видел и не говорил. Но это было только первое впечатление, что все не так, а потом стало казаться, что так и было, как написано. Обо мне еще ничего, все-таки в основном была правда. А кому известно, что говорил дядя и что я думал?! В той же газете рассказывалось и о подвиге ротмистра Ягашина: как он с небольшой группой разведчиков вывел из строя крупнокалиберную немецкую батарею. Поскольку в этой заметке ничего не говорилось обо мне, о том, как я через болото вел разведчиков, то, послушав, я заключил: рассказывается о каком-то другом ночном походе ротмистра в немецкий тыл. И я восторженно смотрел на Ягашина. Вот где настоящий герой!

И за штабс-капитана радовался. Конечно, он всему тут голова. Вот Шувалову неизвестно за что дали такой же орден: командир батальона был равнодушен ко всему на свете, кроме карт и вина. За несколько дней я не услышал от него ни слова, будто меня не существовало или я не человек. Хоть бы выругался, что ли. Боялся я батальонного. И не любил.

Ягашин, на что уж ругатель и злюка, и тот обнял меня, шутя потянул за уши, протанцевал вокруг стола. А потом, бреясь, горделиво покручивал усы и пел. Шувалов сидел понурый, надутый, как старый индюк, словно не радость, а беду принесли в блиндаж. Залонский послал меня разнести по ротам газеты (их было несколько), чтобы почитали солдатам, а заодно позвать ротных и взводных командиров. Было воскресенье, лил дождь, немцы молчали, почему бы не спрыснуть награды!

Потянуло меня, наивного дурня, прежде всего похвастаться Ивану Свиридовичу. Влетел в их землянку, крикнул:

— Вот! Читайте! — отдал газету, а сам понесся по скользким траншеям, в которых кое-где воды было чуть не по колено.

Возвращаясь назад, не удержался от искушения заглянуть в землянку к Ивану Свиридовичу. Приблизился — и услышал смех. Смеялись солдаты. «Довольны», — подумал я, заглядывая в открытую дверь, из которой несло вонючим табаком и прелыми портянками.

— Заходи, заходи, герой! — крикнул Иван Свиридович и, когда я переступил порог, спросил: — Радуешься?

Не помню, что я ответил, вероятно, хмыкнул или кивнул головой.

— Дурень ты темный, — проговорил сердито солдат. — А подумал ли, что это может твоего дядю под виселицу подвести? Прочитают немцы — и будет твой крест ему крестом могильным.

— Немцы же по-нашему не понимают, — сказал один солдат-простачок.

— Голова дубовая! Не понимают! Есть такие, что и понимают. Да еще специально читают наши газеты. Разведка. Что мы пишем о них, о себе. Скажи спасибо, что у кого-то все же сварила голова не написать, из какой ты деревни. «Патриоты», сукины сыны! О себе только думают! — выругался Иван Свиридович и снова обратился ко мне: — А теперь расскажи, как ротмистр целую батарею уничтожил.

Солдаты засмеялись. Тогда я понял, что в газете описан наш ночной поход, о котором я на следующий день рассказывал тут, в этой землянке, правду.

Рассказывать снова я не мог. Меня поразили слова о дяде. Ошеломили. Доверчиво, по-детски спросил я у Ивана Свиридовича:

— Что же теперь делать, дядечка?

Солдат понял, что мне не до смеха. Да и не он один это понял.

— А что ты сделаешь? Как говорится, бог не выдаст — свинья не съест. Фронт большой. На каком участке ты перешел, не написали. Я же говорю, хоть за то спасибо.

Вышел я из землянки совсем опечаленный. Вылез из траншеи под сосны, исщербленные пулями, но я о пулях не думал. Долго стоял, несмотря на дождь. Вглядывался в дождливую мглу, туда, за фронт, где оставались родные люди. Воображению представлялась страшная картина: перед церковью в Липунах — виселица, в петле — дядя. Нет, не мертвый — живой. И глаза его, губы просят: «Спаси меня, Пилипок!» Но юношеская фантазия богата. Тут же другое видение. Газета попадает к дяде: он принес ее домой… Или того лучше: газету читает отец. Нет, отца позвал генерал: «Благодарю тебя, Григорий Жменька, за сына. Будешь ты командовать батальоном. А теперь лети в сто семнадцатый полк и забери сына…» И все представлялось: прихожу в блиндаж, а там отец в офицерских погонах за одним столом с Залонским. «А вот и ваш герой!»

Так отчетливо я все это видел, что на какой-то миг поверил, что и в самом деле отец приехал. Вернулся в блиндаж, открыл дверь и услышал смех такой же, как в солдатской землянке. Смеялся прапорщик Докука, держа газету. Ротмистр Ягашин на него набросился:

— Вам что смешно, прапорщик? Над чем смеетесь? Над указом государя? Над патриотизмом народа?

— Я смеюсь от радости за вас, господин ротмистр, — серьезно ответил прапорщик и прочитал стихи:

И вечный бой! Покой нам только снится
Сквозь кровь и пыль…

Офицеры притихли, словно им стало неловко. Докука читал еще что-то, но его не слушали — готовили стол к праздничному пиршеству. Докука снова был один среди людей, как в ту ночь, когда меня впервые привели в блиндаж. Теперь я понимал прапорщика, порою я и сам чувствовал себя таким же одиноким среди этих людей. Ни вино, ни еда его не интересовали. Длинный, неуклюжий, он сидел в углу и тихо-тихо перебирал струны гитары; они не пели — жалобно стонали. Меня он заметил не сразу, хотя я и вертелся тут, снова подхваченный волной офицерской радости, забыв о разговоре в солдатской землянке. Увидев меня, Докука почему-то удивился:

— Это ты, великий патриот?

Снова насторожились господа офицеры. Но прапорщик прочитал еще одно стихотворение. Оно показалось мне знакомым, как песня, которую пели у нас:

— А когда же мне, дитятко,
Ко двору тебя ждать?
— Уж давай мы как следует
Попрощаемся, мать.

И добавил:

— Живи, отрок! Я выпью за тебя.

Но выпить ему не дали. Залонский вдруг рассердился, покраснел, полушепотом, казалось, спокойно, но решительно приказал Докуке пойти сменить дежурного офицера Антонова, песенника, выпивоху, весельчака.

Прапорщик не промолвил ни слова, мне показалось, пошел охотно, но все равно я его пожалел: попробуй под таким дождем постоять в окопах!

Когда дверь за ним закрылась, кто-то тихо проговорил:

— Белая ворона.

Но никто не поддержал, то ли потому, что присутствовали мы — денщики, повар, то ли потому, что никто из господ не хотел считать себя вороной, пусть даже и черной.

«Прошел огонь, и воду, и медные трубы». Говорят, пройти сквозь медные трубы — это пройти через славу. Самое трудное испытание. Была у меня слава позже, в зрелые годы, настоящая, заслуженная. Но никогда уж так не кружилась голова, как закружилась тогда, в четырнадцать лет. Нет, не в тот день, когда пришли газеты и офицеры обмыли царские указы. В тот день на меня не обращали внимания, поздравили — и забыли. Тот день у меня был больше печальным, чем радостным, потому что я чувствовал себя таким же одиноким, как прапорщик Докука. Испытывал какое-то раздвоение: хотелось пойти к Ивану Свиридовичу, к солдатам, но почему-то было страшно, боялся услышать правду, что ли. Порою человек тянется к правде и боится ее.

В славу я окунулся на третий день. И понесло меня, братцы, за облака.

Залонский повез в местечко, в штаб дивизии. Там долго вертели меня три военных портных и к вечеру сшили мундирчик — парадный, как положено георгиевскому кавалеру. Потом все вместе — Шувалов, Залонский, Ягашин, офицеры из штаба — поехали на лошадях на станцию, оттуда поездом в Минск. Впервые ехал я по железной дороге, от нас она далеко, верст сорок. Уже от одного этого голова кружилась.

А потом Минск с каменными домами, которые деревенскому подростку казались бог знает какими большими, с конкой, с таким множеством людей, что весь город представлялся огромной ярмаркой. Сколько господ в шляпах! Сколько барынь и барышень в меховых шубах! И военных больше, чем на фронте. Удивило, помню, множество сестер милосердия. Всех женщин в форме я тогда считал сестрами, позже узнал, что большинство их отирается в разных штабах и комитетах.

Георгиевский крест мне вручали в белом зале с блестящим и скользким полом, по нему было боязно ходить. Вдоль стен стояли офицеры в парадных мундирах и дамы в шикарных платьях. Они дружно аплодировали. Вверху, где-то над головой, играл военный оркестр.

Генерал (потом я узнал — командующий фронтом Эверт) произнес речь о патриотизме народа и моем подвиге. Его часто прерывали аплодисментами.

Сначала мне было страшно, а потом в какой-то миг (бывают такие моменты) я стал спокойным и уверенным, даже, если хотите знать, немного нахальным — этакая смесь недолгой лакейской выучки и крестьянской хитрости: за всем я пристально наблюдал, все запомнил, чтоб ничего не пропустить и приметить что-нибудь смешное, о чем можно рассказать солдатам; я уже знал, что солдаты любят смешное про генералов и господ. Когда адъютант приколол к моей груди Георгия четвертой степени, а генерал наклонился и холодными губами едва-едва коснулся моего виска, Залонский, стоящий неподалеку, кивнул головой и я звонким голосом закричал — даже эхо отозвалось под высоким лепным потолком:

— Ваше превосходительство! Я благодарю государя императора, отца нашего. Благодарю вас, ваше превосходительство, и всех вас, ваши благородия, дамы и господа! За веру, царя и отечество не пожалею своей молодой жизни!

Речь моя произвела впечатление. Грянул оркестр. Все вокруг аплодировали. Старые барыни утирали платочками глаза.

Не зря учил меня Залонский и в блиндаже, и в поезде, и тут, в Минске, перед вручением награды. Ученик я был сметливый, учителю не пришлось за меня краснеть. Дворяне, офицеры, царские чиновники, их жены и дочери, одуревшие от патриотического угара, напуганные недавним немецким наступлением, допустили на один вечер в высший свет крестьянского паренька. Я стал кумиром старых барынь. Они кормили меня в буфете конфетами, шоколадками, поили разными напитками. За всю жизнь я не съел столько сладкого, как в тот вечер. Меня расспрашивали о моем подвиге. И я, простой, тихий мальчик, который дома считал великим грехом солгать старшему, там, чтоб понравиться барыням, бессовестно врал, заливал, как говорится, так, что у самого уши вяли. Правда, большую часть этой брехни не сам я выдумал — взял из газеты и из того, что рассказывали Залонский и Ягашин корреспондентам. И о немецких зверствах там, в тылу (они, эти зверства, были, но я ведь их сам не видел). И о том, как дядя сказал: «Иди, племянник, за веру нашу православную, за царя». И как я полз между немецкими дозорами. (Черта с два видел я эти дозоры!)

— Филиппок! А если бы тебя поймал немец?

— А рогач зачем?

— Рогач? Цо то рогач? — пропищала какая-то полька.

— Рогач — это вилы. Всадил бы в грудь — не пикнул бы. Винтовку — из рук.

— Ах, какой молодчина! Вот где сила народная!

— А если бы их было много, немцев?

— Что вы, милая, пристали к мальчику? Вам надо, чтоб на ребенка навалился целый полк?

— Филиппок! А теперь ты куда?

— На фронт.

— Что будешь делать?

— Я денщиком у штабс-капитана Залонского. Когда подрасту, стану унтер-офицером.

— Браво! Браво!

— Такой юный и уже георгиевский кавалер!

— А вам не страшно на фронте? — спросила какая-то молоденькая «божья коровка».

Ответили за меня:

— Милочка моя! Он из ада полз — не боялся. А теперь он среди своих. Чего ему бояться на фронте?

— Если у человека есть вера, нет места для страха. Разве не правду я говорю?

— О да, пани!..

Только одна женщина, молодая и красивая, меня смутила. Она ни о чем не спрашивала, но слушала внимательно, и глаза у нее были печальные, как у моей матери, когда провожали отца на войну. Она сказала:

— Не ешь больше шоколада. Положи в карман.

Смутила этими словами. Исчезли мое возбуждение, говорливость, желание покрасоваться перед господами.

Видно, интерес ко мне уже остыл, потому что дамы, окружавшие меня, стали понемногу отходить, точно из колеса вываливались спицы. Когда их осталось совсем мало, я признался женщине с печальными глазами:

— У меня отец на фронте. Найти бы отца…

Она, видно, поняла, потому что печально вздохнула, поднялась, зашелестев шелками, положила мягкую пахучую руку мне на голову, и я сжался, утих от этой простой ласки.

Снова предупредила:

— Шоколада больше не ешь. — На слова об отце ничего не ответила, но пожелала: — Да поможет тебе бог.

А отец мой, как я узнал значительно позже, воевал в ту осень не так далеко — под Ригой, ближе к Питеру. Но той газеты не видел — не до газет было солдату. И никто его не искал, хотя все обещали мне найти. Он остался жив, искалеченным вернулся домой.

Слава как опьянение. Пока пьешь, пока шумит в голове, чувствуешь себя в раю — большего, кажется, счастья и не нужно. Но это ненадолго. Обычно вскоре приходит похмелье. На войне слава, пожалуй, самая скоропреходящая. На войне все скоро проходит.

Вернувшись из Минска на фронт, несколько дней я ходил бравым солдатиком, выпятив грудь вперед, как петух, любуясь военной формой и крестиком. Но вскоре увидел, что офицеры и солдаты равнодушны к моей славе. Пожалуй, только один Залонский еще подогревал ее. А Иван Свиридович хоть и поздравил меня, казалось, сердечнее, чем другие, потом посмеивался — не надо мной, над комедией, которую разыграли генералы и офицеры. Тогда я не очень-то понимал смысл его слов, может даже меньше, чем некоторые ученые разговоры офицеров. Вроде бы ничего особенного не сказал, а вдумаешься — в словах-то подковырочка. Да и сам Иван Свиридович, как видно, опасался откровенничать: пятнадцатый год — не семнадцатый. Дошли бы его мысли до полевой жандармерии — пиши пропало, сразу военный суд.

Начались дожди. В ту позднюю осень дождь чуть ли не полмесяца лил ежедневно. Солдатские землянки залило водой, в траншеях и окопах ее по колено, стенки окопов, брустверы оползли. Даже из командирского блиндажа я вычерпывал воду ведрами, целыми часами трудился так усердно, что лоб не просыхал. Немцам, видимо, было еще хуже: наши позиции на возвышенности, а их в болоте. Может, потому однажды утром, когда, казалось, землю заливал всемирный потоп, а солдаты попрятались кто где мог, немцы неожиданно, без артподготовки, атаковали позиции нашего батальона — перерезали колючую проволоку и ворвались в окопы первой линии. Господа офицеры еще спали после картежной игры, когда началась стрельба. Выскочили из блиндажей в одних рубашках. С передней линии панически бежали солдаты. Залонский сразу понял, что произошло. Выхватил пистолет и, ругаясь, погнал солдат назад.

Я догнал Залонского и передал ему шинель. Потом он похвалил меня и рассказывал об этом, как о моем новом подвиге: вот, мол, какой молодец его денщик.

Атака увлекла, как течение реки, и я бежал вместе с другими на первую линию. По траншеям, по полю, увязая в грязи. Захлебываясь от «ура!» и дождя. Почему бежал? Зачем? Без оружия. Бежал пока… пока не увидел перед собой немца в рогатой каске, с которой стекала вода. У него был открытый рот. Немец прыгнул вперед и легко и ловко, как на учении, проткнул кинжальным штыком нашего солдата. В живот. Штык вышел сбоку от хлястика. Я был, может, в двух шагах от этого солдата, и блестящее лезвие, вышедшее из его спины, нацелилось на меня. Я застыл на месте, маленький, беспомощный. Не от страха. От неожиданности. Помню, что по лезвию потекла не кровь — с него стекала все та же чистая дождевая вода. Но солдат взмахнул винтовкой, выпустил ее из рук и стал падать на спину. Вероятно, в этот же миг кто-то из наших выстрелил в немца. Тот тоже выпустил винтовку и упал лицом в грязь.

Солдат лежал на спине, и немецкий штык торчал у него в животе, тяжелый приклад винтовки раскачивался. Я стоял над ним. Солдат был живой. Увидя меня, он прохрипел:

— Браток, вытащи…

Я рванул винтовку. Сразу брызнула кровь. Потекла по шинели на землю, смешалась с дождем и грязью.

— Санитара, — простонал солдат.

Но я оглох, онемел. Уже не слышал ни «ура!», ни выстрелов, ни шума дождя, ни стонов, ни просьб раненых. Немец тоже еще был жив. Он стонал и тоже о чем-то просил — по-своему, по-немецки.

Должно быть, с этого момента кончилась для меня романтика войны. Я больше не купался в славе. Я выкупался в крови и грязи. Ловко скроенная чистенькая шинелька моя под осенним дождем превратилась в грязную тряпку, и мне нисколько не было ее жаль. Потеряй я крест, и то, наверное, не огорчился бы.

Атаку отбили. Но радости не было ни у солдат, ни у офицеров: много полегло наших. Подполковник Шувалов сразу после боя смертельно напился и пьяный плакал.

Только Залонский, по-прежнему сдержанный, спокойный, стал еще более деятелен, давал приказания об укреплении обороны, о захоронении убитых, эвакуации раненых, писал донесения, реляции.

В бою особенно отличились прапорщик Докука и рядовой Голодушка.

Докука первым поднял свой взвод, застрелил немецкого капитана, командовавшего атакой, захватил его планшетку. У прапорщика еще не зажила старая рана, а его снова ранили. И опять он отказался поехать в госпиталь. Пил, морщился от боли, от водки и… читал стихи:

Но взгляд упал на небо: небо ясно,
Луна чиста, светла —
И страх исчез… как часто, как напрасно
Детей пугает мгла.

Удивительно, сколько я потом прочитал стихов — и ни одного не помню… А вот те, что читал Докука, я и сейчас помню, хоть тогда не понимал их. Только уже в академии узнал, что больше всего прапорщик читал Блока и Бунина.

До того дня некоторые офицеры, кроме Залонского, относились к Докуке с насмешкой и снисходительностью — я все замечал, — как взрослые к ребенку, как господа к образованному мужику. С той атаки отношение к нему изменилось, но увидел я это позже, когда сам немного пришел в себя от кровавой сечи.

Вторым ужасным зрелищем были похороны убитых. После артналета хоронили хоть по-человечески, по-христиански: отпевал поп, гремел салют. А тут под проливным дождем убитых без гробов опустили в яму, почти полную желтой жижи. Всплыли шапки, положенные на грудь убитых. Поп пробубнил несколько молитв, когда покойники еще лежали под голыми березами, помахал затухшим кадилом. Не было салюта. У могилы стоял Залонский, еще два-три офицера, я и полвзвода солдат.

Хотя и был я страшно ошеломлен, но в детском сердце теплился огонек — хотелось каждому сделать что-нибудь хорошее. В деревне, когда умирал человек, все соседи становились добрыми, даже те, с кем покойник ссорился. А тут ведь не один человек умер. Узнал я, что штабс-капитан представил Ивана Свиридовича к награде, и захотелось мне порадовать солдата, потому что еще не совсем развеялся в моей голове шовинистический угар. Пошел и сказал Ивану Свиридовичу. А он в ответ обругал меня, как обухом по голове ударил. Лежал он в землянке на мокрой соломе, накрывшись с головой мокрой шинелью. Его трясло и корчило. «Захворал человек, — подумал я. — В госпиталь надо». Но в госпиталь его не отправили. Позже я узнал, что это не болезнь была у него: в контратаке Иван Свиридович заколол двух немцев; если не хочешь, чтоб тебя нанизали на штык, должен сам колоть, война — машина безжалостная. Воевал человек больше года, испытал, видел все — и атаки, и убитых. Но чтоб так, своими руками, заколоть штыком людей, еще не бывало. Два дня выворачивало его наизнанку, ни пить, ни есть не мог, обессилел, позеленел.

Между прочим, за тот бой никого не наградили — ни офицеров, ни солдат, хотя там был проявлен настоящий героизм. Но у высшего командования свои соображения. Кому-то что-то не понравилось, напрасно Залонский расписывал подвиги батальона.

Кончилось мое упоение славой, охватили отчаяние, тоска, такая тоска, хоть волком вой, да и только. Жизнь дома, бедная, в непосильном труде, теперь казалась раем. Никогда я не говорил таких ласковых слов матери, дяде, бабушке, братьям и сестрам, родным и двоюродным, как теперь, по ночам, когда не спалось. Даже к своему хромому коню я обращался с нежностью и просил простить, что иногда в сердцах стегал его. Повторять имена всех близких стало моей молитвой перед сном. Как мне хотелось к ним! Но странное дело: за какой-нибудь месяц фронтовой жизни появилось то, что называется солдатской солидарностью, душевной присягой — не богу, не царю, не отечеству — людям, солдатам. Ивану Свиридовичу. Денщику командира батальона молчаливому Евмену Косову. И Залонскому. Может, даже в первую очередь ему, штабс-капитану. Оставить этих людей в окопах, в холодных землянках, под обстрелом, а самому уйти в теплую хату, на печь — это ведь предательство! Иначе не назовешь. Когда замерзло болото, но еще не выпал снег, земля лежала черная и ночи были темные-темные, я подумал, что дядя Тихон придет искать меня. Дядя знает всю окрестность, как свою хату, и в такую ночь, конечно, может перейти линию фронта. Убедил себя, что непременно придет. Ожидал его, и от этого становилось радостнее на сердце: так хотелось увидеть родного человека, узнать, как они там без меня живут. Но в то же время и терзался: что скажу, если дядя потребует, чтобы я пошел с ним домой? Немного успокоился, вспомнив слова Ивана Свиридовича, что нет мне туда, за фронт, дороги: ведь у немцев же, наверное, есть та злополучная газета. Жило во мне еще детское наивное представление, что фотография в газете так врезается в память каждому, кто увидел ее, что меня сразу же узнают.

Дядя не пришел. Выпал снег, и я перестал его ждать. (Через три года я узнал, что дядя тогда не мог прийти, что вскоре немцы выслали всех еще дальше от фронта, под самые Сувалки.)

Не стоит вам рассказывать, что такое окопная жизнь. Да какое там жизнь! На войне люди не живут. Они действуют как механизмы, детали, винтики одной огромной и страшной машины. Только тогда, когда человек оказывается вне этой машины, начинается человеческая жизнь, даже если он не меньше страдает морально и физически — от голода, холода, боли. Но за фронтом, за позициями, человек все-таки живет. В окопах же, особенно зимой, пещерное существование, где людьми владеет мысль: как выжить, уберечься от вражеской пули, от снаряда, который может прилететь в любой момент, от холода, от вшей, от простуды?

Зима стояла суровая. Дрова интендантство не подвозило, и в нашем лесном краю солдаты не просто стыли — мерзли. Днем топить в землянках запрещалось, чтобы не демаскировать позиции. Растапливали печурки, когда темнело, а дрова сырые — хоть выжми; рубили кустарник, пока разгорится — полночи проходит. В офицерские блиндажи давали дрова посуше — из кухонных запасов. Дежурили мы возле печурки по очереди: одну ночь — дядя Евмен, другую — я, подбрасывали поленья, чтобы господа офицеры не мерзли. Когда не было карточной игры, капитан Залонский (тогда он уже стал капитаном) поздно читал. И меня заставлял читать солдатские книжечки — о русских царях, о героях, которые жизнь отдавали за царей. Часто сам рассказывал о событиях русской истории. Увлекательно рассказывал, заслушаешься. По его рассказам, мудрее русских царей не было на свете правителей. Был в Европе Наполеон, правда, тоже не дурак, но и ему конец пришел в России. Господин офицер умело доказывал, что все в государстве держится на царском уме, что, мол, без государя императора не вырастили бы хлеб, не выковали бы плуга, не отлили бы пушки и солдаты были бы не солдаты, а скот неразумный.

Между прочим, когда я стал немного разбираться что к чему, то заметил, что в беседах, в спорах в офицерском кругу, за выпивкой Залонский вовсе не был таким монархистом (это слово я услышал от прапорщика Докуки), как, например, ротмистр Ягашин. Тот бросился на Докуку с пистолетом, когда прапорщик отозвался с насмешкой о военных способностях — нет, не царя! — великого князя. Едва разняли их, пьяных. Удивительно: Залонский даже не шевельнулся, когда они схватились за пистолеты. Меня испугало его спокойствие. Я долго думал: неужели капитан так же спокойно пыхтел бы папиросой и не тронулся бы с места, выстрели Ягашин в прапорщика?

Но ничто не могло поколебать моей преданности капитану, влюбленности в него. Добротой своей он привязал к себе сердце юного денщика. Да и не только мое. Дядя Евмен тоже любил начальника штаба. «Энто человек», — говорил он, и я знал, что у молчаливого тамбовца это было высшей похвалой. О ротмистре он говорил: «Энтот господин, ядрена вошь, на высоком коне сидел бы, кабы побольше деньжат, земельки, значится».

И солдаты любили Залонского. Иван Свиридович тоже хорошо отзывался о нем еще тогда, осенью, когда я только перешел линию фронта. Хотя потом стал посмеиваться, когда хвалили его благородие.

Однажды, не помню, по какому поводу, разговорился я в солдатской землянке, захотелось знаниями похвастаться и начал я «темным солдатам» рассказывать про «святое житие» императоров российских. Конечно, путал и врал, будучи уверен, что никто больше меня не знает.

Послушал меня Иван Свиридович, внимательно так послушал и похвалил: «Молодчина, хорошая у тебя память, пошел бы учиться, многих бы господ переплюнул». А потом стал рассказывать о том же — о тех же царях, о тех же походах и войнах, но по его рассказам получалось совсем иначе: они святыми, мудрыми не были, не за правду и веру воевали, а ради своего и всех господ обогащения. Цари и паны богатели, а мужики кровь проливали, костьми землю унавоживали. Меня поразило, что одно и то же можно было по-разному понимать и толковать. В книжечках и в том, что рассказывал Залонский, все выходило красивее, и это привлекало юное сердце, которое жаждало необычного. А в рассказах Ивана Свиридовича — я чувствовал нутром — правда, та правда, которой не хватало людям; недаром солдаты слушали его разинув рты. Иван Свиридович тогда еще выводов не делал — я, мол, рассказываю, а вы думайте, если у вас на плечах головы, а не кочан капусты. Может, старым солдатам было легче, они повздыхают, поматерятся — и каждый за свое дело. А в моей голове невесть что творилось! Такая неразбериха, такая каша, что сам черт заблудился бы, как в дремучем лесу. Сердце мое разрывалось между Иваном Свиридовичем и Залонским. Отлично помню: я поверил, что прошлые войны начинались по тем причинам, о которых рассказывал Иван Свиридович, а вот что касается войны, которая забрала у меня отца, родную хату и самого загнала в окопы, я долго не мог согласиться, будто началась она из-за того, что цари и господа никак не могли поделить между собой мир — землю, моря, проливы и людей. О том, что земля нужна человеку, я, крестьянский сын, знал, видел, как ее делят. Но представить себе, что люди могут убивать друг друга из-за воды, да к тому же еще из-за соленой, — я знал, что в море вода соленая, — я не мог. Когда крестьяне дрались из-за борозды в поле или из-за покоса на лугу, дядя Тихон, возмущаясь безрассудством, кровопролитием, спешил разнять дерущихся соседей, стыдил их, ругал, мирил. А чтобы цари и генералы шли друг на друга войной из-за соленой воды — это казалось мне несерьезным. Более близкой и понятной была причина, о которой я слышал от капитана Залонского: немцы хотят захватить наши земли, поставить над русскими людьми своего кайзера, обратить всех в свою неправославную веру. Из-за этого, конечно, каждый пойдет воевать. Тот же Голодушка ведь бросился в атаку и заколол двух немцев. Разве он совершил бы этот подвиг, если б не верил ни в бога, ни в царя, если б считал, что война идет из-за каких-то проливов на краю света, которых никто из солдат не видел и никогда не увидит?

Тяжелые это были раздумья, мучительные. Хотелось поговорить с кем-нибудь, кто бы все прояснил. Хотя Иван Свиридович и не предупреждал, я сам понимал, что лучше бы господа офицеры о таких разговорах не знали. Возможно, я даже испугался и некоторое время был в растерянности. Стал слушать Ивана Свиридовича с недоверием и даже старался не заглядывать лишний раз в солдатскую землянку. А туда тянуло в длинные зимние вечера, потому что офицерские разговоры за картами о вине, о женщинах, о выигрышах, о довоенной службе, которые я вначале слушал с интересом, стали надоедать. Скучно, все одно и то же. Только и было интересного что стихи, которые читал Докука.

Однажды произошел случай, который еще крепче привязал меня к капитану Залонскому, он стал для меня дорогим человеком, как отец или как дядя Тихон.

Я дежурил в блиндаже в холодную ветреную ночь. Днем была оттепель. Валенки намокали, и мои обязанности расширились: не только топить печь, чтоб блиндаж не остыл и господа офицеры не озябли, но и сушить их обувь, носки. Но у ночи своя сила — я заснул. Проснулся от криков:

— Горим, господа!

В блиндаже было полно едкого дыма. Офицеры в одном нижнем белье выскочили из блиндажа. А я не растерялся: нащупал ведро с водой, залил печку.

Оказалось, что я сжег фетровые бурки ротмистра Ягашина. Увидев свою обнову — подарок матери — обугленной, ротмистр дал мне такую оплеуху, что из глаз моих искры посыпались. Но тут же я услышал гневный голос Залонского:

— Что вы делаете, ротмистр? Как вам не стыдно? Позор! Я не позволю бить солдата! Тем более такого солдата! Какая дикость!

— Пошел ты!.. — Ягашин выругался грубо, по-солдатски. — Слюнявый интеллигент! Вонючий демократ!

Они крепко сцепились. Командир батальона едва развел их. Ягашин в ту же ночь перебрался в ротную офицерскую землянку, а через неделю перевелся в другой полк.

Они дружили, капитан Залонский и ротмистр. И вдруг так поссориться. Потом я слышал от взводных и ротных офицеров, что, будь это не в окопах, не на войне, они бы наверняка стрелялись на дуэли. Из-за меня.

Теперь, пожалуй, трудно представить, как поразило, тронуло, обрадовало крестьянского парня то, что его господин, его офицер, готов был стреляться с другим офицером из-за своего денщика.

И поклялся себе, что буду предан капитану до самой смерти, жизни не пожалею за него. И как я потом старался во всем угодить своему благодетелю, чтоб было ему всегда тепло, чисто, уютно! Я готов был в любой момент грудью своей заслонить его от пули, от сабли.

Иван Свиридович не посмеивался, как обычно, когда утром я рассказал солдатам об этом происшествии, а слушал внимательно, серьезно и расспрашивал, кто из офицеров ругался, какими словами, особенно заинтересовало его, что Залонский сказал: «Прошло то время, когда били солдата», и еще: «Не забывайте, ротмистр, что вы в окопах».

Иван Свиридович так отозвался на эти слова: «Начинают понимать господа офицеры. Может, некоторые людьми станут».


Много на фронте было разных событий — боев, разведок, смертей; часто подстерегала солдатская беда, иногда звучала острая шутка. Если бы обо всем рассказать, пришлось бы не вечер, не день, а неделю сидеть у этого костра. Я расскажу только о событиях, больше всего поразивших меня, навсегда оставивших след в моей душе. Они были связаны с двумя людьми — Залонским и Голодушкой, которые по-разному влияли на меня, по-разному учили.

Весной шестнадцатого года, после нашего неудачного наступления, подполковника Шувалова убрали и командиром батальона назначили Залонского. Мне казалось, что он не очень обрадовался этому повышению. На поздравления офицеров он отвечал: «Я штабист, господа. Штабист».

Вскоре капитан заболел экземой.

В ту войну это была очень распространенная болезнь: врачи говорили — от окопной сырости, а прапорщик Докука утверждал, что экзема — нервное заболевание. Офицеры этому не хотели верить, считая слабые нервы признаком трусости. А смерти боялся один лишь Докука. Или, вернее, он не стеснялся в этом признаться. Возможно, его не любили за то, что он часто говорил: «Мы все дрожим за свою жизнь, дороже ее у нас ничего нет. В бесстрашных героев мы только играем. Как актеры. Одни это делают талантливо, другие — бездарно. Я бездарный актер, господа. Я не умею играть героя».

Особенно не нравились такие разговоры Ягашину. Тот кричал: «А государь император? А вера и отчизна вам не дороже жизни, прапорщик?» Докука бледнел и отвечал как-то странно: «Я идеалист, ротмистр. Для меня все, даже самое высокое, существует до тех пор, пока существую я. Зря вы меня ругаете марксистом, марксисты — материалисты. Я идеалист». С удивительной цепкостью запоминал я тогда слова самые замысловатые, ученые. Но смысл многих офицерских разговоров понял значительно позже, после революции, когда учился на курсах красных командиров.

Воспользовавшись своей болезнью, Залонский попросился в отпуск и вскоре уехал домой. Лучше, чем дома, фронтовик нигде не отдохнет, не подлечится. Денщика он взял с собой. Не только для того, чтобы всюду — в дороге, дома — иметь слугу, но и чтобы вознаградить меня за преданность.

Действительно, поездка была самой приятной наградой. Я получил возможность увидеть неизвестный мне мир, другую жизнь. Что я до той поры видел, кроме своей деревни и окопов, если не считать короткой, как сон, поездки в Минск за Георгием?

Правда, дорога была недалекая — в Харьковскую губернию, под Сумы. Но все же…

От Минска капитан ехал в вагоне первого класса, в шикарном купе, где ручки блестели, как золотые. Меня устроил в том же вагоне, в тесном закутке проводника. Между прочим, сосед Залонского по купе, седой полковник, тоже вез своего денщика, но его слуга, такой же, как сам полковник, старый усатый дядя, ехал в солдатском вагоне и только на больших остановках приходил выполнять поручения полковника. Я же все время был у капитана под рукой. Подавал господам офицерам на столик коньяк, хорошую закуску, купленную капитаном в Минске. Щедрость Залонского нравилась старому полковнику. Вероятно, Залонский рассказал ему обо мне, потому что, когда я в первый раз вошел в купе, полковник сказал: «Вы нашли клад, капитан. А ты, парень, в лице Всеволода Александровича — отца родного. Цени и уважай его. Это золотой человек, гордость армии русской». Коньяк сделал полковника щедрым на похвалы.

«Рад стараться, ваше благородие!» — крикнул я на весь вагон и был готов из кожи лезть, только бы угодить господам офицерам.

В Гомеле поезд стоял около часа. Я получил разрешение погулять по вокзалу. И вот здесь-то, на этой станции, я впервые увидел войну как глубокое народное горе.

На Минском вокзале царила армия действующая, воюющая, и весь распорядок на этом вокзале напоминал фронтовую обстановку — как примерно в штабе дивизии, в местечке, куда я иногда приезжал с разными поручениями.

На фронте раненых видишь сразу после атаки или артналета, а потом их вывозят. А в Гомеле на вокзале я увидел множество инвалидов, калек на костылях, перевязанных окровавленными бинтами солдат. Эти люди да и здоровые солдаты вели себя иначе, чем на фронте или в Минске, — не вытягивались в струнку перед офицерами, не козыряли, а смело кричали, ругались, многие из них были пьяны. Неизвестно, из-за чего толстый железнодорожный жандарм привязался к молодому солдату и, кажется, хотел отвести в участок, крепко держа его за локоть. Но их сразу же окружили солдаты. Послышались крики: «Что ему надо от солдата? Медаль хочет заработать? На передовой покажи свой героизм, жандармская морда! Ишь наел себе ряшку!»

Жандарм выхватил свисток, чтобы поднять тревогу, позвать на помощь, но кто-то за его спиной щелкнул затвором винтовки, и рука жандарма вместе со свистком повисла в воздухе. Он отпустил солдата и, смешно переваливаясь с боку на бок, придерживая левой рукой шашку, побежал к дверям. «Айда, браток, в эшелон! Там жандармская крыса не посмеет искать», — и вся группа солдат вмиг рассыпалась, слилась с толпой.

Это происшествие поразило меня. К тому времени во мне уже было довольно сильно развито чувство солдатской солидарности, и я не мог не восторгаться смелостью незнакомых солдат. Но, приученный к воинскому порядку, уважению к старшим по чину, имея уже основательное представление о том, что такое армейская дисциплина, что вся сила войска в ней, в дисциплине, я испугался: что же будет, если на передовой солдаты вот так же перестанут подчиняться офицерам? Тогда ведь не удержишь фронта и немцы победят нас, завоюют Россию. Вместе с тем вспомнились некоторые слова Ивана Свиридовича о том, как живет народ и что он думает о войне. Удивительно: Голодушка никуда не выезжал с передовой, даже в штаб дивизии его не посылали, а все знал — как живут люди, о чем думают.

На привокзальной площади ко мне несмело подошли две девочки в лохмотьях. Старшая вела младшую за руку, и та тихо попросила:

— Дядечка, дай копеечку или сухарик.

Было смешно, что меня, подростка, назвали дядечкой. Но жалкий вид этих девочек тронул мое сердце. А еще больше меня взволновало то, что девочка говорила так же, как в нашей местности. Я спросил, откуда они.

— Из-под Слонима мы, беженцы. Нас тут много. Мы всю зиму в палатках жили. Мерзли.

За несколько минут, пока мы стояли, девочка немало рассказала об ужасах, выпавших на долю беженцев.

Я отдал им несколько копеек, которые у меня еще оставались от скудной солдатской получки, и, понурый, с тяжелой душой, поплелся в свой вагон первого класса. На мою радость по поводу наступившей весны, необычной поездки, похвалы полковника как бы надвинулась туча. Я думал: хорошо, что мои родные не стали беженцами. Но тут же почувствовал свою вину перед матерью, перед младшими братьями и сестрами. Получалось, что я изменил им, бросил одних. Стало стыдно. Хоть жизнь моя нелегка и опасна — все время на передовой, однако ни одного дня я не голодал так, как те девочки, и одежда и обувь у меня хорошие. Ишь как сапоги блестят.

Стоя у двери купе, я услышал голоса господ офицеров, которые в мое отсутствие тоже прогуливались по перрону. Они говорили о том же, что видел я на вокзале.

— Солдаты развращаются в тылу, господин полковник. На фронте дисциплина держится. Близость врага поднимает боевой дух. Я верю в русского солдата, — сказал Залонский.

Я приободрился. «Мой капитан все-таки лучше всех, — подумал я, — он всегда за солдат».

— Вы оптимист, Всеволод Александрович, — заметил полковник. — А я вам искренно признаюсь… Я инспектирую и тыловые части и фронтовые. И мне порою становится страшно, что такая масса — миллионы! — мужиков получила оружие и научилась неплохо стрелять. Это же стихия!

— Стихией надо научиться управлять.

— Дорогой капитан, стихию легко направить, когда действует одна сила и в одном направлении — наша сила. К сожалению, это не так. Действуют разные силы. Я вам скажу по секрету: в последнее время во многих частях раскрыты организации социал-демократов. Государь был вынужден утвердить смертные приговоры. Вы знаете, что лидер самого воинствующего крыла русской социал-демократии — они называют себя большевиками, не знаю почему… — вот этот главковерх, выражаясь военным языком, этих большевиков Ленин, который находится в Швейцарии, выступает — за что бы вы думали? — за поражение России в войне. Вы можете себе представить: русский человек выступает за поражение! Мне показывали его статью. Написана она, скажу вам, так, что людей со слабым патриотическим зарядом может вовсе разоружить.

— Не клюнет неграмотный русский мужик на интеллигентскую писанину.

— Вы молодой человек, капитан, но пятый год вы, безусловно, помните. Об этом мы не должны забывать. Но я завидую вашему оптимизму. Дай бог, чтоб у нас было побольше таких фронтовиков. А то порою и офицеры раскисают. Выпьем за ваш оптимизм, Всеволод Александрович.

Мне хорошо врезалась в память беседа господ офицеров, хотя, само собой разумеется, я не все понял, о чем они говорили. Одно лишь меня поразило: фамилию ЛЕНИН я несколько раз слышал из уст Ивана Свиридовича. Он рассказывал о Ленине как о своем учителе, который многому научил его, рабочего, помог разобраться в сложной жизни. Видимо, я не все слышал или солдат не все при мне говорил, но я понял именно так, что Ленин ему, Голодушке, лично знакомый ученый человек, умный и добрый, который бескорыстно передавал свои знания простому рабочему, как, к примеру, дядя Тихон учил меня хозяйствовать или, предположим, как капитан Залонский учит меня армейской службе и прочей премудрости. И вдруг от полковника узнаю, что Ленин не просто знакомый Ивана Свиридовича, что он главный, как бы главнокомандующий какой-то неизвестной мне армии большевиков и что полковник боится и этой армии, и самого Ленина, хотя тот и живет где-то далеко, в чужой стране. (О Швейцарии я неоднократно слышал от офицеров и знал, что она не воюет и называется нейтральной, что она богата и красива.)

Неожиданное открытие произвело еще больший сумбур у меня в голове, где и без того была каша. Изменилось и мое представление об Иване Свиридовиче. Был просто хороший, общительный, грамотный солдат, который много знал и умел интересно рассказывать. За это его любили солдаты, и я тянулся к нему: свой человек. А как бы хорош ни был Залонский, все же он барин, с ним никогда не станешь ровней. Таким, как Голодушка, рабочим, я тоже могу стать, только захоти и не ленись. А тут вдруг, после того что я услышал от полковника, Иван Свиридович превратился в моем воображении в какую-то загадочную, таинственную личность. Если он знает Ленина и учится у него, как рассказывал (а на лгуна он непохож), наверно, и сам он большевик.

Меня мучило любопытство, хотелось узнать, что это за люди — большевики? Но у кого спросишь в вагоне? Не у господ же офицеров. Значит, придется ждать, пока вернемся в батальон. Спросить обо всем можно только у Ивана Свиридовича, лишь он один объяснит все. По правде. Но и он как бы стал дальше от меня, окутался тайной: пугала мысль, что если Ленин, его учитель, хочет поражения России в войне, то Иван Свиридович хочет того же и делает так, чтобы немцы могли победить наш батальон, полк, армию. Но Иван Свиридович и предательство в моем сознании никак не совмещались. Разве такой солдат бросился бы первым в атаку, как бросился Голодушка, когда немцы атаковали наши позиции? Взводный Докука считает Голодушку лучшим солдатом и несколько раз ходатайствовал, чтобы ему присвоили унтер-офицерское звание и дали под команду отделение. Удивлялся взводный, удивлялись солдаты, что ходатайство о нем не идет дальше штаба полка. Неужели Залонский, такой умный, образованный, не хочет иметь умного унтер-офицера? Или в штабе знают об Иване Свиридовиче что-то такое, чего не знает Докука, не знаю я?

Одним словом, вокзал в Гомеле и офицерский разговор заставили меня крепко задуматься над тем, что я услышал, увидел, над тем, что творится вокруг. Десятки вопросов, как вражеские солдаты, наступали на меня со всех сторон. И ответов на них не было. Я стоял перед этим страшным войском безоружный, одинокий, неумелый.

Приехали утром. Торопливо выходя из вагона, потому что поезд на станции стоял минут пять, не больше, капитан раздраженно пробормотал: «Свинья». Я догадался, что он выругал полковника, который не проснулся, чтоб попрощаться.

На маленьком перроне, под акациями, капитана встречали жена и отец. Жену, Антонину Сергеевну, я узнал сразу. Я каждый день видел ее фотографию на столике в блиндаже. Любовался ее красотой. В жизни она была еще красивее. Маленькая, с пышной копной светлых волос, в белоснежном платье, с голубой, как небо, косынкой на шее, с букетиком ярко-красных гвоздик в руке, пани казалась мне сказочной принцессой. Мне очень понравилось, что она первая бросилась к мужу, обняла и заплакала так, как плакали наши деревенские бабы. Капитан растерянно уговаривал: «Успокойся, Тоня, я прошу тебя. Видишь, я жив, здоров. Успокойся». А старый пан с обвислыми усами стоял в стороне и снисходительно улыбался, ожидая своей очереди обнять сына. Дождался, обнял, поцеловал в обе щеки, в лоб, похлопал по плечу. Сказал:

— Очень рад, сынок.

Наконец пани увидела меня:

— Сева! А это твой добрый ангел, о котором ты писал? — и добавила что-то по-французски. Подошла ко мне и мягкой душистой рукой провела по щеке, словно проверила, не растет ли у меня борода. Потом сказала: — Прелесть!

Я ошалел от неожиданности, от смущения и грохнул:

— Рад стараться, ваше благородие!

Пани Антонина весело засмеялась, а старый пан похвалил:

— Молодчина! Герой! Спасибо за службу, хлопче! — и протянул мне руку.

Руку господа пожимали мне только однажды — когда вручали крест. А чтоб вот так, просто при встрече, этого еще не бывало. Я совсем растерялся и в то же время был растроган и рад. А тут еще капитан:

— Надо тебе, Филипп, учиться целовать дамам ручки. Выходишь, брат, в свет.

— Ця наука не така складна, — ответил его отец с усмешкой.

Капитан и его жена разговаривали по-русски или по-французски. А старый пан — по-украински; потом я услышал, что с сыном он говорит чаще по-польски, иногда по-русски, а со всеми остальными — только по-украински.

Неподалеку от нас на перроне стояли станционные служащие. Когда родственники поздоровались, начальник станции произнес короткую речь, поздравил «доблестного защитника царя и отечества» с возвращением в родной город, пожелал счастливо отдохнуть и заверил, что они, железнодорожники, сделают «все, чтобы воины православные не чувствовали нужды ни в хлебе насущном, ни в снарядах боевых на головы супостатов наших, германских варваров».

Я подумал, что с хлебом еще так-сяк, хотя зимой паек урезали, а вот снарядов не хватает, интендантов клянут не только солдаты, но и офицеры.

Гимназистка поднесла капитану цветы.

За станционной изгородью стояли любопытные — дети, крестьяне. Там же ждали помещичьи лошади: жеребец под седлом, другой, запряженный в двуколку, и рабочий конь в оглоблях обыкновенной арбы, на которой снопы возят.

Капитан поздоровался с кучером — низкорослым стариком в длинной рубахе, в соломенной шляпе. Залонский обнял старика, похлопал по плечу, сказал, что рад видеть дедушку Антона бодрым и что, мол, тот нисколько не постарел.

— Спасыби, паночку. А чого ж я маю старытысь у такого гарного пана, як батько ваш? — почтительно ответил старик, но мне почему-то в его словах послышалась печаль.

Старый пан ловко вскочил в седло, весело сказал: «Догоняйте!» — и помчался по пыльной дороге вдоль полотна. Молодые, любуясь, поглядели ему вслед:

— Какой герой папа!

— О, он неутомим. Отдал в солдаты управляющего заводом, поймав его на воровстве, и теперь сам, один, занимается и имением и заводом. От зари до зари работает.

Капитан с женой сели в двуколку, на мягкое сиденье, застланное цветным ковриком. Пани надела пыльник, натянула перчатки и уверенно взяла в руки вожжи. В такой воинственной позе, правя чудесным конем, она показалась мне еще более сказочной. Я примостился на арбе между чемоданами, и мы с дедом вслед за господами неторопливо выехали из местечка.

Утро было солнечное. Звенели жаворонки. Все вокруг цвело. Хлеба поднялись по колено, а там у нас, за Минском, еще только сеяли: из окна вагона я видел женщин и таких же подростков, как я, шедших за плугами, боронами. Из поезда казалось, худые лошади и люди шатаются от ветра. Тут, на Украине, все было лучше — кони, посевы. Так по крайней мере казалось сначала. Дед молчал, словно меня не было на возу. Такое упорное молчание меня удивляло, но не очень тревожило: забыв о своих ночных мучительных размышлениях, о фронте и обо всем на свете, я думал о пани Антонине. Очаровала она мое сердце; думал с юношеской восторженностью, с незнакомым до того волнением. Очень хотелось ради нее совершить что-нибудь необыкновенное, героическое — спасти, например, от смерти капитана или ее. Однако скрип арбы, птичье пение, однообразие степи укачали меня, и я заснул. И… снилась мне пани, правда, не очень красиво. Проснулся от стыда.

Вероятно, пока я спал, подслеповатый дед, сам сзади похожий на подростка, рассмотрел, что везет не низкорослого солдата, а паренька. Заметив, что я открыл глаза, с любопытством спросил:

— А ты видкиля, сынку? Скильки ж рокив тоби? Зовсем же дитына горкая!

Я рассказал о себе, как я попал на фронт. Дед слушал, кивал головой, вздыхал:

— А, боже! Що наробыла ця проклята вийна.

Первую неделю жил я в степном имении как в раю. Ночевал в саду, в летнем флигеле, предназначенном — так мне объяснили — для гостей. А я там жил один. Это меня, дурня, радовало, наполняло гордостью: вот Пилипок Жменька живет как пан. Увидели б мои односельчане! Кормили, правда, на кухне, но очень вкусно — с барского стола, как сказала кухарка. И ничего не заставляли делать. Вот это мне не нравилось: не был я никогда лежебокой, не умел бездельничать, а главное, хотелось прислужить своему благодетелю лучше, чем на передовой, из благодарности и… чтоб чаще видеть пани. А то я редко видел ее. Да и капитана своего видел редко. Они поздно вставали, когда крестьяне уже обедали, и после долгого завтрака, к которому приезжал с сахарного завода старший пан, скакали на конях в степь. Потом на несколько дней поехали в Харьков. Без меня. И то, что я был в отдалении от них, все сильнее разжигало мое воображение и пани все больше меня очаровывала. Вечером я тайком, как вор за кустом, слушал, как она играет на рояле, старался хоть сквозь оконные гардины увидеть ее. А потом слушал пение соловьев и до утра не мог заснуть. Так во мне, пятнадцатилетнем, просыпался мужчина. Теперь об этом смешно вспоминать: я страдал от ревности к Залонскому, завладевшему такой красотой. И одновременно ревновал к ней, заполонившей моего капитана: не будь ее, все было бы проще, я находился бы в барских покоях и по-прежнему, как на фронте, прислуживал своему офицеру.

На меня поглядывали девчата, работавшие на кухне, в саду, на огороде, иногда несмело заигрывали. Да я, дубина стоеросовая, был равнодушен к этим просто одетым красавицам, у них были цыпки на босых ногах, мозолистые руки и шелушащиеся от солнца веснушчатые носики. Меня, остолопа, тянуло к господам. Вот какая это зараза для незакаленной юношеской души — очутиться в господских условиях! Жизни вокруг себя я не видел. И о той жизни, которую знал раньше — до фронта, или в солдатских землянках, или в Гомеле на вокзале, — стал забывать.

Но, к счастью, недолго держался в голове розовый туман, сама пани развеяла его. Встретила как-то в саду. Ласково поздоровалась. Назвала так же, как дома меня звали, — Пилипок. И протянула золотую пятерку:

— Это тебе на гостинцы. Купишь чего-нибудь.

Не скажу, что я был равнодушен к деньгам. Нет. Бедняк, я знал им цену, знал, сколько зарабатывали отец и дядя, сколько получали солдаты, как сберегали эти гроши для дома.

От неожиданности и от счастья, что пани стоит рядом и разговаривает со мной, я растерялся. Но сразу же подумал, что никогда не истрачу эту пятерку, буду всегда носить при себе как дорогой подарок; поэтому, взяв ее, я непослушным языком пробормотал слова благодарности.

И тогда она иначе, уже не так очаровательно, как обычно, а нервно и некрасиво, засмеялась и спросила:

— Скажи, Пилипок, много у вас там сестер милосердных? Всеволод Александрович ходит к ним? Или к каким другим женщинам?

Меня как огнем обожгло. Офицеры иногда приглашали к себе сестер милосердия, пили вино и целовались с ними. И капитан изредка ездил в местечко; я подолгу на холоду стерег лошадей возле одного дома. В тот дом меня никогда не приглашали, но я догадывался, что там господа офицеры веселятся.

Я сразу сообразил: пани хотела купить меня за эту пятерку. И мне стало до боли, до слез гадко и обидно. Как плохо она обо мне думала!

— Нет! Нет! Нет! — почти закричал я.

Она, конечно, поняла это решительное «нет» как подтверждение верности капитана ей, его жене, поверила, что он святым живет, святым воюет за царя и веру, и, удовлетворенно засмеявшись, погрозила мне пальчиком:

— О, я знаю: вы, мужчины, все заодно. А ты верный раб своего господина.

Подходила ко мне сказочная принцесса, уходила же обычная хитрая баба.

Оскорбила она меня сильно. Вдвойне — тем, что хотела купить и что назвала рабом. Пятерка обжигала ладонь. Хотелось швырнуть ее вслед пани: на, подавись своей пятеркой! Но удержала крестьянская рассудительность: лучше отдам эти деньги беженцам или инвалиду, когда будем ехать обратно. Пусть кто-нибудь порадуется, И помню, прошептал как клятву:

— А рабом вашим я не буду! Нет! Никогда!

С того дня я начал видеть в том раю другую жизнь. Мне уже больше не хотелось ни в барские покои, ни гулять по саду, ожидая, когда выйдет молодая пани, подарит улыбку. Я стал бродить по окрестностям. Пошел в деревню, к крестьянам, к парубкам, а те парубки — мои ровесники, потому что все старшие были на войне. Познакомился я с ними не совсем обычно. Когда первый раз пришел, увидела меня какая-то тетка и заголосила на все село: «А, дытыно моя ридна». Не сообразив что к чему, я растерялся и поспешил пройти мимо. За вишневыми садами на лугу догнал меня парень.

— Не ходи тут, — проговорил он угрюмо.

Я остановился, зло прищурился:

— Это почему же, может, скажешь?

— Моего брата на войне убили. Мать, как увидит солдата, целый день голосит.

А на следующий день этот же парень — Грицук — пришел в имение и пригласил к себе: мать захотела меня увидеть.

Угощала молоком, творогом, тихо плакала: как потом рассказал мне Грицук, она подумала, что паны уже забирают на войну таких малолеток, как я, как Грицук. И очень испугалась за младшего сына. Хотя я потом объяснил ей, что случайно оказался на фронте, женщина не успокоилась. Не верила она панам:

— Погублят паны диток малых.

Грицук работал в своем хозяйстве так же, как я год назад, только лошади у них не было: пахали, возили на волах. Я с радостью взялся помогать своему ровеснику и через него завел дружбу с другими парубками. Вечерами мы собирались за селом на выгоне, у лозового плетня, за которым начинались посевы. Сидели на пыльной траве, пахнувшей ромашкой, крапивой, навозом, молоком, и подолгу разговаривали о войне. Само собой разумеется, я был в центре внимания. Меня слушали, и я, грешный, увлекаясь, мешал правду с выдумкой. В моих рассказах капитан Залонский постепенно вырастал в легендарного героя, ну а рядом с ним вставала не менее ярко и моя фигура.

Помню, геройский поступок одного подполковника и его адъютанта, о котором офицеры, посмеиваясь, видимо не веря, читали в газете, я присвоил Залонскому и себе. Будто ехали мы вдвоем из штаба дивизии и наскочили на немецкую кавалерийскую разведку. Нас двое, их девять, но мы не растерялись. Капитан выхватил саблю и тут же зарубил немецкого офицера, я проткнул пикой улана, остальные, как зайцы, бросились наутек, но мы догнали и еще троих прикончили, остальных взяли в плен. А у меня никогда не было ни пики, ни сабли. Я умел стрелять только из винтовки и нагана — научил Залонский.

Все же нашелся умный парень, который, послушав мое вранье, спросил:

— Почему же тебе второго Георгия не дали? За такое геройство! Вот дядька Пидсуха одного германца поймал, так ему дали и отпуск и Георгия.

Я покраснел в темноте, пойманный на слове, но парень в простоте душевной сам же и подсказал мне, как выйти из незавидного положения.

— А нам за что по месяцу отпуска дали? И награды будут! Не все сразу, — вывернулся я.

Поверили.

Тот же парубок, кажется Павло его звали, как-то сказал:

— Чудно ты разговариваешь, москаль. Не так, как другие москали.

Я вспомнил слова прапорщика Докуки и сказал, что я не москаль, я белорус. Парни из того украинского села в шестнадцатом году ничего не слышали о белорусах. Упрямый Павло заспорил: нет, мол, такого народа, он три года ходил в школу, о многих народах слышал и читал, а про белорусов ни в одной книжке не написано.

А мне впервые очень понравилось вдали от родных мест быть представителем не своего села, не волости, а целого народа. И я с таким же упорством, как Павло, доказывал, что есть такой народ. Долго спорили. Понятно, ни он, ни я не имели никаких доказательств, я даже не догадался привести в подтверждение свой язык, не похожий ни на украинский, ни на русский. Видно, и других тоже заинтересовал наш спор, и кто-то предложил пойти к Богдану Артемьевичу, выяснить, есть ли такой народ.

Я подумал, что Богдан Артемьевич учитель. Но оказалось, обыкновенный крестьянин, такой же, как и другие старики, с казацкими усами, в полотняной рубахе. Его мазанка была меньше других, но лучше побелена, во дворе чище, в огороде все аккуратнее, чем у соседей.

— Дужэ вченый дид, — объяснили мне хлопцы.

И сказали, что такой учености он достиг сам, что ни его отец, ни он не имели никогда денег на ученье. Он был бедняк из бедняков. Такой ученый, что сам старый пан Залонский боится его, приезжает иногда навестить и, встречаясь, они всегда спорят. Даже пристав боится Богдана Артемьевича, потому что никто не знает законов так, как знает их этот старый крестьянин: не зря в молодости несколько раз сидел в тюрьме. Теперь тоже иногда угрожают тюрьмой, рассказывали хлопцы, но все же боятся — Богдан Артемьевич уже стар, и люди любят его, уважают, могут взбунтоваться, не дадут в обиду такого человека.

Можете представить, как взыграла во мне национальная гордость, когда такой уважаемый человек подтвердил:

— Е, хлопцы, такий народ. Найближчый сусид наш, кровный брат. З одного кореня мы — руськи, украинци, билорусы, — як бы вид матери одной. Ходыв я по земли ваший. Дуже ж бидный твий народ, хлопчэ, биднишый, ниж мы, украинци. Зэмли пусти, а дэ урожайни — пани захопылы.

Горько мне было услышать про бедность моего народа и в то же время радостно, что образованные люди знают о нем. Докука господам офицерам доказывал, что я белорус, и этот дед знает, где и как мы живем.

Богдан Артемьевич заинтересовался мною, долго расспрашивал, откуда я, кто родители и как я попал в армию. О молодом Залонском сказал:

— Когда гимназистом был, часто заглядывал в мою хату. Любил послушать старого Богдана. Офицером стал — зазнался или боится…

Мне стало обидно за капитана: не похож он на гордеца и на труса. Я сказал, что Всеволод Александрович хороший, солдат не обижает. Старик усмехнулся:

— Залонские все добрые, народники. Дед их первый освободил нас от барщины. Но кому от этого лучше стало? Вот о чем я много думал.

Поговорив, Богдан Артемьевич напялил на нос очки на веревочке и под поветью при свете фонаря «летучая мышь» стал читать нам стихи. Меня сперва удивило: такой старый, а забавляется стихами, как прапорщик Докука.

Богдан Артемьевич держал книжку, но читал по памяти — в самом деле, как Докука. Только стихи были другие. Впервые я услышал Кобзаря. Впрочем, не впервые. Слышал на фронте, как солдаты пели «Рэвэ та стогнэ Днипр широкый». А здесь, под поветью, в июньскую ночь, когда с огородов тянуло коноплей и укропом, я узнал, что эту песню написал Тарас Шевченко. Словно хорошим плугом пропахали глубокие борозды в моей горячей голове слова непривычного, но понятного языка.

І не в однім отім селі,
А скрізь на славній Україні
Людей у ярма запрягли
Пани лукаві… Гинуть! Гинуть!
У ярмах лицарські сини…

Крепко поразили меня эти стихи. Вот, оказывается, как ученые, грамотные люди писали про крестьян и панов! И когда? Когда и деда моего покойного еще, должно быть, не было на свете. А мы сидели в деревне и ничего не слышали — темные люди!

Не знаю, что дошло до старого пана: то ли что я рассказываю о подвигах его сына, то ли что я захожу к Богдану Артемьевичу, слушаю стихи Кобзаря. Может, пан захотел показать меня людям — вот, мол, какие воюют! — или оторвать от компании крамольного правдолюба? Но старый Залонский вдруг проявил внимание к денщику сына, которого не проявлял все две недели моей жизни в имении. Он взял меня с собой на дальние луга, километров за тридцать, в пойму большой реки. Ехали в той же рессорной двуколке, сидели рядом. Сначала пан сам правил, потом передал вожжи мне. Говорил со мной пан как с равным. Рассказывал о земле, об урожае, о своей службе в армии. На какое-то время он привлек меня, возбудил мою гордость и самолюбие. Но тут, словно вслед нам, прозвучал голос Богдана Артемьевича:

А як не бачиш того лиха,
То скрізь здається любо, тихо,
І на Україні добро…

А я видел это лихо — и у себя дома, и тут. Видел и войну. Вспоминал, как хлопцы рассказывали, что пан и даже пристав боятся старого крестьянина-самоучку; думал, что могу со временем стать таким, как он, и потому все меньше и меньше смущался от соседства на двуколке с паном, все больше врал, когда пан о чем-нибудь спрашивал, но врал не ради корысти, не от желания показать себя, а болтал просто так, назло. Умный и хитрый пан, конечно, догадывался, что я заливаю, но почему-то не разоблачал меня, а, наоборот, поощрял.

Залонский жаловался, что не хватает людей, и пришлось начать сенокос раньше обычного; трава могла бы еще расти, но позже, когда крестьяне начнут убирать свое сено, трудно будет нанять косцов. Жалел, что нет закона, который заставлял бы каждого работать на панском поле, потому что с этого поля все продается армии — сено, овес, пшеница. Потом я только сообразил, как хитро пан вколачивал мне в голову мысль, что, не будь имений и других крепких хозяйств, армия давно бы осталась без хлеба и фуража. А без хлеба долго не повоюешь — это я, крестьянский сын и солдат, хорошо знал.

С высокой кручи мы с паном долго любовались зеленым морем лугов, перерезанным лентой реки, и косцами. Их было человек двадцать, все в белом; шли они друг за другом, как гусиный клин. Косцами нельзя было не любоваться — у нас я не видел, чтоб так косили, не было у нас таких просторов: на болотах и по кустарникам двадцать человек один за другим, наступая на пятки, не пойдут.

А когда мы подъехали к косцам, они прекратили работу и столпились вокруг нас; я увидел старых, измученных людей, с грязными потеками пота на морщинистых лицах, в мокрых от пота сорочках. Ни одного молодого. На веселое панское приветствие косцы ответили невесело, не все даже сняли с седых и лысых голов старые, как они сами, соломенные шляпы.

Пан похвалил крестьян за выполненную работу и тут же попросил собрать побольше баб и детей сгребать сено, пока погода держится. Пообещал на ужин поставить пива, вина и барана в котел. Один старик поблагодарил за всех. А другой спросил:

— Может, паночек, сынок говорил вам, когда же эта проклятая война кончится? Может, им там видней, на фронте.

Мне показалось, что хитрый, веселый и находчивый пан растерялся — не ожидал, видно, от стариков такого вопроса и еще так сразу, при встрече.

— Побьем немца — и конец войне. А немец уже не тот. Выдохся. Сын мой с первого дня на фронте и видел их, немцев, вначале и теперь. А у наших славных орлов боевой дух крепнет. Вот гляньте на этого хлопца! Ему пятнадцать лет, а он сам, добровольно пришел в нашу армию. — Тут пан обратился ко мне впервые по-русски: — А ну, рядовой Жменьков, расскажи честному народу, как вы бьете вильгельмовских вояк.

Не ожидал я, что так обернется, и захлебнулся от волнения и страха. Что рассказать? Как? Я стоял перед косцами на солнцепеке, смотрел в их изнуренные, худые, бородатые и безбородые лица и… хлопал глазами, как глупый ягненок. И вдруг слова прорвали преграду, как вода плотину, и хлынул поток… Я сразу начал с того подвига, которому не верил сам, не верили солдаты и даже офицеры, хотя о нем писали в газете. Капитан Залонский и я, возвращаясь из штаба, наскочили на немецкий разъезд, нас двое, их… не девять, а уже двенадцать.

Хлопцам я рассказал эту басню из юношеского желания показать себя: вот, мол, какой я герой! А тут начал плести эту чепуху назло пану, протестуя: расскажу, мол, самое невероятное, пускай добрые люди подумают, что я врун, тогда поймут, что и все остальное, что рассказывают им о войне, такое же вранье.

Интуитивно я нащупал правильный ход: хочешь что-нибудь разоблачить — доведи свой рассказ до абсурдного преувеличения. Понять-то понял, а выполнить не сумел: не хватило ни опыта, ни остроумия. Я очень тогда волновался, краснел, бекал-мекал, и мое волнение придало невероятной истории правдоподобие. Деды поверили. Слушали серьезно, внимательно.

Пан Залонский сперва очень удивился, у него, как говорится, глаза на лоб полезли; он один понимал, что все это ложь, и испугался, что я могу выставить его сына в глупом, смешном положении. А потом успокоился и стал помогать мне. Когда я говорил не по-русски и сбивался на родной язык, он объяснял по-украински и кое-что даже добавлял: видите, мол, как ему хорошо известно об этом подвиге сына.

Вот так я невольно выступил агитатором за войну до победного конца и так же невольно прославил своего благодетеля-капитана.

Мне стало горько и стыдно, когда я убедился, что старые крестьяне — каждый из них мог бы быть моим дедом — поверили мне. Пан похвалил меня при них:

— Молодчина, Филипп! Не зря тебе Георгия дали.

А мне хотелось крикнуть: «Не верьте! Я все наврал! Все, от начала до конца!»

Но пан был хитрый, он спросил, умею ли я косить. Косить я умел. Пан взял косы у двух стариков, и мы, став с ним в ряд, прошли два длинных прокоса. Хотя коса была непривычная — ручка иначе насажена, чем у нас, я не отстал от старых косцов, больше того, «подрезал» пятки пану. Он опять похвалил меня, похвалу поддержали косцы; она была заслужена и потому приятна. Однако все равно мне целый день стыдно было смотреть в глаза косцам.

Вернувшись с сенокоса, мы начали сборы к отъезду на фронт, поэтому свободного времени, а особенно по вечерам, у меня совсем не было. Встретиться на прощание с деревенскими хлопцами очень хотелось: я твердо решил рассказать им всю правду. И очень обрадовался, услышав от заглянувшего в имение Грицука, что Богдан Артемьевич хочет меня повидать.

Как заговорщики, вышли мы через панский сад в поле и по бороздам, делая немалый круг, скрываясь в высокой уже зеленой пшенице, двинулись к крестьянским огородам. Там, в поле, я признался Грицуку:

— Как мы с капитаном девять немцев встретили да порубали саблями и в плен взяли, все это неправда. Наврал я.

— А ты думал, мы такие дурни, что видразу и повирылы? Ни.

Стало обидно, получалось, хлопцы слушать-то слушали, но не верили ни одному моему слову. И наверное, смеялись. А многое из того, что я рассказывал, — святая правда. Сказал об этом своему новому другу. Грицук успокоил:

— Чому не повирылы? Повирылы. Дэ правда, то вона выдна здалэку.

Сначала беседа с Богданом Артемьевичем разочаровала. Он расспрашивал про солдат-украинцев в нашем батальоне, сколько их, откуда они, старые ли, молодые, кто грамотен. А разве я интересовался этим? Если меня кто интересовал, так это черкесы из эскадрона Ягашина, их огромные бурки, непонятный язык. А хохлы, как называли в батальоне украинцев, ничем не отличались от остальных солдат. Только немного иначе разговаривали. Но я давно сделал открытие: солдаты все говорят по-своему — кто как дома говорил, так и на фронте. У господ офицеров один язык — книжный. А смешнее всех разговаривают унтер-офицеры и фельдфебели — и не по-господски и не по-крестьянски: над ними смеются и офицеры и солдаты.

Откровенно говоря, немного я мог рассказать Богдану Артемьевичу о его земляках. И опять-таки почувствовал разочарование, когда он попросил отвезти им подарок — небольшую книжку, те же стихи Тараса Шевченко, какие он читал нам. Хотя они на меня произвели очень сильное впечатление, но передавать их солдатам, которым на фронте не до книжек, показалось мне чудачеством старого человека, мало знающего о фронтовой жизни. Без энтузиазма взял я книжечку. Возможно, Богдан Артемьевич почувствовал это, потому что очень доверительно и серьезно предупредил:

— Постарайся, чтоб не попала на глаза офицерам. Хотя «Кобзарь» теперь и не запрещен, но не любят паны нашего Тараса. Ой как не любят!

После этих слов моя встреча со старым самоучкой, наша беседа, Тарасовы стихи и книжка, которую я должен был отвезти солдатам, приобрели совсем иной смысл — тайный, несущий нечто нужное всем нам: мне, солдатам, Грицуку, другим хлопцам и самому Богдану Артемьевичу. И когда он попросил написать ему, и не просто так, а о некоторых вещах замаскированными словами — «чтоб военная цензура не придралась», — я вырос в своих глазах до персоны, без которой вряд ли обойдется человечество.

С таким чувством я ехал на фронт. Много раз ощупывал мешок, где среди подарков, которыми меня щедро наградили за службу старый пан и молодая пани, и лакомств, что дала мне кухарка, лежал завернутый в новую пару белья «Кобзарь». Я вез его, как бомбу, с тайным страхом, в котором стыдился признаться самому себе, и явной радостью, что человек, которого боится сам старый пан, доверил мне такую вещь. Предупреждение старика сделало меня конспиратором. Прежде чем отдать книжку солдату-украинцу, — кого из них выбрать? — я рассказал обо всем Ивану Свиридовичу. Он выслушал и нахмурился, попросил сначала дать книжку ему. А дня через два, дежуря на кухне, позвал меня к колодцу, чтоб я облил ему водой спину — был жаркий день, — и, удовлетворенно фыркая, сказал:

— А дед твой молодчина. Знает, что нам надо. Книжка правильная. Как песенник. Хором будем петь песни Кобзаря. Все — украинцы, русские, белорусы. Приходи — тебя научим.

Тогда я спросил у него:

— Иван Свиридович, а кто такой Ленин?

— Ленин? А кто тебе говорил о Ленине?

— Вы же как-то сами сказали солдатам, что есть такой ученый человек… рабочих учит и вас научил… А я слышал от господ офицеров, что он хоть и русский, а хочет, чтобы немцы разбили нас.

— Офицеры говорят о Ленине? — удивился и, казалось, обрадовался солдат. — Ну, ну, расскажи, что ты слышал? — И увел меня подальше от колодца, вокруг которого всегда толпилось много солдат, в ложбинку, к болоту. Посоветовал! — Скидай рубашку, погреемся на солнышке.

Мы легли на влажную траву под ольховый куст, в тени. Послушал он, о чем говорили офицеры в вагоне, задумался. Долго думал. Мне даже показалось, задремал. Нет, проговорил:

— Трудно тебе, хлопец, понять все сразу. Крепко тебе голову морочили и морочат. Но если ты мне веришь и нашей дружбой дорожишь, так знай: Ленин — лучший друг таких, как мы с тобой, рабочих, солдат. Он учит, что хозяевами в стране должны быть те, кто трудится. А кто трудится на земле, кто работает на заводе? Фабриканты, господа? Или, может, сам царь пашет и сеет?

— Не поделят, — сказал я.

— Что не поделят?

— Землю не поделят. И заводов не поделят. На всех не хватит.

Иван Свиридович засмеялся и легко щелкнул меня по лбу:

— Эх ты, голова садовая! «Не поделят»! Ничего-то пока не понимаешь! Ну ничего, если крепко захочешь, поймешь что к чему. Голова у тебя хоть и садовая, однако не пустая. И мозгами ты умеешь шевелить.

То лето было жаркое. Помните, царь бросил в июне миллион солдат на немецкие укрепления, но наступление на Западном фронте захлебнулось в крови? Среди офицеров царил подъем в связи с успехом генерала Брусилова на юге. Даже прапорщик Докука рвался в бой. Батальон капитана Залонского успешно атаковал немецкие позиции, и мы продвинулись вперед. Между прочим, еще ранней весною нас перебросили на другой участок фронта, на юг от родных моих мест, за Несвиж, и я не мог больше мечтать, что когда-нибудь победителем ворвусь в свою Соковищину, в Липуны и освобожу от «немецких вандалов» (о, слов я нахватался!) мать, дядю, бабушку, сестер. Вообще, детские мечты о подвигах — вот бы совершить что-нибудь героическое! — как-то незаметно отступили; теперь, как и другие солдаты, я стал думать о том, как бы выжить в этой мясорубке, только солдаты об этом рассуждали вслух, а я пока стеснялся, чтоб не посчитали трусом.

Но наступление окрылило и меня. Вооруженный револьвером, я ни на шаг не отставал от своего командира, готовый грудью заслонить его от пули и сабли. И солдаты в первый день шли в атаку дружно, хотя половина их осталась лежать в мягкой, высокой, всю весну не хоженной траве ложбины, разделявшей наши и немецкие позиции.

На третий день нас контратаковали немцы и погнали назад, на старые укрепленные позиции, а потом дальше. Тогда нас снова бросили в наступление, чтоб отбить свои обжитые окопы. Через неделю таких боев из батальона почти никого не осталось. Тогда весь полк отвели в тыл на пополнение. Среди новобранцев — еще безусых чувашей и мордвинов, иные из которых выглядели скорее детьми, чем солдатами, и бородатых суровых тамбовцев запаса третьей категории — оказалось несколько московских рабочих. Они выделялись своим внешним видом, поведением. Потом я узнал, что на фронт их послали в наказание за то, что они плохо вели себя на заводе. «Плохо вели» для меня тогда значило — не хотели работать. А я не любил лентяев, поэтому отнесся к этим людям с подозрением.

Залонский, прочитав секретный пакет, выругался и произнес непонятные мне слова:

— Не хватало еще мне выполнять жандармские обязанности.

Иван Свиридович после весенней контузии был назначен писарем роты.

Командир батальона и начальник штаба заняли лучшую в деревне хату: хозяйка и ее дочери сами готовили, подавали на стол, мыли посуду, и у меня оставалось свободного времени больше, чем когда бы то ни было.

Писари — батальонный, студент-доброволец, и первой роты, Иван Свиридович, — со своими железными ящиками жили на том же дворе в просторном амбаре. Естественно, я вертелся возле них, ночевал с ними; в амбаре было прохладно, пахло зерном и травами. Поэтому помню, как Иван Свиридович, познакомившись со списком пополнения, радостно потер руки:

— Золотые люди стали прибывать.

— Кто это золотой у вас? — спросил студент.

— Да эти — бородачи тамбовцы, — ответил Иван Свиридович.

— Нашел золото — седых дедов! Им лапти на печи плесть, а не в атаку ходить.

А я почему-то сразу догадался, что Иван Свиридович имеет в виду не дедов, а московских, заводских. Мне очень хотелось спросить, почему они «золотые». Я уже знал, что у Голодушки свой взгляд на людей и на житейские явления; если он не сказал правды батальонному писарю, значит, это тайна, которую не каждому можно доверить. И эти люди, видно, не так плохи, как я подумал о них, услышав недовольное ворчание офицеров: «Всю крамолу к нам».

Один из этих «крамольников», Павел Кузнецов, в первый же день завоевал популярность в батальоне: музыкант, песенник, шутник. Этакий беззаботный весельчак. Всем он понравился, хотя некоторые старые солдаты, слушая его припевки, сумрачно бормотали: «Поглядим, как ты в бою запоешь».

Там же, на отдыхе, капитан Залонский однажды спросил:

— Жменьков, ты любишь меня?

Я ответил без запинки:

— Так точно, ваше благородие.

— Когда мы вдвоем, можешь называть меня Всеволод Александрович.

— Так точно, ваше… Севолод Ляксандрович!

— Ты знаешь, что командовать батальоном нелегко?

— Так точно, ваше… Севолод Ляксандрович!

— Да, брат, нелегко, особенно когда бои и личный состав меняется. Приходят новые люди… Я должен знать, кто они, чем они живут, о чем думают. Хороший командир тот, кто знает своих людей. Тогда он всегда может быть справедливым. Но у меня не сто ушей и не сто глаз. Ты должен помочь мне. Ты чаще бываешь с солдатами. Рассказывай, пожалуйста, мне, о чем они говорят между собой.

Я тут же вспомнил беседы, которые вел с солдатами Иван Свиридович. Никто меня не предупреждал, чтоб я держал язык за зубами, но я сам сообразил, что такие солдатские разговоры не для господского уха. Разве можно было рассказать господам о том, что говорили украинские хлопцы и Богдан Артемьевич!

В то же время мне хотелось остаться честным и правдивым перед командиром, который никогда не повышал на меня голоса. Как же совместить это — солдатскую солидарность и преданность офицеру?

Капитан спросил:

— Договорились, Филипп?

Я не смог ответить бодрым: «Так точно!» И он догадался, что меня смущает:

— Эх, Жменьков, Жменьков, таиться начинаешь от меня. Хитрить. Нехорошо, брат, нехорошо. Кто на тебя влияет? Те дураки, которые считают, что офицер — враг солдата. Ты можешь сказать, что я тебе враг?

— Никак нет, ваше благородие!

— Ну вот… Я добиваюсь одного: чтоб так, как ты, думали все. Я командир, я хочу быть отцом солдатам. Как Суворов. Помнишь книжку о Суворове? Кто о вас позаботится, накормит, защитит от таких горячих голов, как ротмистр Ягашин? — как бы вскользь напомнил он зимнюю историю.

Не будь капитан так добр ко мне, к солдатам, его упрек не так больно хлестнул бы меня по сердцу. В моем ответе, который не сам я придумал — вычитал в книге, — было искреннее чувство, но, конечно, была и хитрость, желание поскорей закончить этот неприятный разговор:

— Ваше благородие… Севолод Ляксандрович, жизни не пожалею за вас!

Капитан усмехнулся:

— Не жизни требую. Наоборот, берегу твою жизнь. Маленькой помощи прошу.

Умел барин повязку с души сорвать, чтоб душа была открыта, как рана: чуть прикоснись — болит.

После того разговора я стал бояться слушать, о чем говорят солдаты, ожидая со дня на день, когда Залонский спросит, как я выполняю его поручение. Я мог рассказать о подвигах, якобы совершенных капитаном и мной. И хотя подвигов не было и рассказ мой был неправдой, ложью я это не считал. Все это скорей походило на детскую выдумку. Но врать, глядя в глаза человеку, я не мог. Меня было легко поймать, запутать. Поэтому я предпочитал вообще не прислушиваться к разговорам солдат, чтоб меньше знать. На мое счастье, Залонский ни о чем не спрашивал — терпеливо ждал, когда я стану доносчиком.

Полк между тем снова вернулся на передовую. Немцы, вероятно, мстили за брусиловский прорыв. Эверт и Рагоза бесились от неудач на своем фронте. Хотя газеты сообщали о затишье на Западном фронте, я убедился, что газетам нельзя верить: косило у нас людей, словно камыш. Каждый день артналеты. Каждый день атаки и контратаки, смысла которых никто не понимал — ни офицеры, ни солдаты. Людей не хватало, расширились мои обязанности. Связным между штабом и ротами я был все время. Но посыльным в штаб ходил редко. А в то жаркое лето Залонский стал меня часто посылать и туда. Это не за обедом сходить на кухню и не миски мыть, а боевое задание, и я любил такие поручения. Бывало, приходилось ползти и под пулями, перебегать под снарядами. В полку меня знали, встречали приветливо, адъютанты штаба почему-то называли меня Голубком.

— Лети, Голубок. Привет твоему капитану.

— Слушаюсь, ваш бродь! — отвечал я бойко, не подавая вида, что эта детская кличка Голубок мне не нравилась, обижала.

Однажды, когда я, получив пакет, направился в штаб полка, в траншее меня догнал Иван Свиридович и попросил найти в оружейной мастерской ефрейтора Лизунова Савелия Гавриловича и передать ему подарок — кисет с махоркой.

Кисет добротный, новый, кожаный; тогда все молодые офицеры и солдаты, кто мог, обзаводились такими, чтобы махорка, спички или кресало не сырели в окопах. Но я сразу догадался, что кисет не обычный, не просто так, да и не говорил Иван Свиридович раньше, что у него в полку есть друг. Когда это он его заимел? Новое задание и обрадовало и всполошило. Положил кисет за пазуху и почувствовал, что даже сердце громче застучало. Не терпелось взглянуть, что в кисете? Развязал шнурок и… разочаровался. В кисете — горсть самосада и сложенная книжечкой для цигарок фронтовая газета «Наш вестник».

Оружейная мастерская помещалась в сарае на краю села; найти ее не представляло труда — рамы в окнах мастерских напоминали церковные кресты. Людей в мастерской было немного, и они мало походили на солдат: без шапок, без поясов, в кожаных замасленных фартуках. Против окон — ближе к свету — стояли станки, которые сразу привлекли мое внимание, потому что хотя за время моей фронтовой жизни я повидал немало разной техники, но такие станки встречал только в книжках. На полу навалено разное оружие: винтовки — наши, немецкие, пулеметы — станковые и ручные, и даже задрала хобот искалеченная мортира.

На мой вопрос сразу откликнулся Савелий Гаврилович. Немолодой уже человек, хотя пятнадцатилетнему пареньку и сорокалетние кажутся стариками. Что-то в нем было общее с Иваном Свиридовичем. Очевидно, то, что оба осанкой, манерой держаться заметно отличались от тех солдат, которые пришли в армию от сохи.

Лизунов очень обрадовался подарку друга, будто он много дней не курил. Просто засиял человек.

— Ай да Иван, — кричал на всю мастерскую, — ай да молодчина! Такого самосада раздобыл! Ребята, налетай! Ну и задымим! Все мухи подохнут! — стал он угощать других мастеров и тут же свернул цигарку. Похвалил меня: — А ты, брат, чисто ангел, божий посланец. Откуда такой взялся? И крестик уже имеешь? Ну герой! Аж зависть берет. Мы тут спин не разгибаем над этой рухлядью, а никто нам и медной медальки не даст. Хотя бы одну на всех, — весело подмигивал ефрейтор друзьям, тем, кто подошел закурить самосада.

Увидев, что меня интересуют станки, Лизунов стал показывать, объясняя, где токарный, где сверлильный… Спросил, хочу ли я научиться работать на таких машинах. Я, конечно, ответил, что хочу. Лизунов весело, как бы торжествуя победу, закричал:

— Купец Демидов! Иди-ка сюда! Послушай, что говорит юный крестьянин! Вот тебе еще один пример! Не так уж крепко она держит, земля, особенно тех, у кого ее мало. Машина, брат, притягивает с не меньшей силой. Так произошло в Англии, Америке. Так будет и у нас, на святой Руси.

— На святой Руси петухи поют. Скоро будет день на святой Руси, — продекламировал самый молодой из солдат-мастеров и весело засмеялся.

Стихи эти я слышал впервые, они мне понравились. (Вернувшись в батальон, я прочитал их подпоручику Докуке и спросил: «А как дальше?» Мне казалось, подпоручик должен знать. Он пренебрежительно пожал плечами: «Не знаю».)

Провожая меня, Лизунов во дворе тоже передал мне для Ивана Свиридовича кисет, но не кожаный — холщовый, с затейливой вышивкой.

— Надо порадовать дружка хорошим табачком, а то самосад ему надоел. — И спросил у меня: — Куришь? Нет? Молодец! Не привыкай к этому зелью. Пользы от него никакой, а вреда много. Но кто привык, тому, брат, скучно жить без цигарки. Радости мало у рабочего человека. Цигарочку пососешь — легче на душе станет. — И, наклонившись поближе, тихонько предупредил: — Газетку, что в кисете, никому на курево не давай. — Выразительно подмигнул: — Динамит в ней. Взорвется. Если ты друг Ивана Свиридовича, значит, парень с головой и понимаешь что к чему. Заходи. Мы тебе трофейный револьвер отремонтируем, не будешь таскать этот карабин. Не по плечу он тебе.

Крепко пожал руку на прощание и еще раз подмигнул: мол, держись!

А у меня затрепетало сердце: вот оно, то тайное, неведомое и опасное, о чем я подумал, когда получил кисет от Ивана Свиридовича. Грудь распирало от гордости, что такие люди доверили мне свою тайну. Сгорал от нетерпения поскорее заглянуть в кисет: какая она, тайна? Неужто одна газетка? Но что ж это за газетка, которую так секретно надо передавать?

Ни Иван Свиридович, ни тот солдат в фартуке не предупреждали меня, чтоб я не заглядывал в кисет. Я имел право посмотреть. Но было страшно. Казалось, пока я не знаю, что несу, я как бы не имею к этому отношения и ничто мне не угрожает. А когда узнаю — перешагну какую-то грань, кому-то изменю… Кому? Богу, царю, капитану Залонскому? Мне никому не хотелось изменять. Всем хотелось помочь. Капитан хороший. Иван Свиридович тоже хороший. Но Залонский помещик. Иван Свиридович рабочий и учит солдат не любить господ, не верить им. Кому же я должен служить?

Нес я этот легкий кисет за пазухой, словно бомбу. За селом долго искал такое место, где бы никто даже издалека не мог увидеть, что достал я из-за пазухи, что разглядываю. Сперва в густые приречные кусты забрался. Нет, ненадежно. Тебя не видят, но и ты никого не видишь. А вдруг поблизости за кустом лежит кто-нибудь? Мало ли народу ходит между штабом и передовой? Да и крестьяне работают в поле, август — поздние яровые жнут. Свернул с дороги в чистое поле, на стерню, лег в борозду, достал кисет и долго боялся развязать, будто и впрямь в нем динамит.

Газета была сложена такой же книжечкой, как и та, что лежала в кисете Голодушки. Разворачивал я эту книжечку с необычайной осторожностью, словно боялся, что газета может рассыпаться в прах. Чуть не заплакал от нового разочарования и обиды, когда прочитал название: «Инвалид». Газета эта так же, как «Наш вестник», присылалась в батальон; я слышал, как однажды Иван Свиридович, читая ее солдатам, высмеивал лживого «Инвалида». Неужто он и Лизунов решили посмеяться надо мной, позабавиться? Но вдруг из «Инвалида» выпали на землю два желтоватых листка. И в глаза сразу бросились непривычные слова заголовка: «Товарищи солдаты!»

Вот оно, это неведомое!

С душевным трепетом шептал я, как молитву, простые, правдивые и страшные своей смелостью слова листовки:

«Два года льются потоки крови и гибнут миллионы рабочих и крестьян. Страна без хлеба, без топлива, без одежды и обуви — вот до чего довело хозяйничанье самодержавных властителей. Смерть в окопах, смерть в царских казематах — вот что нас ждет. Где же выход из этого тупика? Выход в борьбе за свержение царского самовластия. Только революционное выступление пролетариата и революционной армии сможет положить конец этой кровавой бессмысленной войне, которая несет разорение и неволю трудящимся массам — крестьянам и рабочим. Становитесь в ряды революционной армии под красный стяг Российской социал-демократической рабочей партии! Один за всех, все за одного! Да здравствует революционное единство солдат и рабочих!»

Так я стал выполнять роль связного солдатской революционной организации. Но, разумеется, о работе самой организации я имел весьма смутное представление; мало я знал о влиянии на солдат таких людей, как Голодушка, Кузнецов, Лизунов. Насколько сильно это влияние, какие плоды принесли листовки, которые я доставлял от оружейников, я по-настоящему понял лишь месяца через два-три, поздней осенью.

За год службы денщиком у командира батальона я стал разбираться в военных делах. По разным незаметным для других признакам я догадался, что готовится новое наступление, по-видимому, раньше, чем об этом узнали командиры рот и взводов. Во всяком случае, писарь роты Иван Свиридович Голодушка ничего еще не знал, когда услышал от меня эту новость. Удивился, встревожился, стал возмущаться и впервые за все время откровенно, не таясь, сказал:

— Опять море крови солдатской прольется. Ради чего? Армия неспособна наступать. Армия обескровлена, резервов нет. Но что царю и генералам до крови рабочих и крестьян! Сколько ее ни льется, золото все равно плывет к ним в карманы.

Кстати сказать, это, пожалуй, единственный случай, когда Иван Свиридович высказался при мне так открыто, как писали в листовках.

Вскоре подготовка к наступлению стала очевидной для всех, лишь день и час держался в секрете. Все, казалось, шло обычным порядком, как в апреле, как в июне. Единственное, пожалуй, обстоятельство взволновало солдат: раздали противогазы. Наш батальон ни разу не попадал под газовую атаку, но были у нас солдаты из госпиталей, которые отведали этой немецкой отравы. Газов боялись больше, чем пуль, снарядов. Но мне казалось, что людей страшили не столько немецкие газы, сколько несовершенство наших противогазов. Большинство солдат не выдерживали и пяти минут в вонючей резиновой маске с тяжелой жестянкой, висевшей под подбородком; она оттягивала голову, била по груди, когда человек бежал, и очень мешала стрелять. Среди солдат ходили разговоры, что это изменники-немцы, которые под покровительством немки-царицы захватили все интендантские посты, нарочно сделали такие противогазы, чтоб солдаты не могли ни стрелять, ни бежать. Говорили, что первые противогазы, придуманные фронтовиками — нос и рот закрывался смоченной в специальном растворе ватой, — были надежнее. Капитан Залонский, когда тренировались офицеры, смог пробыть в противогазе не больше пяти минут. Его тошнило, лицо посинело. Подпоручик Докука вообще отказался надевать маску, сказал, что лучше он задохнется от газа, чем от противогаза. «Не все ли равно, от чего помирать», — мрачно заключил он. Дольше всех продержался я — полчаса; запах резины, от которого многих тошнило, мне даже нравился. «Подвиг» мой был отмечен в приказе по батальону, капитан ставил меня, подростка, в пример другим.

Батальон подняли по тревоге на рассвете, хотя никто в ту ночь не спал, потому что все знали, что наступление назначено на утро. Ночью слушали, как саперы резали колючую проволоку наших заграждений; заграждения эти дорого нам обошлись, когда их ставили по ночам: немцы стреляли на каждый шорох.

Как только роты заняли свои позиции на первой линии окопов, откуда должны были броситься в атаку, начала бить наша артиллерия — обрабатывать немецкую передовую. Много снарядов разрывалось на нейтральной полосе. На командном пункте, где стояли Залонский, поручик Лебедев — наш новый начальник штаба, офицеры из полка, из дивизии и где, готовый выполнить любое поручение, вертелся я, высказывали опасение, как бы артиллеристы не накрыли свои позиции. Но все обошлось благополучно. Было холодно, ветрено. Ветер дул с востока на запад, от нас на немцев, и это обстоятельство отмечалось офицерами как во всех отношениях благоприятное — и бежать легче, и газы немцы не смогут использовать. Седой подполковник из штаба дивизии снял шапку и перекрестился: «Помоги, господи!»

Офицеры считали, что ими все предусмотрено. Немцев, очевидно, захватили врасплох, потому что артиллерия их отозвалась не сразу. А когда начала стрелять, то ударила не по передовой, а по тылам, по артиллерийским позициям. Когда взрывы наших снарядов тоже переместились куда-то за сосняк, что чернел на взгорке перед немецкой передовой, раздался голос командира второй роты, ближайшей к КПП:

— Орлы! За веру, царя и отечество! В атаку! На врага! Ура-а-а!

Прозвучали команды в дальних ротах.

На бруствер поднялись офицеры — командиры взводов. На фоне серого предрассветного неба чудно размахивали маленькими пистолетами.

— За мной! В атаку! Ура-а-а!

Однако прошла минута, вторая — и ни одна голова не поднялась над окопами. Нигде. Ни вблизи, ни вдали. Немецкие пули пощелкивали лишь изредка, такой огонь не мог прижать людей к земле. Солдаты не поднимались по какой-то иной причине. По какой?

— Что такое?

— Что случилось, капитан Залонский? — закричали штабисты.

Ошеломленный неожиданностью, Залонский бросился с командного пункта в окопы. Я шмыгнул за ним. Навстречу нам бежал такой же растерянный командир второй роты поручик Маланин:

— Солдаты не идут в атаку, господин капитан.

— Как не идут? Почему?

Мы вбежали из траншеи в первый окоп, широкий, обжитой, с бревенчатой стенкой, с нишами и пулеметными гнездами.

Солдаты неподвижно лежали грудью на бревнах, с винтовками на бруствере. Но никто не стрелял. Казалось, все уснули. Ей-же-ей, я так и подумал, что немцы пустили «сонный газ», потому что разговоры среди солдат о таком газе были. Но почему же не уснули офицеры? И не засыпаю я?

Залонский выхватил пистолет, выстрелил в воздух, закричал:

— Солдаты! Воины православные! В атаку на врага лютого за мной! — и полез на бруствер. Но, выбравшись на вал, не встал в полный рост, потому что, оглянувшись, увидел, что никто из «православных воинов» даже не пошевелился, никто не взглянул в его сторону. Я заметил, что некоторые солдаты тайком усмехались. Капитан соскочил в окоп, побежал вдоль него, испуганным, плаксивым голосом умоляя:

— Братцы! Что ж это такое? Кому вы служите? Кому поверили? Изменникам? Врагам? Это же бунт. Бунт! Да за это под военно-полевой суд! Всех! Всех! Господа офицеры! Поднять людей в атаку! В атаку!

Снова надрывно закричали взводные, унтер-офицеры. Но солдаты молчали, прильнув к брустверам. Справа и слева, в других ротах, тоже не слышно было обычного могучего «ура!». Одиночные выстрелы. Одиночные выкрики.

Мне стало жаль Залонского, ведь он добрый, он никогда не ударил ни одного солдата. Если б я знал, как ему помочь, то, наверно, бросился бы на помощь. Но в то же время поразило меня и восхитило это солдатское единство, сплоченность, этот общий сговор. Я догадался, чья это работа, и люди эти — Иван Свиридович, Лизунов — сразу выросли в моих глазах необычайно. Выходило, что именно они, а не офицеры имели над солдатами большую власть. Я был горд, что хоть немножко помог им как связной и о наступлении за неделю предупредил, дал им время подготовиться.

Такие противоречивые чувства переплетались в моей душе — я был и за капитана и за солдат.

А Залонский за эти минуты превратился в совершенно другого человека. Он больше не просил. Он ругался самыми грязными словами, которых я от него никогда и не слышал:

— Скоты! Вонючая чернь! Вши окопные! Перестреляю сукиных сынов! Вас пулеметы заставят идти в атаку! В атаку! — И ударил солдата дулом пистолета по голове.

Тот закричал:

— За что? Братцы!

Тогда штук пять винтовок, будто сами по себе, сползли с бруствера и повернулись к командиру батальона и ко мне, потому что я стоял за ним. Мне даже показалось, что грохнул залп. И я, сознаюсь откровенно, отчаянно перепугался. Почувствовав, что еще жив, я, как мышь, нырнул в боковую траншею: зачем мне помирать от своих солдат, которым я же помогал! Но ведь они об этом не знают; убьют офицера, а заодно и денщика его.

Нет, залпа не было. Это, опомнившись от артналета, отозвались немцы — ударили их пулеметы, полосуя слежавшийся дерн бруствера. Мимо меня прошел Залонский, шатаясь, бледный, держа в опущенной руке пистолет. Я подумал, что командир ранен, и двинулся за ним, чтоб помочь. С командного пункта словно ветром сдуло и офицеров, и солдат связи. В блиндаже штабисты встретили нас направленными на открытую дверь пистолетами. Седой подполковник кричал в телефонную трубку:

— В батальоне бунт! Бунт! Пришлите казаков! Пришлите казаков!

И вдруг отдернул трубку, будто она обожгла ему ухо; нижняя челюсть у него отвисла, как у покойника, глаза остекленели. Стуча зубами, заикаясь, проговорил:

— М-ме-не-ня п-п-по-о-слали знаете куда? Ч-ч-то ж это такое, го-господа?

Творилось нечто страшное, непонятное для офицеров и необычное, любопытное для меня. Кстати сказать, я лучше, чем все они, понимал, что происходит.

Фельдфебель первой роты, которого солдаты терпеть не могли, вскочил в блиндаж с криком:

— Они поднимут нас на штыки!

Офицеры сбились в углу блиндажа, позади стола, как напуганные грозой телята. Я не верил, что солдаты могут заколоть офицеров, и меня смешил их страх; сколько они говорили солдатам о смелости и героизме, а сами дрожат, как мокрые зайцы под кустом.

Я потом узнал: командир первой роты поручик Сукновалов хотел застрелиться там же, в окопе. Унтер отобрал у него пистолет. Поручик пришел в блиндаж, обвел всех ошалелым взглядом и, упав на стол, за которым играл в карты, заплакал, как ребенок, навзрыд, колотясь головой о столешницу. Залонский сказал ему:

— Успокойтесь, поручик. Стыдно.

— Дайте мне пистолет. Я застрелюсь. Я не хочу больше жить. Это позор! Позор! Всем нам. Как они смели? Как они смели? Против нас… против царя-батюшки…

— Да, это позор, — подтвердил седой подполковник из штаба дивизии и вдруг неведомо почему накинулся на меня: — А ты чего вертишься вокруг господ офицеров? Шпионишь? Пошел вон, гнида!

Я выскочил из блиндажа, страшно обиженный, и пошел в окопы, к солдатам.

Немцы ждали атаки и, чтобы не дать нашим подняться, не жалели патронов; пулеметы их прямо захлебывались. Они, должно быть, не понимали, что происходит, думали, что русские замышляют какую-то хитрость, подготовили какую-то ловушку, поэтому тишина в окопах пугала их больше, чем атака казацких сотен.

В окопе меня встретил подпоручик Докука. Я удивился: он единственный из офицеров вел себя так, будто ничего особенного не произошло, — ни испуга, ни растерянности на лице. Спросил:

— Жменьков! Куда смылось командование? Испугались солдатской забастовки?

Он первым употребил странное для меня слово; я знал его смысл, но считал, что бастовать могут только рабочие. От Ивана Свиридовича я слышал о забастовках, но не думал, что могут забастовать солдаты, да еще на войне, когда надо идти в атаку.

— Солдатам не хочется умирать, — спокойно рассуждал подпоручик. — А кому хочется? Тебе хочется? Мне, брат, тоже не хочется. Солдаты забастовали против смерти. Но немцы могут контратаковать. Похоже, солдаты не думают сдаваться в плен. Они будут отбивать контратаку. Смерть отбивать. Кто ими будет командовать? Сходи, пожалуйста, спроси у храброго русского дворянства.

Над дворянством Докука часто подсмеивался. Когда-то, зимой еще, ротмистр Ягашин синел от этих шуточек и раза два хватался за кобуру. Залонский снисходительно улыбался и один на один успокаивал ротмистра: мол, прапорщика надо понять — сын фельдшера получил право учиться в университете, но в карманах у него всегда ветер гулял, отсюда злость и зависть к тем, у кого больше возможностей.

Обиженный подполковником из штаба, я огрызнулся на просьбу Докуки, услышав в ней насмешку:

— Сами сходите спросите.

Подпоручик удивился:

— И ты бастуешь? Так, может, и капитан твой забастовал? — И вдруг из кроткого стал злым, обозвал меня дураком и сказал, что и Залонского, и его, и «всех дураков и трусов» расстреляют, если они не будут командовать во время немецкой контратаки и солдаты поднимут руки вверх.

Докука всегда интересовал меня, но привязаться к нему я не мог — колючий он был. Офицеры его не любили. И солдаты тоже не больно жаловали, потому что не понимали: иной раз он был слишком горяч и криклив, а иной раз равнодушен ко всему и на простые вопросы отвечал мудреными, книжными словами. Но в то утро солдаты, видно, приняли его. Рассказывали: когда никто не бросился вслед за ним в атаку, подпоручик сполз назад в окоп, смачно матюкнулся, но на солдат не стал кричать, не называл скотами. Сел на дно окопа, сказал:

— Бастуем? Черт с вами. Только сперва застрелите своего ротного. Я не желаю, чтоб из-за вас меня повесили. Вы не хотите помирать, и я не хочу помирать. Но если кто-нибудь вздумает сдаться немцам, получит пулю в спину. Имейте в виду. Если у кого-нибудь есть такое намерение, пускай сперва застрелит меня. И офицеров. Унтер-офицеры! Занять места у пулеметов. Стрелять по немцам, если они контратакуют, по своим, если кто попробует сдаться в плен.

Немцы не пошли в атаку. Над нашими окопами не поднялось ни одного штыка с белым платком. Как всегда, огрызнулись наши пулеметы. Не первый день и не первую неделю мы стреляли меньше, чем немцы, — не хватало патронов. Потому казалось, что окопный день идет как обычно. В окопах и ходах сообщения запахло кулешом — несли из кухни завтрак.

Офицеры вернулись в свои роты. Представители штабов полка и дивизии ретировались. Вместо них явились другие офицеры, более молодые, решительные, но более молчаливые и загадочные. Очевидно, через них стало известно, что не один наш батальон не поднялся в атаку — вся дивизия отказалась идти в наступление.

Капитана Залонского эти сведения — заметил я — обрадовали. А командира первой роты, поручика Сукновалова, еще больше напугали — он снова плакал и хватал за руки незнакомых офицеров:

— Что же это делается, господа? Гибнет Россия. Гибнет Россия. До чего мы дошли?

Меня тоже обрадовало, что забастовала вся дивизия, хотя вряд ли я понимал, в чем тут суть. Помчался по хитрому сплетению траншей, чтоб передать этот слух Ивану Свиридовичу. Удивился, когда увидел, что писарь в блиндаже гнет спину над ротными бумагами с таким видом, будто ничего не случилось, а если и случилось, то его лично это якобы мало интересует. Но в ответ на мое сообщение, что забастовала вся дивизия, возбужденно засмеялся, потирая ладонями стриженую голову. И удивился:

— Как, как ты говоришь? Забастовала? Ну и выдумал же! Ишь «экономист»!

— Ей-богу, правда, — побожился я.

Иван Свиридович стал серьезным, спросил, от кого я слышал эту новость. Встревожился, узнав о появлении незнакомых офицеров. Попросил сказать кое-кому в ротах о том, что вся дивизия не вышла из окопов, и о появлении офицеров контрразведки. Сам тут же спрятал бумаги в железный ящик — не до ротных дел! — и пошел к солдатам.

Однако долго еще ничто не предвещало беды. Напряжение упало. Пошел мелкий осенний дождь. Даже немцы успокоились. Сам собой возобновился прежний порядок дежурств и караулов, как будто бы не было никакой боевой тревоги. Те, кто имел право отдыхать, спрятались от дождя в землянках. В одной такой землянке, куда я случайно заглянул, беззаботно играли в карты. Подпоручик Докука, обычно пивший меньше других офицеров, успел где-то здорово хлебнуть и, к моему удивлению, читал все еще напуганному Сукновалову стихи, которые я слышал от мастера оружейной мастерской и которые он, Докука, будто бы не знал:

— На святой Руси петухи поют. Скоро будет день на святой Руси.

Сукновалов завизжал, будто его резали. Кричал, что Докука социалист, враг царя и отечества, что Россия гибнет из-за таких, как он. Докука на это ответил на диво сдержанно для пьяного:

— Поручик, я хотел бы посмотреть на вашу патриотическую физиономию после того, как вы два года покормите вшей в окопах.

Сукновалов до тех пор околачивался в тылу и на фронт попал совсем недавно, месяца два назад.

Целый день понадобился ошеломленному командованию, чтоб подготовиться к наказанию полков, не пошедших в атаку.

Под вечер позиции в тылу нашего батальона заняли спешенные казаки. Они появились неожиданно, как с неба упали; первым делом захватили пулеметы, обезоружили тех, кто дежурил в окопах, стоял в карауле, затем — всех остальных, кроме офицеров. Винтовки так и остались лежать под дождем на брустверах, стоять в пирамидах в блиндажах, в нишах окопов. Казаки были молчаливые, быстрые и злые: когда один унтер-офицер не захотел отдать трофейный пистолет, его исполосовали нагайками. Солдатам не разрешили взять ранцы, мешки, котелки. Все осталось. За каких-нибудь полчаса батальон по узким и скользким ходам сообщения, траншеям был выведен в лощину, которая не простреливалась немцами. Построились поротно, окруженные казаками. Командовал ими ротмистр Ягашин. Он скакал перед строем на вороном донце, подымал его на дыбы перед лицами солдат, щелкал нагайкой и грязно ругался:

— Довоевались, сукины сыны! Христопродавцы! Кайзеру хотели продаться за гороховую похлебку? Изменники! Виселицы вам мало!

Ротмистр, казалось, радовался, что это произошло в батальоне Залонского. Я чувствовал, что он мстит капитану. Да он и не скрывал этого, я сам слышал его слова: «Долиберальничались, так вашу мать?» Это уж никак не могло относиться к солдатам; большинство их видело ротмистра впервые, потому что, с тех пор как его батальон еще был придан нашему батальону, некоторые взводы чуть не трижды обновлялись, Бог берег, как любил шутить Докука, только двух человек — Залонского и его, подпоручика. Их и имел в виду Ягашин, так как помянул и «барское чистоплюйство», и «вольнодумные песенки», и «дьячковскую философию».

Каждое слово ротмистра, словно плетью, стегало капитана. Я видел, как Залонский вздрагивал и сутулился. Мне жаль было командира так же, как тогда, когда он в окопе кричал, грозил, а солдаты даже головы не поворачивали.

Один из тех офицеров, что незаметно появились в батальоне еще днем, стал вызывать солдат по фамилиям. Первым назвал Павла Кузнецова. Тот отозвался.

— Три шага вперед! Шагом арш! — скомандовал Ягашин.

Бывший рабочий вышел совсем не по-военному — сделал не три шага, а несколько коротких, без команды повернулся, улыбнулся строю. Тут же подскочил военный жандарм и надел на него наручники. Солдаты загудели. Павел улыбался: видно было, что ничего другого он не ждал и что арестовывали его не впервые.

На возмущение солдат ротмистр ответил командой, казаки выхватили сабли, готовые броситься на безоружных.

Между тем жандармский офицер, не проявляя, не в пример Ягашину, никаких эмоций, не произнося гневных слов, на вид равнодушный ко всему, называл новые фамилии, Щелкали замки наручников.

Кто следующий? Маленький — левофланговый — я затаился, замер, а сердце колотилось, как у пойманного птенца. Ждал, что следующим будет: «Жменьков!»

Боялся ареста и в то же время хотел, чтоб вызвали и меня. Пускай увидит батальон, что я не денщик, не лакей капитана, что я… вот я какой!..

Так бились, боролись два чувства в моем трепещущем сердце — страх и отвага. Я даже подумал: не выйти ли самому и сказать: «Я с ними!» Удивить и своих солдат, и Залонского, и казаков, и жандармов.

Один из тех, кого арестовали, закричал:

— За что, ваше благородие? Что я сделал? Я ж не гитатор! Я ни кого не подговаривал. А в атаку один не побежишь! Как люди, так и я.

Жандармский подполковник приказал отвести труса в сторону, наручники на него не надели. Тогда я понял, каким способом могут вырывать показания у арестованных, и мне больше не хотелось оказаться среди них.

Офицер назвал фамилию младшего унтер-офицера Голодушки — никто не отозвался. Ивана Свиридовича не было в строю.

Поднялась суматоха. Спокойный подполковник ругался последними словами, гремел на всю округу:

— Сбежал?.. Куда? Когда? Вот кто главный! Где были ваши глаза, лопухи окопные? Поймать! Из-под земли выкопать! Осмотреть все траншеи, блиндажи! Прочесать кусты! Позвонить в штаб, чтоб поставили посты на дорогах! В деревнях! Видите, идиоты, как действуют социалисты-заводилы? Вас, серую скотинку, подвел под обух, а сам, верно, с немцами шнапс распивает.

У меня в сердце в ту минуту тоже шевельнулось что-то недоброе. Я догадался, что «забастовка» — неприметная работа Ивана Свиридовича и его друзей, что в батальоне он, пожалуй, главный. И что же выходит? Заварил кашу, а сам в кусты? Пускай расплачиваются другие?

Жандармы бросились назад в окопы. Ротмистр Ягашин послал казаков прочесать сосняк, где стояли батальонные тылы. Подполковник остановил аресты. Ждал. Ходил перед строем. Спросил:

— Он главный подстрекатель?

Строй молчал. Офицер повернулся к арестованному, который просил о милости:

— Он тебя подговаривал? Писарь Голодушка?

— Нет, ваше высокоблагородие. Он не из нашей роты.

— А кто?

— Не помню. Все говорили.

— Не помнишь? Что, память отбило? У меня ты все вспомнишь! — И, обращаясь к строю: — А вы еще раскаетесь, что поверили кайзеровскому шпиону. Да поздно будет.

Ивана Свиридовича привели из окопов под дулами пистолетов и карабинов. Вели жандармы и казаки. Как тяжелого преступника. Офицер увидел — сразу взбодрился, повеселел, подкрутил усы:

— Вот он, голубок. Не удалось перелететь к немцам.

Пошел навстречу, как бы намереваясь радостно приветствовать. Встретились как раз у левого фланга построения, против меня. Подполковник гаркнул:

— Где был, морда?

Иван Свиридович ответил спокойно, с улыбкой:

— У кого из нас она толще, господин жандарм?

Жирный офицерский затылок налился кровью. Голос сорвался до визга:

— Молчать!

Иван Свиридович снова улыбнулся:

— Вам же будет хлопотнее, если я совсем замолчу.

— Ах, ты вон какая цаца! — сразу сменил тон подполковник. — Где прятался?

— Так что, ваше высокоблагородие, вел агитацию среди казаков, — доложил жандарм.

— Агитировал казаков? — удивился подполковник. Удивление его прозвучало так искренне, что строй зашевелился, солдаты вытянули шеи, чтоб увидеть Ивана Свиридовича. Ротмистр Ягашин вздыбил перед ним коня, замахнулся нагайкой, но… не ударил.

— Ты успел поговорить с казаками? — допытывался подполковник, не веря своим ушам.

— Надо же было им открыть правду.

— Какую правду? — закричал Ягашин.

— Которой вы им никогда не скажете, ротмистр.

— Я для тебя ваше благородие, хам.

— Какое вы благородие! — презрительно махнул рукой Иван Свиридович и, обойдя офицеров, медленно пошел вдоль строя к своим арестованным товарищам.

Навсегда остались в памяти моей слова Ивана Свиридовича. И как он сказал их — смело, с гордостью. И как пошел. Как повели их, одиннадцать солдат, под конвоем, а весь батальон глядел вслед и вздохнул, точно одной грудью, когда фигуры скрылись за взгорком. Я тоже вздохнул, с болью и грустью. К боли примешивалась капля обиды от того, что, стоя так близко, Иван Свиридович даже не взглянул на меня.

Мы еще долго стояли — пока взводные не переписали всех людей и не дали списки ротмистру Ягашину. Потом батальон гнали всю ночь. По грязным полевым дорогам, под дождем. Ягашин гнал. Он носился то к голове колонны, то к хвосту, нагайкой подгоняя отстающих, как скотину. Я тоже отведал его нагайки. То ли он бил без разбору, то ли углядел в темноте мою маленькую фигурку и отомстил за сожженные бурки.

Лошадей дали только Залонскому и начальнику штаба. Ротные офицеры и взводные шли вместе с солдатами.

На рассвете Ягашин не досчитался четырех человек. Может быть, упали от изнеможения или, очень может быть, сбежали, дезертировали. Вдобавок выяснилось, что мы сбились с дороги и пришли не туда. Ошалевший от злости ротмистр хотел гнать дальше, но обессиленные солдаты возмущенно загудели и потребовали отдыха и пищи: ужина не давали, и люди шли голодные. Ягашин вынужден был послать разъезд, чтоб разыскали обоз и полевые кухни, которые следовали за нами, но где-то отстали.

На привале я прислуживал капитану. Залонский был мрачен и ни разу не взглянул на меня; полотенце, мыло, миску с супом, ложку брал так, будто подавал их не человек, а дух бесплотный.

Совсем приунывший Сукновалов глотал слюну — у него не было миски. Вещи батальонного начальства привез каптенармус вместе с кухнями: вещи ротных офицеров ехали в обозе. Докука пошутил:

— Нашим мешкам особый почет.

Во время завтрака в поле он читал стихи. Здесь и в это время они звучали как издевательство, насмешка. Сукновалов скрежетал зубами. Солдаты с возмущением спрашивали у командиров:

— Мы кто: арестанты или солдаты? Почему с нами так обращаются? Куда нас гонят?

Пригнали батальон в Гордею. Там уже были другие батальоны, службы и штаб полка. Это приободрило и офицеров и солдат — что собрали всех вместе, и хотя лучшие хаты заняли казаки и всюду шныряла военно-полевая жандармерия, полк разместился как на отдых, только что без оружия.

Но когда Залонский узнал, что другие батальоны, которые также не поднялись в атаку и также были обезоружены и сняты с передовой, шли сюда без казачьего конвоя, он возмутился страшно. Кричал, швырял вещи, бегал в штаб полка. Утром был вялый, безвольный, оглушенный несчастьем. А тут стал необыкновенно деятельным. Офицерам заявил, что ротмистр Ягашин превысил свои полномочия и оскорбил, унизил их всех, гоня, как арестантов. Подпоручик Докука совершенно серьезно попросил разрешения вызвать Ягашина на дуэль. Сукновалов заныл: «Что вы делаете, господа? Мало вам одной беды?»

Мне довелось увидеть, как в тот же день они встретились в переулке — Ягашин и Залонский. Стояли лицом к лицу, держась за кобуры, побагровевшие, с налитыми кровью глазами. Ротмистр первый заговорил:

— Спокойно, капитан. Не мой эскадрон не пошел в атаку.

— Советую вам, ротмистр, отойти в сторону, если судьба еще раз сведет нас на узкой дорожке.

Разошлись.

Между тем продолжались аресты. Арестовали даже кой-кого из офицеров. Полк, по сути, расформировывали. Ежедневно с утра до ночи заседала специальная комиссия, на допрос вызывали каждого солдата.

От того, какую характеристику давал своему солдату ротный офицер, присутствовавший на комиссии, что́ делал солдат до армии, как воевал, зависела его судьба. Одних отправили в штрафные роты, других рассовали по разным частям, мало кого оставили в своем полку.

Подпоручик Докука вернулся с комиссии, через которую пропустили его роту, очень взволнованный и мрачный. Меня, больше чем к кому бы то ни было, тянуло к нему. Может, потому, что он высказывался смелее других и охотно объяснял мне то, чего я не знал или не мог понять. Залонский, наоборот, относился ко мне настороженно, казалось, он не прочь бы избавиться от такого денщика, но не знает, как это сделать, куда меня девать, потому что по годам я все еще не подходил под призыв и меня нельзя было отправить в строевую часть.

Через неделю в Несвиже судили арестованных. На суд вызвали батальонного и ротных командиров. Меня Залонский не взял, не то что раньше: нигде не обходился без денщика. Поздно вечером почему-то первым вернулся Докука. И пришел к нам в дом, где жил комбат. Вместе с хозяйкой я готовил ужин, поджидая господ офицеров. Вид у подпоручика был страшный, и невозможно было понять, пьян он или болен. Остановился перед окном и долго-долго пристально вглядывался в темноту. Я робко спросил:

— Как там, ваше благородие?..

Докука обернулся. Глаза его при свете тусклой лампы стали белыми, точно затянутыми тусклым бельмом.

— Их расстреляют, Жменьков, — просто ответил он.

Я задохнулся и потому не сразу спросил:

— И Голодушку?

— Кого?.. A-а… Не помню, Жменьков. Многих расстреляют. Или, может быть, повесят. Смертная казнь…

Он вздрогнул, как от холода. Я не знал, что еще спросить или сказать, представлял, как будут вешать людей (почему-то расстрел не казался таким страшным), и сердце мое леденело от ужаса. Не помню, сколько мы так простояли молча. Потом Докука провел ладонями по лицу, как будто стирая налипшую паутину, и сказал:

— Но как это подло, Жменьков! И что за подлецы те, что присвоили себе право решать судьбу других людей — жить им или помереть. И твой Залонский. И Сукновалов… И командир полка… И генерал… Все. Чтоб сохранить свои чины, свои звания, они готовы повесить, погнать на убой пол-России. Подло и низко! Гадко. Как можно жить с такими людьми, Жменьков? Зачем жить?

Офицер говорил почти те же слова, которые я слышал раньше от Ивана Свиридовича, а в последнее время чаще всего от Павла Кузнецова. Может быть, за эти слова их осудили на смерть?

Странно и почему-то страшно стало, что и Докука заговорил так. Более того, образованный офицер спрашивал у полуграмотного деревенского парнишки, как жить дальше с подлыми людьми, зачем жить. Что я мог ответить? Растерянно молчал, думая об Иване Свиридовиче, о других осужденных из нашего батальона.

Меня позвала хозяйка. На минуту я отлучился — и щелкнул выстрел. О пол стукнулся наган. Подпоручик схватился рукой за подоконник, потом за стол. Я успел подскочить и поддержать его:

— Ваше благородие! Ваше благородие!

По щеке его текла кровь, горячая, закапала мне на руки. Докука попытался улыбнуться. Но улыбка застыла, как на фотографии: один вечно длящийся момент, оскал зубов и уже черные глаза. Тело стало тяжелым и прижало меня, малосильного, к столу. Заголосила хозяйка.

Много смертей видел я до того и после, хоронил очень близких людей, но ни одна смерть не потрясла меня так, как самоубийство молодого офицера. Больше пятидесяти лет миновало, а передо мной все стоит его предсмертная улыбка-оскал. И глаза, у живого почему-то белые, у умирающего черные, как глубокие ямы.


Генерал помолчал. Задумчиво разгреб палочкой остывшую золу, выгреб несколько угольков, и они, освобожденные из-под пепла, сразу вспыхнули, как золотинки. Вечером угли словно спешат поскорее сгореть. А был уже вечер. Осенний день недолог. Мы и не заметили, как на вершинах самых высоких елей погас последний отблеск солнца. Сюда, на сосновый пригорок, из поросшей елью низины потянуло душной сыростью. Заметнее, чем днем, запахли грибы в генеральском кузовке. Привяли, что ли? Михась взглянул на часы и, как человек деликатный, заметил:

— Трудно мне, старику, вести машину с фарами. Слепят встречные.

Тогда генерал закруглился:

— На этом, пожалуй, можно закончить историю окопной жизни местного паренька Пилипа Жменьки.

— И это все? — несколько разочарованно спросил я. Естественно, что мое профессиональное любопытство взбунтовалось: полдня генерал рассказывал, а до главного — до встречи с Лениным — так и не дошел.

Филипп Григорьевич, видно, заметил мое разочарование и засмеялся:

— Как может быть все, если я вон еще сколько прожил! В четырех войнах воевал. Но если в таком темпе крутить ленту моей жизни, то мы не только заночуем здесь, но и зазимуем. Поехали!

Когда, трясясь по корневищам, выбирались из лесу на шоссе, я сказал:

— Такой водитель, как Михаил Михайлович, будет везти нас часа два.

— Долечу за полтора, — отозвался Михась.

— Но и этого, Филипп Григорьевич, достаточно, чтобы поставить хотя бы маленькую точку. Представьте, если б я подсунул читателям неоконченный рассказ? Что бы они подумали об авторе?

Генерал засмеялся:

— О, свяжись с вашим братом — замучаете.


— Кстати, чтоб вы не ожидали ничего необычайного, скажу сразу, что в те бурные дни и месяцы, когда старый мир летел под откос и всходила заря новой эры, я оказался как бы в тихой заводи, во всяком случае не на магистральном пути революции. Не знаю, то ли в наказание за все, что произошло в батальоне, или, может быть, наоборот, за те «заслуги», о которых за минуту до смерти говорил Докука, капитана Залонского не бросили с новым батальоном на передовую, а послали в тыл, в Смоленск, в школу, где наскоро пекли для обескровленного фронта безусых прапорщиков, которые с такой же быстротой погибали, с какой становились офицерами.

Меня капитан не бросил — удобная собственность. Но я помнил слова покойного Докуки и не питал теперь к своему благодетелю тех чувств, что раньше. Однако после гибели людей, близость с которыми в полку согревала мне сердце, почувствовал я себя одиноким и никому не нужным. Поэтому даже обрадовался, что Залонский не забыл обо мне. Обычно в тыл ехали весело; он ехал мрачный, молчаливый. Но так, как на побывку домой. В дороге не то пригрозил мне, не то вроде бы и приласкал. Сказал, что, зная о моей дружбе с Голодушкой, не верит, что я ничего не слышал, не видел, ни о чем не догадывался; и если бы я послушался его отеческого совета и рассказывал ему о солдатских разговорах и замыслах, то, наверное, такой беды не случилось бы. Он бы все уладил, никого не обидев. Разве он когда давал в обиду солдата? Он и теперь скорбит о судьбе осужденных.

Залонский умел говорить убедительно, прочувствованно, сердечно. Я стоял перед ним в тамбуре вагона, опустив глаза, и губы мои дрожали. До слез было жаль Ивана Свиридовича, Кузнецова, Докуку. И себя стало жаль. И даже его, командира. Если б он не говорил это с такой тихой болью, если б злился, кричал, ругался, то в ответ, верно, и у меня б вспыхнула злоба, протест. Но он увещевал, как добрый настоятель молодого монаха:

— Вот так, брат Филипп. Когда люди начинают терять доверие друг к другу, к добру это не ведет, только к злу и смерти. Нельзя идти против закона, против бога и царя. Социалисты хотят разрушить то, что создано волей божьей. Социалисты хотят поражения России на войне. В свои авантюры они втягивают невинных людей. Я все время боялся за тебя. Если б кто-нибудь сказал о твоей дружбе с ними, после такой истории не поглядели бы ни на твое малолетство, ни на Георгиевский крест. Засудили бы. И на меня упала бы тень. Хотя я и так без вины виноват. И наказан. Я не жалуюсь. Но мне больно, что в то время, когда я проявлял к ним христианскую доброту, Голодушка и его дружки копали могилу. Себе. Мне. И тебе. Подумай, Жменьков, об этом. Если хочешь стать человеком. Я искренне хочу помочь тебе найти место в жизни.

Не раз обещал капитан, когда окончится война, помочь пойти учиться. Может быть, даже устроить в военное училище. А не то в ветеринарное или фельдшерское.

Совет я принял — подумать. Думал много и мучительно. И странно — чем больше вдумывался в слова офицера, тем меньше верил им; чем чаще вспоминал слова людей, которые за свою правду на смерть пошли, лучше, глубже понимал смысл их слов. А слова Залонского, которые раньше казались такими красивыми, блекли и тускнели.

У меня хватало времени на раздумья. В городе я оказался в одиночестве. Особенно в первое время. Чувствовал себя как в лесу.

Офицерская школа не боевой батальон. И хотя там обучались парни всего года на два старше меня, подружиться с кем-нибудь из курсантов было невозможно. Никто из тех, кто видел себя во сне генералом, не мог опуститься до дружбы с денщиком. Правда, если бы я жил среди них, как на передовой среди солдат, может быть, и нашелся бы такой сердечный и негордый юноша. Но в школу я заглядывал редко и только днем, во время занятий.

Жил Залонский на частной квартире у каких-то старых обедневших господ, у которых был изрядный — комнат в двенадцать, — но прогнивший и запущенный дом. Было обидно ходить на рынок вместе со старой, рябой и сварливой кухаркой. Сперва мне казалось, что именно из-за того, что я таскал мешки и кошелки за этой бабой, форма моя и даже крестик не производили на людей никакого впечатления — надо мной часто подсмеивались. Но потом убедился, что и без кухарки я пользовался таким же «уважением». Видно, опостылела людям военщина. Меня тоже перестали тешить и форма, и слава, и будущее, обещанное капитаном. Пытался я подружиться с солдатами из госпиталя, с рабочими, но врать не умел, и новые знакомые мои, узнав, что я денщик, деликатно или бесцеремонно рвали отношения. А если и встречались, то так, словно для забавы с «маленьким солдатом», и на серьезные разговоры не шли.

Тогда я чуть не возненавидел военную форму, которой еще недавно гордился, и стал даже подумывать о дезертирстве. Меня больше не удерживала солдатская солидарность, потому что не было рядом людей, которые каждый день шли на смерть. Как никогда, заныло сердце по дому, по матери, малышам, дядьке Тихону. Даже в первые дни после перехода линии фронта так не ныло. Каждую ночь снились они мне. И полуголодная жизнь с тяжелым крестьянским трудом в поле, на гумне казалась раем. Если б я мог вернуться в ту жизнь! К земле, к сохе, к лошади. Хотел было попросить капитана отправить меня в имение, где есть славные украинские хлопцы и где вообще люди проще, чем здесь, в городе. Не отважился, чтоб не выдать свои мысли, потому что Залонский человек проницательный, догадливый.

Намерение мое бежать так окрепло, что я начал копить медяки и раздобывать штатскую одежду. Но куда пойдешь? Стояла холодная и голодная зима. Город пугал своей отчужденностью, неприветливостью, враждебностью. На рынке встречал я беспризорных, сирот, и, казалось, ни один человек их не жалеет, не сочувствует этим несчастным. Изредка солдаты давали кому-нибудь из них медяк. Некоторые беспризорные крали. Такой жизни я боялся. Потому решил подождать весны и тогда удрать в деревню, наняться в батраки к зажиточному хозяину или к солдатке; в деревне не хватало рабочих рук — война забрала людей, об этом я слышал и в окопах и здесь, в городе, — на рынке жаловались крестьяне.

Но прежде чем пришла весна в природе, весну в жизни сотворили люди. В февральский день, не морозный, но и не сырой, рабочий люд Смоленска вышел на улицу с красными флагами, с транспарантами. Я услышал, что сбросили царя, и, захваченный волной всеобщей радости и возбуждения, целый день ходил по городу с демонстрантами, видел, как арестовали полицмейстера, как отворили железные ворота тюрьмы и на волю со слезами и криками радости вышли осужденные. Впервые город не казался мне чужим, враждебным. Город стал добрый, уютный, меня сразу, как своего, приняли в колонну. Только какой-то рабочий пожалел, что я «солдат без винтовки». Я тоже жалел, что не захватил трофейный пистолет, подаренный мне Залонским. Если б был с пистолетом, наверное, оказался бы среди тех, кто вел полицмейстера и других полицейских чинов в тюрьму.

Вернулся я домой поздно вечером, усталый и голодный. Залонский встретил сурово-настороженно:

— Где ты был, Жменьков?

— Так ведь царя сбросили, — отвечал я, уверенный, что в такой день это объясняет все.

— Ты радуешься?! — Как видно, Залонского страшно поразило, что так легко в один день из моей головы выветрилось все то, что он, умный, образованный офицер, вбивал в нее больше года. Два или три раза повторил это: «Ты радуешься?» — и даже в лице изменился, даже губы задрожали, казалось, вот-вот заплачет человек — от обиды, злости, отчаяния.

— Так весь же народ радуется! — отвечал я, с грустью начиная понимать, что капитан не с народом, что он испуган и растерян.

В гостиной были владельцы дома. Барыня стояла перед образами и молилась. Старый барин, глуховатый и поэтому крикливый, ходил вокруг стола, у которого сидел квартирант, и ругался:

— Дурак он, ваш Николашка! Этого олуха, который был под башмаком у немки и у босяка Распутина, давно надо было гнать в шею с престола. Какой это царь? Я вам давно говорил…

Должно быть, Залонский не хотел, чтобы хозяин дома повторил при мне то, что он «давно говорил», потому что, поморщившись, чуть не со злобой сказал:

— Помолчите, пожалуйста!

А может быть, ему надоело разговаривать с глухим стариком, который, никого не слушая, всегда кричал. Залонский обратился ко мне серьезно и убеждающе:

— Народ радуется? Нет, Жменьков, это не народ. Масса, которая вышла из-под власти, взбунтовалась, — не народ. Это темная, слепая сила. И радость ее коротка. Кто ее ведет? Кто ею руководит? Неграмотные, безответственные люди. Я люблю народ, Жменьков. Но не люблю стихии. Ты помнишь, что вышло, когда батальон, полк отказались слушаться командиров? Так будет и тут. Не так делаются революции… В культурных странах. Во Франции, например…

— Во Франции королю отрубили голову, — сказал хозяин, чтоб возразить квартиранту, и опять закричал: — Если Николашке отрубят голову, я не пожалею. Распустил чернь, пускай пожинает, что посеял.

— О боже милостивый, прости ему, неразумному, — простонала хозяйка.

Залонский не откликнулся ни на слова хозяина, ни на возглас испуганной хозяйки и, как никогда раньше, холодно, даже сурово приказал мне почистить парадный мундир. Раньше он всегда говорил, зачем нужно сделать ту или иную не обычную, не повседневную работу. А в тот вечер, после таких ошеломляющих событий, наверно, просто хотел испытать, не взбунтуюсь ли и я, наслушавшись речей. Я почистил мундир. Но понадобился он только через несколько дней: капитана срочно вызвали в ставку, в Могилев. Вернулся он оттуда подполковником и командиром запасного полка. То ли Залонского нарочно держали в резерве, то ли вспомнили о нем в ставке как о «пострадавшем» при «императоре всея Руси», и подняли при новом главнокомандующем, присвоили очередное звание, дали полк.

Все эти дни, после того как прогнали царя, капитан ходил грустный и напуганный; я это отлично видел и даже, как, должно быть, каждый солдат, каждый крестьянин, злорадствовал: «Что, трясешься, барин?»

Вернулся из Могилева Залонский в отличнейшем настроении. Разумеется, не только погоны с просветами так подняли его дух — это я сообразил сразу.

Прежде всего Залонский мне объявил:

— Запомни, Жменьков. Всякое титулование отменено. Никаких «ваших благородий»! Только «господин подполковник». В демократической республике все равны. Офицер и солдат. Только воинская дисциплина остается незыблемой, ибо без дисциплины нет армии. — А потом, должно быть, для того чтобы оправдать все, чем забивал мою голову раньше, долго растолковывал: — Спокон веку, с тех пор как бог сотворил человека и люди расплодились, самой лучшей, самой совершенной формой правления была монархия: фараоны, императоры, цари, князья, короли. Но общество развивалось, страны богатели, все больше и больше становилось образованных людей, и все больше ощущалась потребность в коллективном разуме для решения государственных дел. Англичане ограничили власть монарха парламентом. В Америке образовалась обширная республика, где каждые четыре года народ выбирает президента. Французы после многих революций тоже пришли к республиканскому строю, и Франция стала самой демократической страной, где все равны в правах — богатые и бедные. Теперь на такой же путь встала Россия. И это прогресс, — утверждал подполковник Залонский.

Раньше подобных уроков всемирной истории он мне не давал, прославляя историю русских царей. Разговаривая с другими офицерами, американцев и англичан ругал, не любил их, говорил, что, кроме жадности к деньгам, ничего у них нет за душой; французов хвалил: мол, для всего мира служат образцом культуры.

Еще одна особенность этого разговора запомнилась мне. Раньше о таких вещах Залонский говорил со мной упрощенно, как писали в книжечках и газетах для солдат, совсем не так, как говорили между собой офицеры. А о неизбежности и необходимости для России стать республикой говорил по-офицерски, действительно как равный с равным, и, хотя употреблял много ученых слов, я все понял. Это мне особенно польстило — что подполковник так говорит со мной, с простым солдатом, да еще подростком. Он заворожил меня иллюзией равенства. Я опять изменился. После окопного бунта и суда над солдатами у меня в душе всю зиму росло враждебное чувство к офицерам, и к Залонскому тоже. В первые дни революции хотелось бить и ломать все вокруг, даже трухлявый дом наших обедневших хозяев. Не знаю, какая сила сдержала меня, чтоб не напакостить Залонскому, не попортить его вещи, не насолить как-нибудь иначе. А после этой доверительной беседы снова захотелось служить честно, преданно, но уже не как лакей служит барину, а как человек человеку, друг другу, потому что революция сделала нас равными.

С радостью готовился я в дорогу. Всю ночь без сна, без отдыха собирал вещи, стирал белье, чистил одежду, обувь, чтоб командир приехал в полк в наилучшем виде.

Запасный полк стоял в Торжке — небольшом городке Тверской губернии. На станции нового командира встретили офицеры штаба — начальник, адъютант, всего человека четыре, не больше. Обрадовались, увидев молодого, элегантного подполковника, потому что были они растеряны, напуганы: в такое время, когда, казалось им, перевернулся весь мир, полк остался без командира — старый полковник, инвалид войны, умер от сердечного приступа, когда услышал о свержении царя-батюшки, и никому из офицеров не хотелось брать на себя ответственность за действия трех тысяч человек — пускай кто-нибудь другой попробует управиться с этой стихией, которая все больше выходит из-под офицерской власти.

Сразу после приветствия астматический штабс-капитан спросил:

— Господин подполковник, объясните нам, провинциалам, что происходит. Куда идет Россия? Что будет с армией?

— Произошла революция, господа, — весело отвечал Залонский. — Россия стала демократической республикой. Неужто нам так трудно принять то, за что лучшие представители русского офицерства шли на смерть сто лет тому назад?

Офицеры переглянулись. У штабс-капитана лицо посинело, он задыхался:

— Вы были в частях в эти дни, господин подполковник? Знаете, что там творится? Для встречи командира надлежало построить полк. Но командуем не мы, командует какой-то солдатский комитет. А он на этот час назначил митинг. И мы не можем встретить своего командира согласно воинскому порядку. Вы называете это демократией?

Старый штабист, очевидно, хотел задеть самолюбие, гордость молодого подполковника, но Залонский ошарашил его да и всех остальных своим ответом:

— В полку митинг? Едем на митинг, господа.

Тогда другой офицер спросил, к какой партии принадлежит господин подполковник.

— Я беспартийный революционер, господа, — засмеялся Залонский.

В партиях я тогда не очень разбирался и не знал, что после Февральской революции все называли себя революционерами. От Залонского я услышал это впервые. Мой командир сам называет себя революционером! Ура!

В тот день много раз хотелось мне кричать «ура!», потому что день был необыкновенный, полный неожиданностей.

Солдатский митинг произвел на меня не меньшее впечатление, чем революция в Смоленске.

На площадке перед казармой возвышалась красная трибуна, а вокруг нее колыхалось море солдатских шапок. Солдаты стояли вольно, не в строю, гулом отзывались на слова ораторов. Славно светило солнце. Под ногами журчали ручейки — с казарменных дворов, из конюшен сбегали в ближнюю речку, будто тени тяжкой, голодной зимы. Шла весна, весна революции, наполняла человеческие сердца самыми светлыми надеждами. Естественно, что настроение у солдат было веселое — звучали выкрики, смех, шутки.

Я оставил вещи на солдата-возчика — черт с ними, никуда не денутся! — и помчался за командиром, который даже не зашел на приготовленную ему квартиру. К удивлению штабных офицеров, он нырнул в гущу солдатской толпы, как в воду, не боясь уронить свой командирский авторитет. Но я был проворней и к трибуне пробился первым.

Веселое настроение Залонского после поездки в ставку передалось и мне, душевный разговор со мной, как с равным, вернул уважение к нему, преданность. Всю дорогу я ехал с радостным ощущением, что вырвался, словно из тюрьмы, из протухшего дома глупых, обнищавших бар, еду в большой мир, где все бурлит и кипит. А тут еще сразу такой митинг. Я вдохнул деготь солдатских сапог, пот их шинелей, запах воды, солнца, и с новой силой вспыхнуло у меня чувство солдатской солидарности — такое же, как было на передовой, в окопах. Незнакомые люди, стоявшие рядом и даже беззлобно шикавшие на меня, — не мешай, не лезь вперед! — стали мне что братья родные, я на смерть готов был за них. Правда, все иначе, чем было на фронте, но лучше: свобода! Каждый имеет право говорить что хочет.

Сперва, пока я пробирался сквозь толпу, выступал солдат, но его речь почему-то встречали смехом и криками… Это был оратор, которого знали и не принимали всерьез. Потом говорил штатский, невыразительно и непонятно. Его слушали молча, с напряжением. Высокого, худого, с цыганским лицом, но с интеллигентской бородкой унтера, который все время стоял на трибуне, давал слово другим, встретили аплодисментами и приветственными возгласами, когда он сам начал говорить. Голос у него был сильный, красивый. Говорил он так пламенно, что любое, самое холодное сердце мог зажечь, а уж такое горячее, как мое, сразу вспыхнуло. О революции говорил унтер, о свободе, о светлом будущем народа. Разобраться в смысле, в оттенках речей я не умел, конечно; да, верно, девять десятых солдат, если не больше, тоже этого не умели. Главным было тогда, чтоб слова говорились революционные! А какие за словами дела, какая программа социальных изменений, — над этим начали задумываться позже.

Слушая оратора, я вспомнил Ивана Свиридовича, подумал, что если б он дожил до свободы, то сказал бы такие же слова и так же горячо.

Загремело «ура!», когда унтер провозгласил: «Да здравствует революция!» Я кричал, наверное, громче всех. На этом митинг, видно, должен был закончиться.

Но тут из солдатской толпы вышел Залонский и быстро поднялся на трибуну. Унтер решительно преградил подполковнику дорогу. Я слышал их разговор:

— Что вам нужно, господин подполковник?

— Я командир полка и хочу говорить со своими солдатами.

Унтер козырнул и, отступив на узкой трибуне в сторону, объявил:

— Слово имеет командир полка подполковник Залонский.

Удивился я, что унтер знает фамилию командира, который только что приехал и которого никто, кроме нескольких офицеров, не видел еще.

Те, кто стоял подальше, кому, возможно, уже надоели речи, из любопытства — чтобы лучше рассмотреть и услышать своего нового командира — подвинулись вперед, всколыхнулся лес человеческих тел, приблизился к трибуне. Залонский подождал, пока успокоятся. Сказал сперва тихо, как бы пробуя голос или проверяя, как откликнутся слушатели:

— Солдаты!

В ответ пробежало по рядам: «Тише!»

Тогда Залонский крикнул в полный голос:

— Товарищи солдаты!

Полк ответил одобрительным и удивленным гулом. Было еще непривычно, чтобы офицер, подполковник, так обращался к солдатам. Слово «товарищ» в те дни сразу пробивало стену извечной враждебности. Через такую пробоину легко было добраться до солдатских сердец, которые, кроме всего прочего, жаждали человеческого отношения, сочувствия, доброты.

Залонский тоже говорил о революции. Не так горячо, как унтер, не размахивая, как тот, руками. Но мне представилось: унтер словно гравий раскидывал — много камешков, но мелких, а Всеволод Александрович — в те дни я все чаще и чаще обращался к нему по имени и отчеству — говорил так, будто бросал тяжелые и круглые камни. Говорил он о силе русского народа. Нет другого такого народа, такого сильного и с таким стремлением к свободе. Никому не дал он заполонить себя — ни псам-рыцарям, ни монголам, ни шведам. Народ разбил трон русского царя. Теперь остался один враг — кайзер немецкий. Злейший враг. Не разобьем его — он задушит революцию. А без царя с его немецким окружением разбить врага легко. С революционным правительством, с революционной энергией солдат при поддержке союзных армий нанести полное поражение немцам можно, мол, одним ударом, пусть только наступит весна, подсохнут дороги…

— Значит, опять в окопы, ваше благородие? Опять вшей кормить? — крикнул стоявший рядом с трибуной старый солдат, видимо, из тех, кто попадал в запасный полк из госпиталей.

Залонский на миг будто споткнулся на быстром ходу. Но не упал, не свернул в сторону — бросил взгляд на помеху и двинулся дальше. Солдату он не ответил: солдата услышали немногие, а его слушал весь полк. Нет, и солдату он ответил: стал говорить о равенстве, которое принесла всем революция, о том, что он их командир, не «ваше благородие», а такой же гражданин, как все солдаты. Но не может быть армии без дисциплины. Без дисциплины нельзя победить врага. Поэтому в неслужебное время заходите, мол, чай пить к командиру, а в строю, на службе полное и безусловное подчинение.

Командир по бумажке прочитал приказ Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов. Потом, через несколько лет, изучая историю революции, я узнал, что прочитал он не весь исторический приказ номер один, а лишь один или два пункта его — о равенстве, об отмене титулования.

Залонскому не кричали «ура!», но хлопали долго, взволнованно, с веселыми лицами. Такое выступление командира полка казалось солдатам величайшим завоеванием революции. И командир был доволен. Чего никогда раньше не делал, помог мне разобрать вещи, переставить мебель, насвистывая веселый мотив.

Квартира была здесь же, при казармах, в офицерском доме. И хотя была она временная — пока не выедет семья бывшего командира, — мне показалась шикарной: три большие комнаты с простой мебелью, от которой пахло чем-то родным, солдатским, не так, как от трухлявых и пыльных диванов смоленских господ, от которых несло цвелью и клопами.

Первым пришел «на чай» тот самый цыганистый унтер, которому кричали «ура!», — Вадим Свирский. Он поблагодарил командира за его речь и тоже спросил, к какой партии он принадлежит. На этот раз Залонский не рассмеялся — задумался и ответил, что по своим взглядам он примыкает к конституционными демократам.

Свирский начал горячо доказывать, что подполковник ошибается, что по тем взглядам, которые он высказал в своей речи, по его характеру место его не в рядах буржуазно-помещичьей партии, а в самой, мол, революционной — партии социалистов-революционеров, которой принадлежит будущее.

Залонский с усмешкой ответил:

— Я сын помещика, господин председатель.

Свирский был председателем полкового комитета.

В ответ на признание командира он замахал руками:

— У нас, эсеров, свое понимание классовой сути человека. Я тоже не пролетарий. Мой отец не бедный человек, у него два винокуренных завода. Но я с семнадцати лет пошел в революцию, дважды сидел в тюрьме…

То обстоятельство, что Свирский сидел в тюрьме, сразу сделало его в моих глазах великим революционером. Меня потянуло к этому человеку, как некогда к Ивану Свиридовичу.

Кстати, Залонский действительно угостил его чаем. А вечером с офицерами пил коньяк, который привез из Могилева, целый ящик: обмывал свое назначение.

Дня через два Залонского выбрали в полковой комитет. Даже в такой ситуации, когда большинство комитета было под влиянием эсеров и меньшевиков, это редкий случай, чтоб офицера высокого ранга и звания выбрали в солдатский комитет.

Для меня началась веселая жизнь. В полку и в городе каждый день митинговали. Залонский дал мне полную волю, и я поначалу, пока не надоело, не пропускал ни одного митинга, выслушивал всех ораторов. Но — понял я это гораздо позднее — полковой комитет был в руках энергичных эсеров, а в городском Совете тоже, видно, в то время было немного большевиков и среди них ни одного такого пламенного говоруна, как Свирский. Он умел заворожить своими революционными речами. Скажу откровенно: из меня он тоже скоро сделал эсера. Не смейтесь, пожалуйста. Вы не знали тех времен. Люди с опытом и образованием много большим, чем мои два класса, не сразу разбирались что к чему. А как мог я в свои неполные шестнадцать лет разобраться? С одной стороны — горячие, красивые речи Свирского, который, казалось, читал мои мысли, угадывал сомнения и разгонял их, как ветер тучи, отвечал на все вопросы. С другой — чуть скептически относящийся ко всем речам, но спокойный, рассудительный, настойчивый и деловой Залонский, который как бы на деле осуществлял свободу — во всяком случае, я чувствовал себя действительно свободным человеком.

Разумеется, я слышал ораторов-большевиков, которые требовали мира, земли, разоблачали буржуазное правительство Львова — Милюкова, эсеровско-меньшевистских соглашателей. Но это в большинстве были агитаторы, приезжавшие из Твери, Москвы и Петрограда. В полку люди такого толка не задерживались — быстро попадали в маршевые роты и отсылались на фронт. Ни с кем из таких людей мне не удавалось подружиться. А Свирского я слушал каждый день — на митингах и когда он приходил к командиру. Правда, так просто, как некогда Иван Свиридович, он со мной не разговаривал, но это — считал я — потому, что он был очень занят — ездил, выступал, писал. Кстати, газеты я начал тогда читать довольно аккуратно. Залонский поощрял это. Но большевистских газет он не покупал. И вообще, видно, кто-то старался, чтоб в полк они попадали не часто и в небольшом количестве. Несколько раз видел я у солдат «Правду», «Рабочий путь». Но с теми, кто раздобывал эти газеты, я не был близко связан, поэтому читал их случайно, урывками. Надо учесть и то, что большевики, попадавшие в полк, видно, не очень доверяли георгиевскому кавалеру, который чистил командиру сапоги и вертелся вокруг эсера — председателя полкового комитета. Невелико сокровище, — пацан! — чтоб кто-нибудь из большевиков серьезно подумал о том, чтобы вырвать подростка-денщика из-под эсеровского влияния и перетащить на свою сторону. Хотя, что касается войны, то вскоре мною снова овладели сомнения: те ли, что нужно, новые патриотические лозунги провозглашали офицеры и многие агитаторы? Особенно после майского выступления в полку московских рабочих, которые разоблачали милюковскую ноту союзникам. «„Долой войну! Да здравствует мир между народами!“ — таков лозунг нашей партии, таков лозунг товарища Ленина!» — закончил один из ораторов. Я подумал тогда: против войны был Иван Свиридович, Лизунов, Кузнецов. На смерть пошли за это. Против войны выступал при царизме и выступает теперь, при Временном правительстве, Ленин, о котором Иван Свиридович говорил с глубоким уважением, как о своем лучшем учителе. Воевать не хотят солдаты, крестьяне, рабочие. Значит, выходит, что война по-прежнему нужна буржуям, помещикам, генералам.

Высказал свои сомнения Свирскому: зачем теперь, когда все люди равны, гонят солдат на смерть? Он стал толковать, что эсеры тоже против войны, но нельзя, мол, просить мира в невыгодный для нас момент. Кайзер почувствует свою силу и начнет диктовать условия, которые, разумеется, будут во вред революции, так как любой самодержец — враг революции и народа. Надо выбрать подходящее время, тогда можно заключить действительно прочный мир. Это, скажу вам, убеждало такого «честного патриота», как я.

Не помню уже, в какой газете, но мне посчастливилось прочитать довольно подробный рассказ о возвращении Ленина из-за границы, о встрече его на Финляндском вокзале. Очень мне понравилось, как встречали Ленина. В пасхальный вечер тысячи людей пришли на вокзал, военный оркестр играл «Марсельезу», стоял почетный караул из матросов и солдат. Ни о ком не писали на плакатах: «Да здравствует вождь революции!» О Ленине рабочие написали. Читал я это и очень жалел, что Иван Свиридович не дожил до этого времени: вот кто порадовался бы!

Потом я стал искать в газетах все, что писали о Ленине. Хотелось, чтоб он стал и моим учителем, научил все так понимать, как понимал Иван Свиридович. Но я говорил уже какие газеты приходили в полк. Скоро хлынул ливень клеветы на Ленина, на большевиков. Если принять во внимание мою наивную крестьянскую и детскую еще веру в печатное слово и хитрость буржуазных писак, — печатались якобы подлинные документы о переговорах Ленина с немецким правительством, показания очевидцев о пломбированном вагоне, о миллионах рублей, полученных большевиками от Вильгельма, — вы можете представить, как забивало это юношеские мозги, какая политическая каша была у меня в голове. Возможно, душевный разлад был бы еще сильнее и болезненнее, если б не одно обстоятельство, переключившее мое внимание с митингов и газет на другое. Приехала к мужу пани Антонина. Но приехала не одна — с горничной, девчонкой моих лет, черноглазой Катрусей. Когда я ездил на Украину, девушки этой в имении не было, ее, солдатскую сироту, пани взяла из деревни. Молчаливая, тихая, с грустными глазами, но на диво проворная в работе, Катруся очаровала меня в тот же день. И затмила, как говорят, свет божий. Но о нашей любви интереснее рассказывает Катерина Васильевна. Прошу, заходите. Хозяйка будет рада, ей скучно осенью — каникулы кончились, внуки разъехались. Я иногда говорю ей: «Может, я великим политиком стал бы, кабы не очи твои».

Правду говорю, не преувеличиваю: такое бурное лето, столько событий, а я из всего, что произошло в те месяцы, запомнил, как впервые решился обнять девушку и как поклялся ей любить всю жизнь. Потом уже, когда я учился, постепенно и не всегда ясно, как на пленке у плохого фотолюбителя, стали проявляться воспоминания, связанные с тем или иным событием лета семнадцатого года.

Интерес мой к политике, такой, какой был весной, после Февральской революции, пробудился только примерно в августе. Началось это не с митингов, на которые я почти перестал ходить, считая, что приятнее свободную минуту пробыть с Катрусей, чем слушать речи. Началось с появления нежданного гостя. Однажды вечером постучали. Я отворил дверь и… страшно удивился: ротмистр Ягашин. Он больно щелкнул меня по лбу, как бы мстил за бурки. Удовлетворенно засмеялся. Сказал:

— Ты здесь, поляк?

— Я не поляк, я белорус.

— Ты без ус белорус, а мы сами, а мы сами, потому что мы с усами, — весело пропел он какую-то бессмыслицу. — Господин полковник дома?

И, не спрашивая, можно ли войти, направился в комнаты. Я попытался подслушать под дверью, хотя никогда раньше этого не делал. Но дверь была дубовая, плотная — не фанерка, как теперь. Сперва они говорили громко и сердито, потом тихо, ничего не разобрать. Под конец снова закричали. Я услышал слова не командира, а его жены, которая, между прочим, давно уже вмешивалась в полковые дела. Пани Антонина крикнула:

— Полк останется верен революции! Так и передайте вашему Корнилову!

— Господин полковник, кто здесь командует? Баба?

— Вы хам, ротмистр!

— Я не в восторге от Керенского. Но я не пойду назад. Я демократ и пойду вместе с народом, — доносился сквозь дверь голос Залонского.

— С каким народом? За кем идет твой народ? За большевиками. За Лениным. Народ — это быдло! У кого длиннее кнут…

— Не смейте оскорблять народ!

— Пардон, мадам! Но ты слепец, Залонский. Ты дурак! Гнилой либерал!

— Вон! Идите вон! — бесцеремонно выгнала гостя обычно вежливая, радушная пани.

Выбегая из комнаты, Ягашин грозил:

— Вы пожалеете еще! Вы пожалеете. Вам покажут революцию!.. — и грязно выругался.

Залонских очень взволновало его посещение. До поздней ночи не могли успокоиться. Пани даже нас с Катрусей обидела — сделала выговор, что мы без разрешения пускаем в квартиру разных проходимцев.

А через несколько дней полк срочно перебросили в Петроград по приказу Керенского, которого испугал заговор Корнилова.

Нетрудно представить, что значило для такого парнишки, как я, после маленького, тихого городка попасть в столицу, да еще в такое время, когда там все кипело и шумело, когда рабочие, революционные матросы, солдаты поднялись на защиту Петрограда от корниловщины. Тут уж даже Катруся не могла бы удержать меня возле себя. Но, между прочим, ее и не было здесь. Они с пани пока остались в Торжке. А для меня все было ново, необычно. Город, люди… Даже митинги в полку стали иными.

Полк разместили в казармах на Васильевском острове, недалеко от завода «Дюмо». Вызвали полк — и точно забыли о нем. Никаких команд не поступало. И никто — ни штаб, ни солдатский комитет — не знал, когда и где полку предстоит выступить против казаков, которых Корнилов и Краснов вели на Петроград.

От моего зоркого глаза ничего нельзя было скрыть, не укрылось и то, что Залонский, офицеры, Свирский и некоторые другие члены комитета бродили растерянные, встревоженные и ничуть не радовались тому, что полк оказался в столице и должен идти в бой за революцию. Один я прыгал от радости, как молодой жеребенок, и успевал всюду заглянуть, все услышать.

Еще на вокзале полк встретили три представителя ЦИК Советов — двое штатских, один военный, прапорщик. По-видимому, ни Свирский, ни Залонский не разобрались сразу, от какой партии эти люди. Им было достаточно, что представители имели мандаты Совета. Там же, на вокзале, провели митинг, Пламенность их речей, ясность, убежденность как-то сразу затмили туманное красноречие эсера Свирского. Большинство солдат поддержали представителей. А я, еще не зная точно, кто эти люди, подумал, что они, как Иван Свиридович, смерти не боятся, ничего не боятся, что они, наверное, из партии Ленина. Это действительно были большевики из военной организации. Один из них — молодой человек, похожий на студента, с бородкой, с нерусской фамилией — явился в полк на третий день, с ним человек пятнадцать вооруженных рабочих и матросов. Собрали полковой комитет. Я схитрил — никто мне этого не приказывал, — стал на часы у окон домика, где проходило заседание.

Представители потребовали от командования и комитета, чтоб была выделена пулеметная команда, которая должна поддержать отряды Красной гвардии, занявшие оборону на подступах к Петрограду. Залонский ответил, что не имеет приказа высшего командования. А без приказа он не имеет права посылать солдат.

— Чьего приказа вы, господин подполковник, ожидаете? Корнилова? Крымова? — горячился штатский. — Есть приказ народа!

— Товарищи, товарищи! — старался примирить всех Свирский. — Подполковник Залонский верный революции офицер. Но нельзя же так, с наскоку. У нас нет даже патронов. Наши склады остались в Торжке. Солдаты и командиры не знают обстановку.

— Патронами обеспечим мы, военная организация рабочего класса. Обстановка ясна! Контрреволюция не ждет. Дорога каждая минута!

— Дайте нам посоветоваться с исполкомом Совета, — попросил Свирский. — С властями.

— Вы можете советоваться с кем хотите и сколько хотите. Но если через час пулеметчики не выступят, мы созовем полковой митинг и объявим о вашей позиции в борьбе с контрреволюцией. Посмотрим, что скажут солдаты. Такой ли комитет в такое время нужен революционному полку?

— Вы нас не пугайте и не ставьте ультиматумов! — кричал Свирский. — Полк повернется к вам спиной.

— Созывайте митинг, а там поглядим, к кому каким местом повернутся солдаты.

Но, очевидно, командир полка лучше, чем комитет, знал настроения солдат, потому что вдруг любезно предложил не тратить времени на споры, на митинги, а по-военному обсудить детали: сколько пулеметов, сколько солдат понадобится, что может выставить полк, когда и куда выезжать, на каком транспорте.

Пулеметчиков вывезли на позиции на автомобилях. Появление через каких-нибудь два часа грузовиков по телефонному вызову молодого латыша очень подняло его авторитет. Очевидно, ни умный Залонский, ни хитрый и пронырливый Свирский не могли понять, откуда такая сила и власть у рабочего командира. Они знали одно: сам Керенский не мог бы прислать им машины. Ведь сколько их в то время было… А тут позвонил какой-то простой, никому не ведомый большевик — и подали самый быстрый транспорт. Кто его прислал? Откуда?

Очевидно, история с автомобилями приободрила Залонского, подняла его боевой дух, Он пожелал сам поехать за город, разместить пулеметы на позициях. Мог ли я пропустить такую поездку?

Ехали с красными флагами. С транспарантами: «Сплоченными рядами встретим врага народа, изменника революции, убийцу свободы — Корнилова!»

Когда ехали центром столицы, господа и дамы глядели на нас недобрыми глазами. А на окраине, в заводском районе, рабочие махали шапками, желали удачи. Босые и чумазые, такие, каким когда-то был я, мальчишки бежали за грузовиками.

Теперь Ленинград разросся, слился с пригородами, с дачными местами, и, кажется, нет городу конца и края. А тогда последние деревянные дома за Нарвской заставой — и сразу поле. Нет, не поле — болото, пустынное, дикое.

В конце августа там, у Финского залива, осень ощущается заметнее, чем здесь у нас, в Белоруссии. Но тот день, помню, был по-летнему теплый, солнечный, тихий. И хотя невысокие березки сияли на солнце золотом, не хотелось верить, что приближается осень. Может быть, это зависело от настроения? Солдаты ехали весело. На торцовой мостовой, а потом на шоссе сильно трясло, подбрасывало. Большинство впервые ехало на автомобиле, поэтому все казалось необычным: когда встряхивало, возбужденно смеялись. Я поначалу тоже смеялся, но вскоре притих. Поразила пустота — ни одного человека. Представлялось, что вокруг будет людно, как в прифронтовой полосе, — тылы, обозы, кухни. Нет, никого. Это теперь, при современном транспорте, нигде не скроешься от людей — ни в поле, ни на лугу, ни в лесу. А тогда редко кто выезжал за город. Раньше царская свита, князья, графы и богатеи по той дороге ездили на собственные дачи, загородные виллы. А после революции притаились, не шиковали перед голодными рабочими.

Меня даже испугало такое безлюдье пригорода. Как же будет защищаться Петроград от войск Корнилова? Наивный мальчик, я представлял любую войну только в виде линии фронта, с окопами и траншеями. Не знал еще, что революционная война — наступление и оборона — требует особой тактики.

На железнодорожном переезде станции Тайцы грузовики задержал вооруженный рабочий. Латыш спросил, где командир отряда. Часовой показал на пригорок, там виднелось одинокое желтое строение. Грузовики свернули с шоссе на пыльную полевую дорогу. На пригорке, у высокого дощатого забора, с земли поднялись рабочие и приветственно замахали винтовками, шапками.

Подполковник Залонский вылез из кабины второго грузовика, на первом ехал латыш. Я соскочил с машины и… ей-богу, остолбенел. От дома к нам шел… Иван Свиридович. Да, тот самый Иван Свиридович Голодушка, витебский рабочий, солдат, потом ротный писарь, присужденный военно-полевым судом почти год назад к смертной казни. В первый миг я не поверил глазам своим: не померещилось ли от непривычной езды? Но взглянул на Залонского и увидел, как тот побелел. Значит, и вправду к нам идет Иван Свиридович, живой, здоровый, в кожанке, на поясе маузер в деревянной кобуре. Чуть заметно улыбается. Радость меня охватила такая, будто я встретил отца родного. Хотелось закричать. Но первым кинулся к Ивану Свиридовичу латыш:

— Товарищ Голодушка! Принимай обещанную пулеметную команду. С такими орлами ты можешь положить тут всех корниловцев.

Они пожали друг другу руки. Солдаты снимали с грузовиков «максимы», весело переговаривались с рабочими, а мы с Залонским стояли как на параде. Ждали. Латыш наконец вспомнил про Залонского. Познакомил:

— Командир полка… Свирский. Нет, Свирский это тот, из комитета, который испугался Корнилова. Подполковник человек более решительный. Простите, забыл вашу фамилию. Гражданин подполковник сам пожелал разместить пулеметы.

Иван Свиридович с той же улыбкой поднес руку к замасленной кепке:

— Командир отряда Красной гвардии Голодушка.

Залонский тоже козырнул, но ничего не сказал — наверное, дух перехватило, никак от неожиданности опомниться не мог.

Тогда Иван Свиридович объяснил латышу:

— Мы с подполковником… тогда капитаном… вместе воевали.

— О, старые знакомые! Совсем хорошо! — И, равнодушный к тому, как встретились старые знакомые, кинулся назад, чтоб поторопить разгрузку. Издалека уже крикнул: — Подполковник! Я оставляю вам один автомобиль. Но прошу не задерживать! Нам нужно отправить на позиции еще несколько отрядов.

Иван Свиридович сказал:

— Меня радует, гражданин Залонский, что вы здесь, с нами, а не там. — Он махнул рукой на юг, вдоль железной дороги, откуда ожидали корниловцев.

Наконец Залонский смог заговорить:

— Вы дурно думаете обо мне, Голодушка. Я никогда не шел против народа…

— На суде вы крепко испугались.

Очень неприятно было подполковнику это напоминание: я по лицу видел, потому что давно уже научился узнавать его настроение по лицу, глазам, даже по рукам — как пальцы перебирали портупею или приглаживали волосы. Даже посинел он от этого напоминания, и рука нервно стала поправлять ремень портупеи.

— Я отвечал за батальон. Меня могли судить…

— Однако не судили. Судили нас. Но не будем старое поминать. С тех пор много воды утекло. Спасибо, что пришли на помощь. Ваше умение и опыт будут кстати.

Обрадованный этими словами и, разумеется, возможностью скорее окончить разговор, разместить пулеметы и распроститься с Голодушкой, Залонский тут же направился к солдатам.

Тогда Иван Свиридович подошел ко мне, обнял, как сына, глаза его светились искренней радостью.

— Здравствуй, Филиппок. Я рад, что ты жив-здоров! Подрос. Молодчина. Боялся я, что они и тебя под суд подведут. Ночами не спал, раздумывал и тревожился, что ничем помочь не могу. Хотя бы предупредить тебя… Да не было возможности…

— А как же вы… Вас же расстреляли…

Иван Свиридович грустно улыбнулся:

— Смилостивился царь-батюшка… над некоторыми солдатами: заменил расстрел пожизненной каторгой. Хотел загнать нас в могилу более мучительным способом. Да народ выручил. Царю дали по шапке, жандармов — в тюрьму. Теперь душителю свободы и палачу Корнилову голову отрубим. А там и до Керенского очередь дойдет. Революция, Филипп, не кончилась. Власть должны взять рабочие, солдаты, крестьяне. Так учит Ленин…

Он вспомнил о Ленине, и я спросил:

— Вы встречали Ленина?

— Нет, брат Филипп. Пока я добирался с каторги, буржуи и эсеры задумали арестовать вождя революции. И Ленин был вынужден уехать из Питера. Куда — знает только тот, кому следует знать. Слышал такие слова — «конспирация», «подполье»? Однако рассказывай ты. Что за полк? Откуда вы прибыли в Питер? С фронта?

Времени на разговоры не было. Мы быстро шли по полю, по стерне сжатого ячменя, по картошке с еще зеленой ботвой, по луговине. Позиции отряда по обе стороны железной дороги и шоссе растянулись километра на четыре. Залонский шел впереди, прикидывая, где поставить пулеметы. Но Иван Свиридович, слушая мой рассказ, следил за командиром полка и иногда вежливо подсказывал:

— Гражданин подполковник! Я думаю, что лучшая позиция была бы вон под теми дубами. Отсюда березняк заслоняет шоссе. Казаки могут идти по шоссе. Железнодорожные составы мы остановим и без пулеметов, у нас есть другие средства.

Залонский молча соглашался. Только один раз решительно запротестовал, когда Иван Свиридович предложил поместить пулеметный расчет на чердаке пустой дачи. Даже разозлился почему-то:

— Это абсурд! Существуют правила военной тактики.

Иван Свиридович удивился, почему подполковнику так не понравилась позиция на чердаке, но спорить не стал.

Когда я рассказывал про председателя полкового комитета, рассказывал еще восторженно, — такой оратор, что до слез доводит, когда говорит! — Иван Свиридович с любопытством спросил:

— Кто он?

— Свирский? Как кто? Председатель.

— Какой партии, не знаешь?

— Эсер.

Иван Свиридович засмеялся:

— Все понятно. Однако скажу тебе, брат Филипп, может быть, полк ваш и революционный по настроению солдат, но в революционности вашего полкового комитета я сильно сомневаюсь.

Если б кто-нибудь другой, посторонний, это сказал, я, наверное бы, кинулся в бой за свой комитет, за Свирского. А с Иваном Свиридовичем не только не стал спорить, но даже почему-то стал рассказывать, как латыш вырывал пулеметную команду, хотя хорошо понимал, что это подтвердит мнение Голодушки. А может быть, мне захотелось поднять как-то в его глазах командира: ведь он первый согласился направить пулеметчиков! Я был в то время юным либералом; наслушавшись речей, начитавшись газет о равенстве всех людей, желал всем им, людям, добра. Пускай Залонский и испугался на суде, — перед военно-полевым судом любой мог испугаться! — но человек он хороший. Как видно, Иван Свиридович так это и понял, потому что ответил:

— После того, Филипп, что ты рассказал, Свирский твой ясен как божий день, а вот он, — кивнув на Залонского, — был загадкой и покуда остается загадкой. Для меня, в частности.

Командир полка спешил вернуться в город. А мне так хотелось поговорить с Иваном Свиридовичем! Давно я не разговаривал ни с кем так серьезно, по-взрослому и в то же время откровенно, с полным доверием, как некогда с дядькой Тихоном. Душевно беседовал с Катрусей, но о политике с ней не поговоришь, она тогда в политике темней ночи была. Это теперь моя Катерина Васильевна самый искушенный «международник», от газет и телевизора не оторвешь.

Попросил у командира разрешения остаться с пулеметчиками. Отказал. Даже, показалось мне, со злостью. Злость его больно задела. В душе моей поднялся протест. Захотелось взбунтоваться, как раньше в Смоленске. Я свободный человек. Чего мне бояться? Да еще здесь, при Иване Свиридовиче, при рабочих! Не поеду — и все! Пускай сам чистит сапоги. Лакеев больше нет!

Но, должно быть, Иван Свиридович и тут отгадал мои чувства, мое намерение, может быть, по лицу, в глазах прочитал, потому что сказал мягко:

— Храбрость твою, Филипп, мы знаем. Но нам от тебя мало помощи. Командиру ты нужнее. Счастливо вам. — И весело подмигнул мне: — Не бойся, теперь я тебя найду. Породнюсь с вашими пулеметчиками и буду частым гостем в полку.

Ехал я назад в обиде на Залонского. Но, вообще, на душе было хорошо. Словно просветление какое-то нашло. За последние месяцы голову мне усиленно забивали всяким мусором. Недолгий разговор с Иваном Свиридовичем как бы вымел этот мусор и кое-что привел в порядок. Хозяйственный каптенармус разложит все в каптерке по порядку — и сразу видно, что лишнее и чего не хватает. Так и я. Качаясь и подскакивая в кузове, один, как кочан капусты, раскладывал я все по порядку и начинал видеть, чувствовать, чего мне не хватает, а чего, пожалуй, лишку в голове. Хорошо помню, что твердо решил: «Если и после осуждения на смерть Иван Свиридович так твердо верит Ленину, идет за ним, то и я пойду за Лениным и никакому вранью про большевиков больше не поверю».

А тот же Свирский в своих речах обливал большевиков грязью. Но я понимал, что осуществить свое намерение можно, только изменив жизнь. А как? Убежать из полка, от Залонского? Податься на завод? А зачем же Иван Свиридович сказал, что я нужен командиру? Может быть, у Ивана Свиридовича какой-нибудь свой расчет? Подожду встречи с ним. Я верил в такую встречу, очень скорую, и от этого почувствовал себя спокойно, твердо, повеселел.

А Залонский в тот день был задумчив, почти грустен, каким я не видел его уже давно, разве что в Смоленске нападала на него такая хандра. У меня спросил, когда я подавал ему ужин:

— Жменьков, что тебя тянет к этому человеку?

— К какому, Всеволод Александрович?

— К большевику этому, к Голодушке?

Я смешался: что ответить?

— Он хороший. И умный. Он как отец.

— А я не смог заменить тебе отца?

— Вы добрый, господин полковник.

Очень странно, пронзительным взглядом — никогда, пожалуй, так не смотрел — просверлил он меня насквозь, разочарованно протянул:

— М-да, Жменьков, — и, опустив глаза в тарелку, добавил: — Видно, их Ленин прав.

Я не понял, в чем Ленин прав. Но то, что он сказал «их Ленин», еще больше отдалило нас, и я не решился спросить, что подполковник имеет в виду, — побоялся, что он скажет что-нибудь гадкое и испортит мое хорошее настроение. В последующие дни я приметил еще одну новую черту в поведении Залонского: внезапно изменилось его отношение к Свирскому. Ничего не осталось от прежнего уважения. Даже разговаривать стал с председателем комитета не всерьез, насмешливо, как с ребенком; со мной и то так никогда не говорил. На заседание комитета пойти отказался. Когда член комитета, который пришел его пригласить, вышел из комнаты, пренебрежительно бросил вслед:

— Болтуны никчемные. Поучились бы у большевиков, как надо действовать.

Услышал я эти слова, и совсем они меня сбили с толку. За кого же теперь Залонский? Почему потерял веру в эсеров, к которым так долго склонялся? Ведь сам Керенский эсер.

Меж тем напряжение разрядилось. Корниловцы не устояли против революционной сплоченности рабочих и солдат. Пулеметчики вернулись в казармы. Жизнь в полку налаживалась, разумеется, во внешних ее проявлениях, потому что другого, того, что творилось под спудом, я видеть не мог.

Теперь мы знаем, как развивались события. Часто с высоты этого знания, позднейшего осмысления рассказывают люди о своем участии в исторических событиях. Может быть, и я малость сбиваюсь на этот путь. Но это простительно, потому что мне, хотя еще и не слишком тогда разбирающемуся, посчастливилось оказаться близ эпицентра того взрыва, который всколыхнул весь мир.

Я ждал Ивана Свиридовича. От пулеметчиков знал, что боя не было и все живые-здоровые снялись с позиции. О рабочем командире Голодушке пулеметчики, с которыми я говорил, отзывались хорошо, некоторые — восторженно. И тоже говорили, что он непременно наведается в полк, обещал им. Но шли дни, а Ивана Свиридовича не было. И я страдал. В таком возрасте не очень еще задумываешься над причинами, понимаешь все упрощенно: мол, пообещал — выполняй. Правда, вскоре эти переживания отступили на задний план, я вспоминал Ивана Свиридовича, но ждал его уже не с таким нетерпением, тревогой. Появились новые заботы. Переехали в Петроград пани Залонская и Катруся. Поселились у тетки пани Антонины в красивом особняке в центре Питера — рядом с Михайловским манежем. Меня там не поселили. В доме хватало прислуги. Я остался в казарме. Возможно, Залонский хотел постепенно избавиться от денщика, так как после встречи с Иваном Свиридовичем отношение ко мне командира заметно изменилось. Нет, он не сердился — воспитанный офицер! Да и времена не те, не при царизме. Он просто как-то отдалился и меньше на меня обращал внимания. Денщиком я давно не числился: еще летом в Торжке Залонский назначил меня помощником штабного каптенармуса. Но это так, для формы. На деле я оставался денщиком, потому что самому мне нравилось быть ближе к Катрусе, да и ему, командиру, без моих услуг было бы труднее, он любил порядок, чистоту, комфорт. Но когда приехала пани, Залонский реже стал пользоваться моими услугами — только на службе, в полку. Однако не запрещал мне наведываться к ним домой. Я стал вольным казаком — гулял, где хотел. Поездка туда на трамвае, возвращение назад в казарму, часто пешим ходом, под осенним дождем (ни разу, какая бы ни была погода, не предложили мне переночевать), отнимали немало времени, отдаляли от солдат, от жизни полка. Поэтому многое из того, что происходило в те осенние месяцы в полку, я проморгал, заглядываясь на Катрусины брови и выслушивая насмешки лакеев в людской у госпожи Галай.

А в полку велась большая работа. Иван Свиридович не появлялся, но вышло так, что он как бы жил среди солдат. Кстати, не один я проморгал произошедшие в сознании солдат перемены. Залонский тоже. Он не каждый день бывал в полку — отсутствовал неизвестно где, как и некоторые другие офицеры, оправдывая это тем, что, мол, все равно всеми делами заправляет полковой комитет. Но власть Свирского была поколеблена невидимым присутствием Ивана Свиридовича. Достаточно было пулеметчикам пробыть четыре дня под его командованием — и их отношение к вещам изменилось. Потом Иван Свиридович мне объяснил, что наш полк был крепким эсеро-меньшевистским орешком: в такие запасные части, особенно на унтер-офицерские должности, в писаря, на склады, в каптерки, пристраивалось немало разных мелкобуржуазных элементов, которые боялись фронта и хотели пересидеть войну в тылу.

Однажды, когда я поздно вечером вернулся от Катруси, казарменный плац гудел тысячами голосов. Несмотря на дождь, шел митинг, и весьма бурный. Шел, по сути, в темноте, так как несколько тусклых газовых фонарей у входа в казарму не освещали даже трибуну, где выступали ораторы. Лиц не было видно, но по шуму чувствовалось, что солдаты очень взволнованы.

У меня был ключ от запасной двери, через которую я попадал в каморку, где жил с каптенармусом, — чтоб не ходить через всю казарму, не стучать сапогами по длиннейшему коридору. Я сразу сообразил, что через казарму я скорей попаду к трибуне и вернее, чем расспрашивая солдат с краю толпы, узнаю, почему полк поднялся в такой поздний час и митингует под дождем. Случилось что-то необычное? Но что?

В пустом коридоре казармы я столкнулся со Свирским и подивился, что председатель полкового комитета не на митинге. Вид у него был растерянный и испуганный, шинель не застегнута, шапка сдвинута на затылок. А ведь он всегда ратовал за дисциплину. Кинулся ко мне как к якорю спасения:

— Жменьков! Хорошо знаешь дорогу к дому командира?

Еще бы! За полтора месяца изучил каждую улицу, каждый дом, даже выбоины на тротуарах!

— Поедешь с адъютантом, покажешь дорогу. Привезите господина подполковника. В полку бунт.

— Какой бунт?

— Маршевая рота отказалась ехать на фронт.

Случай в те времена нередкий, о таких бунтах писали газеты, рассказывали большевистские агитаторы. Но все-таки событие чрезвычайное. Я знал, что такое воинская дисциплина, знал, что перед штабом округа, перед властями за полк отвечает командир. Поэтому согласился сопровождать адъютанта.

Поехали на паре добрых коней в пролетке на мягких рессорах. На глухих улицах со слепыми домами — редко где светилось окно или пробивался свет сквозь щели ставен — гулко стучали копыта по мостовой, барабанил дождь по кожаному верху. В центре — на Набережной, на Невском, на Итальянской — еще шумела жизнь. Гуляли под зонтиками офицеры с барышнями. Светились окна ресторанов, звучала музыка. Об этих ресторанах много говорили в полку. В Питере голодали рабочие, солдаты получали полфунта хлеба, а в ресторанах, говорили, разве что птичьего молока не было. Там за вечер буржуй или богатый офицер прокучивал больше, чем рабочий зарабатывал за месяц.

Адъютант мрачно вздыхал, глядя на эти соблазны. Когда я спросил, бывал ли господин прапорщик в этих ресторанах, он сердито выругался и приказал мне молчать. Меня это удивило, обычно на службе прапорщик этот был мягкий и общительный человек.

У Залонского были гости, и он вышел к нам в прихожую. Когда отворилась дверь гостиной, меня очень удивил голос одного из гостей — показалось, говорит ротмистр Ягашин. Залонский выслушал доклад адъютанта о том, что творится в полку, на диво спокойно. На просьбу председателя комитета немедленно приехать в полк ответил презрительно:

— Передайте, прапорщик, этому идиоту, который, как он говорит, знает солдатскую душу и бахвалится своим влиянием на солдат, пускай сам расхлебывает кашу, которую заварил. Это его идея насчет отправки роты.

— Председатель комитета считает, что надо вызвать казаков…

Залонский захохотал недобрым, злорадным смехом.

— Шаг логичный для такого революционера, как Свирский, — сказал он. — Но лично меня не прельщают лавры Корнилова. Сашка Керенский — лидер партии, к которой принадлежит Свирский, пусть они между собой и договариваются. Прошу прощения, господа, у меня гости.

Разумеется, для издевки Залонский и меня зачислил в господа. Но не это меня задело. Казалось, за два года я хорошо узнал своего командира и понимал даже самые неожиданные его поступки. С того вечера я перестал его понимать. Кто он? За что стоит? Должно быть, и адъютант ничего не понял, потому что на обратном пути сперва молчал в глубокой задумчивости, потом выругался и доверительно сказал:

— Хреновые наши дела, Жменьков.

Хотелось спросить: «Чьи дела?», но я спросил:

— Почему?

— Если б я знал почему, то ясно было бы, в какую сторону податься. А теперь знаю лишь одно: необходимо найти ночной кабак и напиться вдрызг.

Пришлось мне ехать в полк одному. На Васильевском острове, сразу за Николаевским мостом, меня остановил патруль: два матроса, двое рабочих. Заглянули в пролетку, спросили, куда я еду. Не мог я им объяснять, почему разъезжаю среди ночи. Сказал полуправду: отвозил на квартиру командира полка. Один из матросов поинтересовался, как мой командир настроен. Я отвечал, что он за революцию. Рабочий засмеялся:

— За какую?

На это мне нечего было ответить, хотя сразу догадался, что передо мной большевики. Но именно поэтому не мог сказать, так как и в самом деле не знал, за какую революцию Залонский. Матрос позвал рабочего:

— Идем, Василий. Парня этого будем просвещать потом. Прощай, бравый солдат. Но запомни, друг, революции бывают разные.

Для своего возраста и малой грамотности я был, пожалуй, изрядным «политиком» — разбирался в партиях, в их лозунгах. Но вот этого не мог взять в толк… По Невскому расхаживали комендантские патрули. Правительственные. А здесь совсем другой патруль. У кого же в руках власть, если дело дошло до патрулирования улиц и юнкерами и рабочими?

В полку мне сказали, что Свирский уже не председатель комитета. Председателем выбрали пулеметчика Фадея Липатова, тихого и неприметного солдата, который до тех пор никогда не выступал на митингах и которого я даже не знал, так, разве что в лицо.

Назавтра я встретил в казарме того латыша, который потребовал пулеметную команду для защиты Петрограда от Корнилова. Это он проводил вчера митинг, поднял на ноги полк. Я не запомнил его странной фамилии, но встрече с ним обрадовался, хотя он, наверно, не узнал меня и отнесся не слишком доброжелательно, может быть, даже считал офицерским прихвостнем. Но когда я спросил у него, где Иван Свиридович Голодушка, глаза у латыша подобрели, он лукаво прищурился:

— А он кто тебе — отец, дядя, сват, брат?

— Дядя, — серьезно ответил я.

Латыш поверил:

— Правда, речь у вас одинаковая. По-русски вы говорите не лучше меня. Дядя твой выполняет задание партии.

— Он обещал прийти в полк, разыскать меня.

— Обещал — придет. Обещал — разыщет.

И случилось чудо: через день или два Иван Свиридович появился.

По всему, что происходило в городе, в полку, чувствовал я, что впереди новые революционные события, знал, что готовят их большевики: они стали партией, за которой пошли солдаты, рабочие.

Но какие события — представлял туманно, потому что не мог знать о том, что готовила партия в столице, — об организации Красной гвардии, вооружении рабочих, контроле над арсеналами, блокировании военных училищ и частей, сохранивших верность Керенскому. Правительство, штаб округа если и не знали ленинского плана вооруженного восстания, то, безусловно, догадывались, на что направлена работа в Смольном. И они принимали меры, чтобы задушить революцию. Несмотря на перевыборы комитета, полк наш, очевидно, еще не был вычеркнут из числа частей, способных поддержать Временное правительство. Должно быть, потому — по приказу штаба округа — Залонский ночевал в те дни в полку. И все офицеры были в боевой готовности — при своих батальонах, ротах, взводах. В маленькой комнатке ночевали начальник штаба и адъютант. Залонский спал у себя в кабинете.

Умывались, брились офицеры в общей комнате — канцелярии, где днем сидели писаря.

На рассвете — Залонский рано вставал — я принес воду, таз, полотенце. Одним словом, как всегда, готовил все необходимое для утреннего туалета господина подполковника.

В этот момент и вошел Иван Свиридович, такой, каким я видел его там, на позиции, за городом, — в кожанке, с маузером. Я даже задохнулся от неожиданности.

— Чего испугался, Филиппок? Не ждал?

— Ждал… дядя Иван.

— Ждал — это хорошо, не забываешь, значит, старых друзей. Молодчина! Видишь, выполнил я свое обещание — разыскал тебя. Командир здесь?

Как бы в ответ на его вопрос отворилась дверь и вышел Залонский, в начищенных сапогах, но в домашней куртке, расстегнутой; блеснул золотой крестик на голой груди в прорези белоснежной сорочки.

Удивился он еще больше, чем я, когда увидел своего бывшего солдата:

— Голодушка? — И стал быстро застегивать пуговицы куртки, как перед генералом.

Иван Свиридович не по-солдатски — в позиции «смирно» — козырнул и не по-солдатски поздоровался:

— Доброго утра, господин подполковник.

Залонский застегнул пуговицы, спросил:

— Что вам нужно, Голодушка?

— Вээрка назначил меня комиссаром в ваш полк. Вот мой мандат. — Достал из кармана гимнастерки бумажку.

— Что такое вээрка?

— Военно-революционный комитет Совета рабочих и солдатских депутатов.

Как видно, задело офицерский гонор, что он стоит перед солдатом, и Залонский сел за один из забрызганных чернилами писарских столов. Голодушка тоже сел за другой стол, напротив. Один я стоял в углу, у табурета с тазом и кувшином, затаив дыхание, бросая взгляды то на одного, то на другого.

— Как командир полка я подчиняюсь законному правительству… Приказывать мне может только командующий округом, — сказал Залонский холодным, официальным тоном.

Иван Свиридович, наоборот, весело улыбнулся, махнул рукой:

— Э-э, подполковник, дивлюсь вашей отсталости. Вы все еще верите, что можете повести полк в бой — за что? — без согласия комитета, солдат? Раньше я был более высокого мнения о вашей проницательности.

Залонский не ответил — опустил голову, разглядывая свою красивую руку, блестящие ногти.

— Всеволод Александрович! — впервые Иван Свиридович обратился к нему так, и Залонский даже вздрогнул, быстро поднял голову, выпрямился. — Вы же умный человек. И на фронте, мне казалось, понимали солдатскую душу. Какого черта вам делать ставку на дохлого пса? Идите с народом — не пожалеете. Революции нужны образованные военные.

Красивое, знакомое мне до малейшей черточки лицо подполковника искривила недобрая усмешка:

— Спасибо за совет. Но народ — понятие широкое. Теперь все говорят от имени народа. Клянутся его именем. А я хочу знать конкретно: куда идти? За кем идти?

— Мы покажем, куда идти.

— Кто — мы?

— Большевики. Ленин.

Снова та же усмешка искривила лицо Залонского на один лишь миг; как бы желая скрыть ее, он снова опустил глаза и, постучав пальцами по столу, сказал не глядя:

— Вы не подумали, господин большевик, что я имею право арестовать вас? На арест вашего Ленина выдан ордер еще в июне.

Иван Свиридович помрачнел и сказал сурово:

— Если и вы взяли на себя жандармские функции, попробуйте арестуйте. Мне даже любопытно поглядеть, как вы это сделаете без комитета, без солдат.

Иван Свиридович посмотрел на меня. Тогда и Залонский взглянул, вспомнил о моем присутствии и, как бы смутившись, что я стал свидетелем, сказал:

— Ты, Жменьков, можешь идти.

Иван Свиридович возразил:

— Пускай послушает. Парню надо разобраться что к чему. Он свободный человек, имеет голову на плечах и, между прочим, неплохо соображает, что к чему…

Залонский снова пристально посмотрел на меня: молча приказывал выйти, зная, что я понимаю каждое его движение, каждый взгляд. Я не вышел. Я не вышел бы, даже если б он приказал по-военному. В тот миг я действительно почувствовал себя свободным от его власти. Видимо, он тоже понял это, потому что незаметно вздохнул и посмотрел в окно, где уже рассвело, но начался докучливый осенний дождь, с тополей слетали почерневшие последние листья.

Установилась неловкая тишина. Иван Свиридович терпеливо ждал, скрывая улыбку.

Залонский выбил пальцами по столу какой-то траурный мотив — вроде того, что играет военный оркестр на похоронах.

Иван Свиридович спросил все с той же усмешкой:

— Кого вы думаете вызвать, чтоб меня арестовать?

Залонский вздрогнул и как-то сразу переменился — вместо элегантного, самоуверенного офицера сидел простой человек, взволнованный, растерянный, опечаленный. И голос у него стал другой — мягкий, душевный, когда он заговорил:

— На комплимент я вам отвечаю комплиментом, Голодушка. Вы тоже умный человек, немало пожили… Так ответьте мне… Может Россия нормально жить, воевать, победить при таком положении? — Он показал пальцем на себя, а потом на Ивана Свиридовича.

— Нет, не может, — сразу ответил Голодушка. — Потому что Россия не хочет воевать. Россия рабочих, солдат хочет мира, земли, хлеба. А что ей дали Керенский, кадеты, генералы и разные соглашатели?

— Мир надо завоевать. Это единственный способ выйти из войны. В любом другом случае мы продадим Россию немцам, предадим союзников. А нет большего позора, чем измена друзьям.

— Господин подполковник! Россию хотели и хотят продать — это верно. Только героизм революционных матросов в битве у Моонзундских островов спас Петроград, который кадеты и генералы хотели сдать немцам, чтоб задушить революцию.

— Это выдумки.

— Не прикидывайтесь, подполковник. Вы отлично знаете, что это правда. И я хотел бы спросить у вас: почему во время операции под Моонзундом бездействовал английский флот? Где же пресловутая верность союзническому долгу? И вы еще говорите о предательстве. А наживаться на крови народной — это не предательство? Нет, господин Залонский, я, солдат, не хочу умирать ни за интересы русского капитала, ни за интересы английского. Я пойду на смерть только за свою Родину, за свой народ, за революцию!

Иван Свиридович сказал это решительно, горячо и стремительно поднялся с места, взволнованный, покрасневший, поправил пояс с маузером.

Залонский тоже встал, но вяло, как бы нехотя, лицо его казалось похудевшим, усталым, будто он не спал всю ночь. Сказал, почудилось мне, чуть насмешливо:

— Я уважаю ваше мужество и преданность идее. Что еще требуется от меня господину комиссару?

— Немного. Вы не отдадите ни одной команды ни одному подразделению полка без согласования с комитетом и со мной.

— Я повторяю: только приказы командующего округом…

— Господин подполковник, я не намерен вас агитировать. Но должен предупредить от имени Совета, его Военно-революционного комитета: любое выступление против рабочих, революционных солдат и матросов может дурно для вас кончиться.

— Меня не пугали немецкие атаки, ефрейтор Голодушка.

— Я не пугаю. Народ добр. И не желает крови. Но в классовой борьбе жалость неуместна.

— Это формула вашего Ленина?

— Это формула революции.

— Что ж, превосходная формула, — снова криво улыбнулся Залонский, передернув плечами — в комнате было холодновато — и запахивая атласный воротник куртки.

Голодушка в этот момент козырнул на прощание, но что-то остановило его, он пытливо посмотрел на офицера и просто, почти дружески сказал:

— Всеволод Александрович, вы на раздорожье. Вы действительно не знаете, куда идти, с кем… Я дам вам совет. Заболейте на несколько дней. Осень, дожди. Насморк, горло… Посидите у камина. Подумайте. У вас, кажется, семья в Петрограде? Обещаю, что в полку будет полный революционный порядок.

— Я останусь на своем посту! — не только холодно, но, пожалуй, даже враждебно ответил Залонский. — И в ваших советах не нуждаюсь.

Иван Свиридович снова козырнул:

— Как угодно. Прошу прощения, что побеспокоил. Но имейте в виду: командовать полком мы теперь будем вместе.

Еще в августе, когда мы встретились, я поверил: появится в полку Иван Свиридович — и переменится моя жизнь. Не буду я больше денщиком, лакеем. Сыт по горло. Иван Свиридович даст мне более почетное дело. Потому показалось, что горячая вода, которую я принес в то утро из кухни, — последняя моя услуга Залонскому.

Я выскочил следом за Иваном Свиридовичем, догнал его в коридоре, пошел рядом в твердой уверенности, что вот и начинается моя новая жизнь.

Иван Свиридович спросил:

— Что, брат Филипп? Как думаешь: к кому повернется этот господин народник?

— К господам.

Комиссар засмеялся:

— Кажется, хлопче, у тебя недурное классовое чутье. Как остальные офицеры?

— Ругают Керенского и большевиков… — Я вспомнил, кто Иван Свиридович, и прикусил язык.

— Хотят воевать? Рвутся на фронт?

— Нет, на фронт, дядя Иван, никто не рвется. Даже прапорщики.

— Вот видишь, Филипп! А про победу кричат. Пусть льется кровь рабочих и крестьян? Так? Мало еще пролито крови? Сукины дети все они вместе со своим Керенским. Демагоги. Что ж, прапорщиков постараемся нейтрализовать. Веди к председателю комитета.

Вскоре собрался полковой комитет. Я впервые присутствовал на его заседании.

Первым говорил Иван Свиридович. Он сказал, что Временное правительство — правительство капиталистов и помещиков — не только не выполнило требования восставшего народа — окончить войну, установить рабочий контроль над производством, дать землю крестьянам, но все решительнее переходит в наступление на завоевания народа, заключает тайные соглашения с союзниками и, более того, намеревается сдать Петроград немцам, готовит разгром Советов, фабрично-заводских и солдатских комитетов. Он сказал, что Советы должны взять власть, что только Советское правительство, правительство рабочих, крестьян, солдат, может выполнить волю народа. Призывал комитет, если понадобится, поднять полк на защиту Советов от контрреволюционного заговора Керенского.

Но выступил член комитета — унтер-офицер из первого батальона — и сказал: ему известно, что не правительство, а большевики готовят мятеж, и что, если они его поднимут, рота, которую он представляет, выступит за правительство. Они, мол (кто они, я так и не понял), не желают, чтоб русские стреляли в русских.

— Хватит того, что нас убивают немцы! — кричал унтер. — Сейчас любое выступление против правительства приведет к кровопролитию, к поражению на фронте, к анархии в стране.

Вот тут и загорелась такая драка, что клочья полетели. В поддержку унтера выступил Свирский — он оставался членом комитета. Говорил эсер долго, горячо, бил себя кулаком в грудь, кричал о бонапартизме большевиков, о том, что их выступление, если оно случится, — нож в спину революции:

— Позор падет на наши головы, если мы разрешим, чтоб полковым комитетом командовал большевистский комиссар. Вот кто топчет демократию, нашу солдатскую свободу! Большевики хотят диктовать всем партиям.

Иван Свиридович не отвечал. Сидел, слушал и улыбался. Свирскому ответил новый председатель комитета Фадей Липатов. Хорошо я запомнил его. Он провоевал всю войну, был трижды ранен, считался лучшим пулеметчиком, но солдатского, как говорили тогда, бравого вида не приобрел. Обычный крестьянин — ссутулившийся от работы, бородатый, всегда небрежно подпоясанный. Молчаливый. Но если уж начинал говорить, то не подбирал деликатных выражений. Свирскому он сказал:

— Ты сперва, гад, скажи, почему хотел половину комитета на фронт отправить? Кто составлял список маршевой роты?

— Моей подписи не было. Нет! — завизжал Свирский.

— Не было. Но без тебя, паразита, не обошлось.

— Это оскорбление! Это черт знает что такое! Я не позволю…

— А кто у тебя позволения спрашивает? — гудел Липатов.

— Товарищи, до чего мы дожили? За что мы кровь проливали? Чтобы нас, революционеров, называли паразитами? Боже мой! — Свирский схватился за голову — казалось, он вот-вот заплачет. Его дружки подняли шум — протестовали:

— Почему вы так боитесь фронта? На фронте — наши товарищи.

— Мы потому и называемся запасным полком, что должны заменять, пополнять фронтовые части!

— Я боюсь фронта? — переспросил Липатов и засмеялся. — Сучьи вы дети. Ох и хитрюги же, гады! Но и мы не дураки. Не думайте!

Кончилось тем, что возмущенные сторонники Свирского покинули заседание.

Тогда Иван Свиридович сказал:

— Что ж, так, пожалуй, лучше. Но долго митинговать ни к чему. Надо браться за работу. Первейшая задача: вырвать боевые роты из-под влияния эсеров.


Иван Свиридович ходил по казармам, беседовал с солдатами. Я иногда выполнял его поручения, в свободное время старался быть рядом. Солдаты смотрели на меня недоуменно. Видно, думали по-разному — кто не понимал, кто одобрял, а кто, может, и так подумал: вот, мол, пролаза. Был денщиком у командира, а теперь вертится возле комиссара. Один солдат — Иван Свиридович потом рассказывал — даже предупредил его: не шпион ли я офицерский? Иван Свиридович, между прочим, спросил, обойдется ли подполковник без меня.

— Пускай обходится. Я не раб ему.

— Правильно! Всякое лакейство народ отменил навеки. Но пока что, брат Филипп, нам полезно было бы знать, чем занимается командир, где бывает, с кем встречается. Послужи ему еще немного. Недолго уже.

Второй раз он отсылал меня назад, в денщики. Если в первый раз, на позиции, я принял это как должное, то на этот раз почувствовал обиду и страх — подумал, что не верит мне Иван Свиридович, избавиться хочет. Но он, видно, догадался, что мне в голову пришло, потому что взял за плечи, сказал дружески:

— Это боевое задание, Филипп. Шпионить мы не будем, но глаз спускать с офицеров нельзя.

Залонский был рад, что я вернулся и, по-прежнему покорный и тихий, прислуживал за столом. И поручения его выполнял, иной раз удивляя солдат. Имея такое задание, я, понятно, старался шевелить мозгами и внимательнее, чем обычно, приглядывался не только к Залонскому, но и к другим офицерам, и к тому, что делалось в штабе. И не зря. Заглянул, между прочим, через плечо знакомого писаря в его бумаги и увидел, что он переписывает приказ о посылке второй роты первого батальона — той самой, о которой говорил унтер-офицер, — на охрану моста. Зная настроение этой роты, я сразу смекнул что к чему и пулей полетел искать Ивана Свиридовича.

Он похвалил меня за это важное известие и тут же сказал Липатову, чтоб послал взвод к складу боеприпасов с приказом: без подписи председателя комитета и и председателя ВРК ни одного патрона не выдавать. Вдвоем с Липатовым они тут же пошли к Залонскому. О чем они говорили, я, к сожалению, не слышал. Рота выступила, но не в полном составе, не более половины, с пустыми патронташами и без единого пулемета.

А ночью новое событие.

Постелил я подполковнику в кабинете на диване, пожелал ему доброй ночи и пошел к себе в каморку, чтоб поскорей нырнуть в постель, так как устал за день и завтра — знал — рано вставать. По соседству с нами жили добровольцы-телефонисты, из гимназистов; двое из них, непризывного возраста, были, как и я, лет шестнадцати-семнадцати. С денщиком они особой дружбы не заводили, но и не чурались: не те времена, все считали себя демократами, кроме того, от денщика можно узнать пикантные подробности о жизни офицеров, а гимназисты во сне видели себя офицерами; к тому же существует, верно, закон единства возраста — люди тянутся к однолеткам. Но политических симпатий моих телефонисты не знали. Наученный с детства, я никогда с господами особенно не откровенничал. Один из них затащил меня в свою каморку и по секрету сообщил:

— А я принял шифровочку. Приказ Керенского. Арестовать этой ночью комиссаров Советов и большевистские комитеты. Так что большевикам сегодня будет устроена варфоломеевская ночь. Давно пора! — радовался телефонист.

Что такое «варфоломеевская ночь», я не знал, но все остальное понял: хотят арестовать Ивана Свиридовича! Сердце мое забило тревогу. Скорей предупредить! Не помню уже, какой придумал предлог, кинулся из каморки телефонистов в казарму. Солдаты спали. Я не знал, где находится Иван Свиридович, но знал, где спит Липатов. Его место на нарах было пусто. Много мест пустовало. А те из пулеметчиков, что остались в казарме, не спали, как бы к чему-то прислушивались, ждали чего-то. Но никто из них не ответил на мой вопрос: где Липатов, где другие члены комитета? Я носился по всей казарме. Другие роты беззаботно спали. Не спали во второй роте те, что не пошли на охрану моста. Они тоже настороженно ждали чего-то. Не найдя никого, кому можно было бы сообщить услышанную от телефониста тайну, я кинулся в штаб. И еще больше испугался, когда увидел, что почти все офицеры собрались в кабинете командира полка, одетые, с пистолетами, при шашках. Где найти Ивана Свиридовича? Как ему помочь?

Беспомощный, растерянный, носился я из конца в конец, чтоб найти хоть одного человека, которому можно довериться и спросить совета. Не знаю, как я снова оказался в штабе. К офицерам меня не звали, и я, конечно, не решался войти, делал вид перед адъютантами, что нахожусь здесь по приказу подполковника. И вдруг дверь в писарскую широко распахнулась и вошел… Иван Свиридович, с ним — три солдата.

Я бросился к нему:

— Иван Свиридович!..

Он отстранил меня:

— Погоди, Филипп.

И так же широко распахнул дверь кабинета.

Для господ офицеров это было, видно, такой неожиданностью, что некоторые из них вскочили, точно не рабочий вошел, а генерал. Иван Свиридович, не переступая порога, сказал:

— Господа офицеры! Приказ, который собрал вас в такой поздний час, хорошо известен и нам, комитету. Милиция или казаки, которые едут уже, будут обезоружены и арестованы. Возможно, придется применить оружие. Предупреждаю, господа. Один выстрел отсюда, от вас, — и пулеметы, поставленные во дворе, откроют огонь по этим окнам…

Отдельные офицеры, протестуя, возмущенно закричали:

— Это бунт!

— Что творится в полку?

— Кто тут командует?

— Арестовать его!

— Господа! В полку будет революционный порядок, если вы не спровоцируете солдат на выступление. Арестовать меня не так просто. Идите, господа, спать. Повторяю: все будет в полном порядке.

Залонский первым взял себя в руки, стал успокаивать возмущенных офицеров.

— Спокойно, господа!

— Благодарю вас, господин подполковник. Рассчитываю на ваше благоразумие. — Иван Свиридович козырнул и вышел.

Я вылетел вслед за ним, прошептал в коридоре:

— Я искал вас, дядя Иван. Они получили приказ арестовать вас. Телефонист сказал.

— Знаю, Филипп. Спасибо. Последи за офицерами. Я во дворе у главных ворот. Если что, лети туда.

Я, хотя и получил приказ, вышел все-таки вместе с Голодушкой во двор. Вот где мне надо было искать комиссара и комитетчиков! По обе стороны главных ворот лежали в засаде солдаты. За колоннами казарменной церкви стояли пулеметы. На сторожевой башне тоже стоял пулемет, прикрывая северные, запасные, входы во двор. У конюшни на обозных повозках в сене лежали солдаты. Все это я увидел, потому что Иван Свиридович послал меня с запиской к Липатову, который со взводом охранял склад боеприпасов.

Ночь стояла холодная, пасмурная, но без дождя. Это была ночь на двадцать четвертое октября.

Утром я узнал, что отряд казаков, который прибыл, чтобы арестовать комиссара и комитет, обезоружили без единого выстрела. Полк спал и ничего не ведал. Не спали большевики. Они были на страже спокойствия, не давая разгуляться контрреволюции и сдерживая слишком горячие головы от преждевременных выступлений. Осуществлялся ленинский план вооруженного восстания — ни на день раньше, ни на час позже.

Не знаю, как-то не пришлось спросить потом, известен ли был Ивану Свиридовичу в ту тревожную ночь день и час выступления. Но утром он проводил митинг так, будто не было никакой подготовки к чему-нибудь особенному. Обычный митинг, который тогда собирался чуть ли не каждый день. Иван Свиридович рассказал о ночной попытке Керенского арестовать революционные солдатские и фабрично-заводские комитеты, о провале очередной кадетско-эсеровской авантюры. Призвал к спокойствию и бдительности.

Но все-таки мне, может быть, потому что я шнырял повсюду, по всем казармам, удалось приметить, что пулеметчики ведут себя как перед наступлением. Нет, пулеметы они не проверяли и не набивали ленты, но я видел: человека три с утра, хотя не было бани, надели чистое белье. Именно пулеметчики. Больше никто. Значит, считали, что будут вести бой. Но где? С кем?

Залонский, очевидно, не спал всю ночь и, кажется, основательно выпил, хотя обычно, когда офицеры собирались на ночную пьянку и игру в карты, поднимали и меня — прислуживать. В ту ночь никто не побеспокоил. Залонский, бледный, с красными глазами, сидел за столом и писал, когда я доложил, что горячая вода для бритья готова. Бриться он не стал. Завтрака не потребовал. Надев шинель, обошел двор, службы, казармы. И всюду находил непорядок и раздраженно, сердито ругал за этот непорядок солдат, унтер-офицеров и даже офицеров. И при царе он никогда так не ругал солдат. Командир как бы хотел восстановить свою власть над полком. Меня он тоже распек за какую-то мелочь. И я подумал: «Во гад, буржуй проклятый, шиш буду я тебе прислуживать». Но, произведя такой смотр, Залонский, должно быть, убедился, что вернуть власть над полком ему не удастся. На Липатова, который появился тогда, когда командир уже оброс целой свитой офицеров, Залонский тоже накричал за грязь в одном из помещений:

— Вы, господа комитетчики, только и знаете, что митинговать, а солдат скоро начнет косить сыпняк. Или революционеров такая штука, как вошь, мало интересует? Кричим о высоких материях, а прибрать в сортире не умеем. Политики! Власть хотят взять. Россией править. А портянки по полгода не стиранные. Хамы!

Он издевался, оскорблял солдат, чего раньше никогда не делал. Он как бы нарочно хотел накликать на себя гнев солдатский. И немало было таких, кто шипел ему вслед, грозился: погоди, мол, доберемся и до тебя. А Липатов — вот умный мужик! — поддакивал, потому что насчет чистоты командир был прав: распустился-таки полк при эсере Свирском.

Возможно, это спокойствие председателя полкового комитета и доконало Залонского. В какой-то момент он как то выдохся и, еще более бледный, осунувшийся, вернулся в канцелярию. Долго сидел один. Потом позвал меня, сказал, чтоб я передал кучеру — пусть запрягает. Приказал мне решительно и твердо:

— Поедешь со мной. — Словно разгадал мою жажду избавиться от него наконец, вырваться на волю.

Но я вспомнил наказ Ивана Свиридовича быть при командире, следить. Куда он поедет? С кем хочет встретиться?

Пока Залонский собирался, я таки выбрал минуту, поискал Ивана Свиридовича, чтоб еще раз спросить: что делать? Не нашел. Встретил Липатова. Спросил у него. Он подозрительно оглядел меня и ответил:

— Не лезь, парень, в чужую кашу, Ешь свою, пока дают.

Не поняли мы друг друга. Он меня не понял, считал офицерским доносчиком.

Была еще одна причина, которая заставляла меня ехать: надежда, что Залонский отправится домой, а я уже несколько дней не видел Катруси, соскучился.

Залонский действительно поехал домой. Странно, что днем двадцать четвертого, проезжая по городу, я не заметил никаких признаков начала вооруженного восстания, даже в голову мне не пришло, что за ночь и следующий день могут произойти такие события.

Может быть, только чуть ощущалась тревога. Больше было на улицах милиции, разных вестовых, появились казачьи разъезды. Кони выбивали подковами искры на мостовой. До тех пор казаков на улице я не видел.

На Николаевском мосту нам пришлось постоять: впереди шел отряд матросов; видимо, охрана моста имела приказ такие отряды не пропускать, потому что доносились брань, крики. Матросы сорвали с плеч карабины. Казалось, вот-вот откроют огонь. Прохожие испуганно рассыпались кто куда — подальше от беды. Наш кучер — старый солдат — тоже хотел повернуть обратно, но Залонский остановил его. Он внимательно наблюдал за тем, что происходит на мосту. Мне показалось, что подполковнику хочется, чтоб там начался бой, пролилась кровь. Но прозвучала команда. Матросы закинули карабины за спину и, подровняв ногу, гулко зашагали по мосту. Мы двинулись за ними. У парапета стояли юнкера, взвода два. На площадках лестниц, спускавшихся к Неве, из-за мешков с песком настороженно выглядывали дула пулеметов.

За мостом матросский отряд разделился на два, и оба они свернули на набережную.

Проезжая мимо юнкеров, Залонский презрительно бросил:

— Сопляки.

Я ужаснулся: неужто ему хотелось, чтоб эти мальчики, почти мои ровесники, стали стрелять в матросов? Да ведь те смели бы их с моста в один миг, как ветер сухие листья. Не понимал я своего командира. За последнее время он очень изменился. Был добрый, внимательный, веселый, а стал мрачный, нелюдимый и прямо-таки злой. На кого? Раньше часто разговаривал со мной о политике, объяснял что и как. Последние месяца два, после корниловского мятежа, он почти не касался происходящего вокруг. Может быть, сам не знал, за что агитировать — за какую партию, за какую политику.

На Невском, как всегда, было людно. Народ рекой струился по тротуарам. Читали воззвания, которыми густо были оклеены рекламные тумбы и стены. Стояли солдаты, студенты. Размахивали руками, спорили.

Дома нас встретили так, будто не видели год или два и будто мы вернулись не из петербургской казармы, стоявшей за Невой, а с фронта. И пани Антонина, и ее старая тетка Эмилия Валерьяновна. Даже лакей и горничные радовались. Но, наверное, больше всех рада была Катруся. Прямо светилась вся. До тех пор из-за своей застенчивости она редко разговаривала со мной на людях. А тут куда и застенчивость делась, будто не чужой парень приехал, а брат родной. Она поила меня чаем на кухне и все говорила — по-своему, по-деревенски, ничуть не стараясь, как другие, подражать городским, и в ее устах украинская речь казалась самой чудесной на свете. Ее все слушали с удовольствием, даже господа. Это внимание часто смущало Катрусю. Ее любили. Ко мне тоже в этом доме относились хорошо. Особенно кухарка. У нее сын погиб на фронте. С горя тайком выпивала. Выпьет, потчует меня господскими разносолами, а сама сядет напротив, смотрит, как я ем, и слезами заливается. Для меня эти угощения были не радость, а мука. Почему-то каждый раз самому хотелось заплакать. Катруся это видела, понимала и старалась, пока я ел, разговорами и разными делами и просьбами отвлечь кухарку.

Нам так обрадовались дома потому, что прошел слух, будто все войска гарнизона выводятся из города. Тогда верили самым невероятным слухам. Эта весть, конечно, напугала женщин, да и всех обывателей: без войск неведомо что будет твориться — резня, погромы. На войска надеялись как на оплот порядка, власти, законности. Мало кто знал, что войска действительно хотели вывести, но не Совет, а Керенский.

Буржуазную публику напугало воззвание Военно-революционного комитета, в котором народ предупреждали о том, что преступная контрреволюция подняла голову и в городе возможны провокации и погромы. Когда обо всем этом заговорили в гостиной, Залонский криво улыбнулся и сказал дамам что-то по-французски, отчего те еще больше перепугались. Старушка простонала:

— О боже! Помилуй нас, грешных.

Для меня это был памятный день. Катруся была такая хорошая, такая ласковая, что даже разрешила в коридорчике обнять себя и поцеловать в щечку. Первая любовь! Первый поцелуй! Кто из вас еще помнит эти удивительные, самые счастливые часы в жизни, тому нетрудно представить, что чувствовал шестнадцатилетний солдат, на какое небо он вознесся. И правда, на какое-то время я забыл обо всем на свете, кроме любимой. У меня горела голова, пылали губы и щеки. Точно отведав чудодейственного вина, я, как пьяный, блуждал по квартире с одной мыслью, с одним желанием: еще разочек, на одну коротенькую минутку остаться с Катрусей с глазу на глаз. Не обнять ее еще раз мне хотелось. Это казалось грубым и некрасивым, так делали деревенские парни. Мне хотелось стать перед ней на колени и сказать такие слова, каких ни один простой парень еще не говорил девушке, — самые красивые слова, как в книжках, сказать, Что я полюбил ее на всю жизнь, до последнего дыхания. Но когда мне посчастливилось снова остаться с ней наедине, на колени я не стал, постеснялся, а сказал что-то несуразное, путаное.

Катруся попросила ласково, по-хорошему:

— Пилипочку, не треба, голубе мий! Гарнише будет так просто. Ось так, — и сама чмокнула меня в щеку.

И снова я взлетел куда-то — фью! — в небо, выше осенних туч — туда, где светило солнце и цвел райский сад.

Спустили меня на грешную землю близкие выстрелы. Стрельба поднялась вечером, часов в девять. Возле телефонной станции сначала, потом еще ближе — у школы прапорщиков, которая была совсем рядом, за квартал какой-нибудь. В доме перепугались. Старая госпожа приказала закрыть ставни.

Меня вызвали из кухни. В прихожей Залонский поспешно одевался. Но пани Антонина, старая тетка и еще какой-то родич, приехавший из провинции, уговаривали подполковника никуда не ходить.

— Вы слышите, что делается? Это большевистский мятеж. Как же я могу сидеть в такое время дома?

— Сева, милый! — молила жена. — Ведь ты сам говорил, что большевики разложили полк, что он выступит за них. Я боюсь, я боюсь, Сева. Эта чернь взбунтуется и перестреляет офицеров.

— Тони! Я фронтовик! Я три года просидел в окопах.

— О боже! — стонала молодая пани. — Тогда я меньше боялась, чем теперь.

Родич, насмешливо улыбаясь, спросил:

— Всеволод Александрович! Вы хотите поднять полк? В чью защиту? Паяца Керенского? По-моему, правительство его давно перестало быть властью. Об этом пишут даже генералы. Пускай его добьют большевики. Надеюсь, вы не думаете, что они могут взять и удержать власть.

Залонский ответил что-то по-французски, и господа перешли на чужой язык, чтоб прислуга не поняла.

Поколебавшись, Залонский нехотя снял шинель и, раздраженный, мрачный, вернулся в комнаты, на радость жене.

А я лучше, чем господа, понимал, что происходит. Нет, это не мятеж. Это новая революция, о которой говорил Иван Свиридович, говорили ораторы на митингах, — революция, в которой власть должны взять рабочие и солдаты.

Я представил, что делают сейчас Иван Свиридович, Липатов, пулеметчики, и, естественно, мне захотелось быть вместе с ними в полку, на улицах, где слышно было по выстрелам — разгорался бой, потому что с другой стороны, у Марсова поля, заговорили пулеметы. «Может быть, пулеметы нашего полка?» — думал я.

Но на кухне произошло почти то же, что в господской передней, только еще проще и откровенней. Узнав о моем намерении тут же бежать на улицу, Катруся, та самая Катруся, которая еще несколько дней назад слово стеснялась вымолвить, лишь краснела при мне, теперь, при кухарке, при горничной старой барыни, вцепилась в меня, просила:

— Пилипку, голубе! Не ходы, не ходы. Про́шу тэбэ, родный мий.

К ней присоединилась тетка Марья. Она просила так, как, верно, просила бы меня мать, если бы была там:

— Не ходи, Филиппок. Не ходи. Послушай, сынок, нас, глупых баб. Неведомо, кто стреляет, в кого стреляют. А пуля дура, она не разбирает, где враг, где свой, где мужчина, где ребенок. А ты ведь дитя еще горемычное.

Не могли не подействовать на меня, опьяневшего от первой любви, от первого поцелуя, такие просьбы Катруси, слова кухарки. Послушался я их, никуда не пошел в тот вечер. И вот всю жизнь каюсь. Единственное, за что упрекаю свою Катерину Васильевну, Не быть в такой день в самом центре Петрограда, когда вокруг штурмовали старый мир, и сидеть у женской юбки, в теплой кухне, есть господские булки, пить сладкий кофе — до сих пор не могу простить ни себе, ни суженой своей. Если б оставался в полку, то, конечно, пошел бы с Иваном Свиридовичем. А он командовал сводным отрядом, в котором были солдаты и нашего полка. И отряд его в тот же вечер занял мосты через Малую Неву, а на другой день Иван Свиридович с пулеметчиками принимал участие в штурме Зимнего.

Утро двадцать пятого успокоило женщин. Было совсем тихо — ни близких, ни далеких выстрелов. Кухарка еще на рассвете сходила в разведку и не обнаружила ни безвластия, ни беззакония. Только у школы прапорщиков вместо курсантов стояли матросы. А с другой стороны вооруженные рабочие, спокойные и вежливые, никого не пропускали к телефонной станции. Возможно, с каким-нибудь буржуем рабочие говорили бы иначе, а кухарка общительная, добрая, попросту поговорила с красногвардейцами и вернулась совершенно успокоенная. До тех пор она вместе с господами ругала большевиков, а тут сделала неожиданное открытие:

— Если это большевики и все они такие, то нечего нам их бояться — свои люди, братья наши и сыны.

Я пристыдил женщин:

— Ну вот, а вы страшились! А я знаю такого большевика, лучше которого, может, нет человека на свете. — И рассказал им про Ивана Свиридовича.

Катрусе и тетке Марье и вправду как-то неловко стало, и они, поняв, что держать меня за закрытыми дверьми и ставнями не пристало, да и не удержать, не противились, когда я собрался в полк, — днем и женщины смелее. И другое они поняли: что мне, солдату, в этот день лучше идти одному, не ожидая подполковника. Господа еще спали, когда я, радостно взволнованный от предчувствия чрезвычайных событий, выскочил из дому.

Ночью шел дождь, но утром перестал. Где-то над Балтикой ветер разорвал тучи, они летели над городом стаей крылатых овечек, догоняя друг друга. В просветах между тучами изредка проблескивала чистая синева неба. Но тротуары были еще мокрые. На боковых улицах, где всегда немноголюдно в такой ранний час, все было как обычно: дворники, зевая и почесываясь, открывали ворота и двери, впуская в дома новый день. Лавки, правда, открылись не все, но у булочной, как всегда, вытянулась длинная очередь женщин и детей. Обратило мое внимание только то, что раньше, когда я проходил тут по утрам, очередь шумела. А эта стояла тихо, как бы прислушиваясь к чему-то — так слушают первый гром.

Я тоже прислушался и услышал далекие, редкие выстрелы. Казалось, стреляли там, за Невой, на Петроградской стороне или Васильевском острове, где находились наши казармы, и потому я заторопился.

На Невском вообще не заметно было никаких перемен. Шли переполненные трамваи. Ехали извозчики. Открывались магазины. Текла пестрая река людей, преимущественно чисто одетых: чиновники, как всегда, спешили в свои министерства, банки, конторы, управления.

Мой острый глаз приметил в этой толпе, правда, одну особенность: меньше в ней было, чем обычно, офицеров, юнкеров и вообще военных. Даже женщин в форме попадалось меньше, чем обычно по утрам, когда я проезжал тут с Залонским. Скажу откровенно, что вид Невского утром 25 октября меня разочаровал: никаких признаков революции, совсем не так, как было в Смоленске в феврале.

Но на подходе к Исаакиевской площади толпа как бы натыкалась на стену. Одних это пугало, и они отступали, растерянные. Другие ныряли в боковые улицы, как бы желая поскорей обойти эту стену. Но многие останавливались на проспекте, и образовался плотный затор, как на митинге, когда все протискиваются поближе к трибуне, чтобы услышать оратора. Там действительно шел митинг: с балкона второго этажа выступал какой-то лохматый человек, должно быть студент. Но не он меня заинтересовал. Почему люди здесь останавливаются? Что или кто их задерживает? Я пробился сквозь толпу и увидел, что выходы с площади к Невскому и Зимнему дворцу перегорожены броневиками и цепью солдат.

Оратор с балкона кричал о заговоре большевиков. Но его слова меня не интересовали. Я наслушался их, самых разных, больше чем надо и на митингах, и в штабе от офицеров, от связистов, и в доме тетки пани Антонины. И уже не верил словам, как верил раньше, после Февральской революции.

На броневике колыхалось под ветром красное полотнище. «Вся власть Совътамъ» — было написано белой краской; написано неумело, буквы расплылись, верно, от дождя. Но броневики с таким лозунгом обрадовали и успокоили меня: значит, стоят рабочие и солдаты, они держат власть и порядок. Недаром так разгуделись буржуи. Как растревоженный улей.

Я представил, как бы эта толпа рассыпалась во все стороны, если б броневики и пехотинцы дали залп в воздух. От этой мысли мне стало весело. Но никто не стрелял. Это было странно и непонятно. Неужто за ночь все кончилось? Я попытался расспросить у солдат, которые стояли в толпе, и у штатских, одетых попроще, что происходит в городе. Один из солдат сказал, что большевики арестовали Керенского. Но тут же штатский, с виду рабочий, возразил, что это, мол, вранье — покуда известно, что Керенский с войсками окружил Смольный институт, а рабочие и матросы окружили Зимний дворец. Так вот и стоят. Ведут переговоры. Но ему в свою очередь возразил чиновник в железнодорожной форме:

— Господа, разве вы не слышали оратора? Большевики арестовали министров законного правительства. Это узурпация. Они задушат революцию.

Меня, да и многих вокруг, удивило, что железнодорожнику ответил человек хорошо одетый — в шляпе, в дорогом пальто. Он сказал:

— Революцию давно задушили. Еще в июле. Кадеты и буржуазные соглашатели, Милюков и Керенский. Сегодняшнее выступление — это новая революция. Революция рабочих и крестьян, которая даст народу мир и хлеб.

На него стали наступать с кулаками студенты и какие-то барышни:

— Большевистский агент, шпион!

— Вы хотите продать Россию немцам! Открыть фронт Вильгельму.

Человек не стал пререкаться — спокойно, с улыбкой, с сознанием своей силы выбрался из толпы и пошел к гостинице. Матросы, охранявшие гостиницу, пропустили его, не проверяя документов: видно, интеллигент этот был их человек, может быть комиссар, как Иван Свиридович в нашем полку. Его слова, спокойствие и такое же спокойствие матросов и солдат, охранявших площадь, убедили меня, что все главное уже произошло ночью. Конечно, интересно было побродить здесь, в центре, послушать, как кипят буржуи… Соблазнительно было вернуться к подполковнику и сообщить, что большевики захватили власть. Интересно, что сказали бы на это Залонский, его жена, ее тетка, их гость из Воронежа? Но я решил, что, пожалуй, лучше узнаю все в полку. Если даже полк выступил, чтоб бороться за революцию, я разыщу его и там встречусь с Иваном Свиридовичем. Я не сомневался, что командует полком не кто иной, как он.

Николаевский мост охраняли красногвардейцы. Первый патруль меня пропустил. Кого мог заинтересовать в этом разворошенном человеческом муравейнике подросток-солдат! Через мост шло немало народу. Безоружных — тех даже не останавливали. Но патруль со стороны Васильевского острова задержал меня. А я имел единственный документ — книжечку георгиевского кавалера. Рабочий с револьвером повертел ее в руках, спросил, в каком я полку, и уже вернул мне книжечку, готовый отпустить. Но молодой рабочий с винтовкой, стоявший сбоку, у парапета, потянул носом воздух и уверенно сказал:

— Василий Петрович! Юнкер это переодетый! Шпион! Понюхайте, как от него булками пахнет!

Вот у человека нос! Часа, может, два или три назад выпил я чашку кофе, съел свежую булочку, которую испекла тетка Марья, посидел на кухне, где пеклись эти господские булочки, — и рабочий учуял запах. Какой он стойкий, запах булки! Для голодного.

Когда я, испугавшись, что меня приняли за юнкера, стал, ничего не утаивая, объяснять, что я не юнкер, а денщик командира полка, ночевал у него на квартире и действительно съел на завтрак злосчастную булочку, это насторожило и настроило против меня не только молодого красногвардейца, но всех, кто слушал мою путаную исповедь.

— Вот гады! Наши дети куска хлеба не имеют, а они булки жрут!

— Говори правду: куда и зачем послал тебя твой офицер?

— Никуда не посылал. Я сам иду в полк.

— За кого их полк? — спросил молодой красногвардеец у того, что постарше.

— Черт его знает. Первый раз слышу про такой полк, — отвечал тот.

— Комитет у нас большевистский. И комиссар есть… Голодушка, — стал объяснять я. Но даже имя Ивана Свиридовича обернулось против меня.

— Это вы, офицерье проклятое, такую кличку комиссару дали? — возмутился молодой, которому почему-то я явно не понравился.

— Да нет. Это фамилия такая. Мы с ним в окопах вместе вшей кормили, — ответил я по-солдатски.

— И ты кормил вшей? — усомнились красногвардейцы.

Я таки не кормил их и потому смутился. Должно быть, покраснел, потому что старший, более доброжелательный, сказал:

— Плохо тебя, парень, господа офицеры врать научили. Отведи его, Илья, в районный штаб. Там разберутся.

Пока со мной разговаривали, по мосту прошли десятки людей, штатских, солдат, проехали самокатчики, и никого из них даже не остановили. А меня повели под конвоем. Вот какие парадоксы бывают. Рвался я в полк, к Ивану Свиридовичу, чтоб делать революцию, а оказался под арестом как контрреволюционный офицер или буржуй. Вот что значит не вовремя съесть свежую булочку, которая так пахнет!

Обида душила меня. Готов был реветь, как теленок, запертый в хлев.

Штаб был на Васильевском, возле завода «Сименс». Арестованных заперли на втором этаже, в большой комнате, где стояли парты, как в классе, но напоминала она скорей библиотеку: в застекленных шкафах множество книг, книги лежали на подоконнике, на диване. От такой «тюрьмы» стало еще обиднее. Ни решеток, ни стражи. Три окна выходили на узкую улицу, а там — шум, гомон, треск мотоциклетов, команды. Без конца подходили и уходили рабочие отряды. На первом этаже стоял гул от голосов, от топота ног. А здесь, на втором, лишь изредка пробегали по коридору. Но, пожалуй, особенно обидно мне стало оттого, что арестованных было всего шестеро. Четверо из них, кроме меня и какой-то простой тетки, такие, что я и сам арестовал бы их, — господчики: флотский офицер, который нервно, как тигр в клетке, ходил по комнате, длинный как жердь человек со смешной бородкой и в очках с одним стеклом (я этого типа сразу «козлом» окрестил), тихий, молчаливый господин с доброй улыбкой и еще милицейский офицер, толстый и потный.

Я сразу решил отделиться от господ и не стал отвечать на их вопросы: кто я? за что меня арестовали? что делается в городе? Но когда «козел» начал ругать большевиков, я не выдержал и закричал, что он проклятый буржуй, эксплуататор и что за такие слова его надо расстрелять. Все сразу отстали от меня и стали обходить, как заразного. А мне сделалось легче. Правда, тихий господин незаметно приблизился, когда я смотрел в окно на отряд красногвардейцев, и прошептал:

— У вас разумная тактика, молодой человек.

Я не понял, о чем это он.

А «козел», покричав еще о бонапартизме большевиков, поговорив с офицером по-французски, прочитав еще какие-то стихи на другом языке, может быть, через час — вон когда до него дошло! — высказал свою обиду на мои слова:

— А вот эксплуатацией, господин большевик, я сорок лет занимался только одной — вбивал в пустые головы таких же остолопов, как ты, древнегреческий и французский языки.

Странно, но признание «козла», что он учитель, еще увеличило мое враждебное к нему отношение.

Где-то в середине дня на первом этаже, во дворе и на улице долго и громко кричали «ура!».

— Чего они радуются? — спросил «козел», оторвавшись от книги, которую читал.

— Так радуются, когда побеждают, — сказал с кислой усмешкой тихий господин.

— Кого же они победили? — снова разошелся «козел». — Революцию? Великую. Русскую. Такую же великую, как Великая французская.

О нас, безусловно, забыли. Кому в красногвардейском штабе в день штурма Зимнего было до каких-то шести арестованных! Когда уже стемнело, не выдержала баба: молчала, плакала потихоньку, деток голодных вспоминала, а тут неожиданно разъярилась, как львица, стала бить кулаком в дверь и кричать, что даже при Николашке Кровавом арестованных кормили, а нас хотят заморить голодом.

Крик ее услышал кто-то за дверью, потому что через несколько минут в комнате появились трое: пожилой человек в шинели без погон, хромой, с палкой — инвалид; по-городскому одетая, в черной юбке и белой блузочке, девушка, к платью ее и фигуре совсем не шел револьвер на боку; и молодой красногвардеец с винтовкой.

Хромой просто поздоровался с нами, присел на парту, спросил, кто здесь нарушал порядок.

— Я! — отозвалась женщина. — За что меня под арестом держат? Да еще есть-пить не дают, голодом морят.

— Почему не накормили людей? — спросил человек в шинели у девушки.

— Не до них было, товарищ Воднев.

— Что значит не до них? Ты, товарищ Вера, анархизм свой брось. Ты комендант штаба, и у тебя должен быть революционный порядок. За что сидит гражданка?

— Самогон в отряд принесла. На завод. Полагаем: подослана с провокационной целью.

— Ах, боженька! Кто меня посылал! Дети мои голодные послали. И сколько этой самогонки было, слезы одни!

— Розог бы тебе, баба, следовало всыпать за такой продукт. Да счастье твое, что мы против телесных наказаний. Но поймаем с самогоном еще раз — в тюрьму посадим. Заруби на носу.

Обрадованная торговка, кланяясь и восхваляя солдата, выкатилась из комнаты, отворив спиной дверь.

— Ты за что тут? — показал комиссар (так я мысленно назвал бывшего солдата) на лейтенанта. Тот вспыхнул, как лучинка:

— Вы мне не тыкайте!

Комиссар тяжело вздохнул. То ли от своей промашки, то ли от неуместной офицерской фанаберии.

— Его первого задержали. Ночью. Убегал и отстреливался. Ранил патрульного.

— Что, ваше благородие? Совесть нечиста, что так испугались рабочего патруля? — сурово спросил комиссар. И офицер растерялся от этого вопроса, стал оправдываться, что, мол, он подумал — грабители.

— Товарищ Вера, запиши показания патрульных, раненого обязательно. И со всеми этими документами — в «Кресты». Суд разберется.

И тут, в полумраке — тускло светила высоко под потолком всего одна маленькая лампочка, — комиссар разглядел меня. Подозвал:

— Солдат, подойди поближе.

Я подошел.

— Тебе сколько лет?

— Шестнадцать.

— Какого полка?

Уверенный, что инвалид не кто иной, как комиссар Военно-революционного комитета, как Иван Свиридович, я откровенно рассказал, кто я и откуда шел. И что мне обязательно надо в полк.

— Задержали за что?

— Не знаю. На мосту. Одному патрульному показалось, что от меня пахнет булками. Кухарка, правда, дала мне булочку, я ее и съел…

«Козел» язвительно и громко — как-то не по-человечьи, а в самом деле по-козлиному — хмыкнул.

Вера засмеялась. А комиссар нахмурился:

— Кто там проявляет такую глупую бдительность? Поеду на мост, прополощу мозги. Смешки им, в то время когда рабочий класс берет власть. Вера! Позвони в Смольный, на чьей стороне этот запасный.

Девушка вышла.

Комиссар обратился к «козлу»:

— Вы кто такой?

Тот приблизился, выставил вперед одну ногу, как актер в театре, поднял бороду, стукнул себя в грудь и тонким голосом взвизгнул:

— Я русский интеллигент.

— За что задержали?

— Ругал вашего Ленина.

— Что ж это вы? Считаете себя интеллигентом и ругаетесь, как кучер. Вы читали какие-нибудь труды товарища Ленина?

— Не читал! И не хочу читать!

— Какой же вы интеллигент! Вы просто некультурный человек, хуже той бабы, что самогоном торгует.

— Я не-культурный? — ошеломленно протянул «козел».

— Идите. И не болтайте языком. Как глупая баба, — сказал ему комиссар и тут же занялся другим арестованным — воскликнул, казалось, обрадованно: — О, с вами, господин пристав, мы старые знакомые. Дважды встречались. Не помните?

— Помню, господин Воднев, — упавшим, хриплым голосом, утирая пот, отвечал толстый милиционер.

— За вами должок перед рабочим классом. Придется платить. В тюрьму! Революционный суд разберется!

«Козел» ошеломленно хлопал глазами, тряс бородой. Спросил:

— Вы меня отпускаете? Но имейте в виду: я против большевиков.

— Вам хочется пострадать за идею? За какую? У вас же нет ничего за душой! Какая у вас может быть идея!

— Нет. Я так не уйду. Я должен доказать…

— Не путайтесь под ногами. Не мешайте людям заниматься серьезным делом. Выведи его, Федор, к чертовой матери! — беззлобно, не повышая голоса, приказал комиссар.

— Нет, я так не уйду! — замахал руками интеллигент. — Я обязан разъяснить. Вы глубоко ошибаетесь. И господин Ленин ошибается.

Но вернулась Вера и еще в дверях сообщила:

— Полк частично на нашей стороне, остальная часть в казармах, держит нейтралитет.

Воднев тут же, не обращая внимания на «козла», велел Вере дать мне десяток воззваний Военно-революционного комитета и чтоб я пулей летел в полк.

— Возможно, что нейтралы ваши до сих пор не знают, что произошло в Петрограде. Пускай почитают и пошевелят мозгами, Ясна задача?

— Так точно, товарищ комиссар, — щелкнул я каблуками. Воднев даже удивился, хотя выглядел он таким спокойным и уверенным, что, казалось, ничем ни удивить, ни разозлить его нельзя. Я немножко пожалел, что не услышу дальнейшего разговора «козла» с комиссаром. Интересно, что еще тут нагородит господин интеллигент и как его выведут.

Кстати, впервые, попрощавшись с комиссаром и спускаясь за Верой вниз на первый этаж, я подумал, что меня тоже имеют право назвать некультурным человеком, потому что я тоже не читал книг, которые написал Ленин. Решил при первой же встрече попросить у Ивана Свиридовича книги Ленина и почитать. Я чувствовал, что это совсем не такие книги, какими потчевал меня Залонский и полковая библиотека.

В большой комнате, куда привела меня Вера, стоял гул голосов и плавали тучи махорочного дыма. Комната была набита вооруженными рабочими и матросами.

Пробираясь сквозь толпу за Верой, я жадно ловил отрывки разговоров. Отдельные фразы врезались в память на всю жизнь. Я их вспоминал, когда изучал потом историю революции.

— Пушки Петропавловской нацелены на Зимний. Я только что оттуда… Если они не сдадутся…

— Парня надо выпустить! Велика беда — потряс немного буржуев. Они нас веками грабили.

— Мы не анархисты!

— Товарищи! Товарищи! Вы слышали? Эсеры покинули съезд… — Голос как будто испуганный.

— Закажи панихиду!

— Единство революционных партий…

— С кем единство? С Керенским? С лакеями буржуазии?

— Бабочка она во!.. Но неприступная, как Кронштадт. Ни с моря, ни с суши не возьмешь.

— Братва! — громовой голос от двери, на который все повернули головы. — Только что сам с моста читал морзянку с «Авроры». Если временные не примут ультиматум, пушки ее разнесут Зимний, как гнилую шлюпку. Только щепки полетят.

— Товарищи! Граждане! — старческий голос откуда-то из угла. — А нельзя ли без пушек? Пожалуйста, без пушек! В Зимнем сокровища! Огромные сокровища!

— Вы слышали, кто тут отирается среди нас? Деду царских сокровищ жалко! Они людей не жалели.

— Заткнись, салага! Этот дед делал революцию, когда ты пешком под стол ходил. А потом десять лет звенел цепями.

— Товарищи! Сокровища не царские. Сокровища народные!

— Павел Петрович! — крикнула Вера в угол, откуда слышался голос старика. — На этот счет есть приказ Военно-революционного комитета. Все ценное сохранить и брать на учет!

— Эх, кабы чайку! — вздохнул кто-то сбоку.

— Товарищи! — снова закричала Вера. — Чаек есть! Во дворе, во флигеле. Наши женщины греют кипяток и выдают хлеб. Кто не получал, получайте!

— Живем, братва! Пошли!

Чувствовалось, что Веру тут знают, уважают. Окружили, оттерли. Показалось, она забыла обо мне. Но через несколько минут послышался ее голос:

— Где мой солдатик? Товарищ, иди сюда!

Я пробился к столам, где лежали винтовки, пулеметные ленты, книжечки, газеты, воззвания, стоял чайник, кружка. Девушка дала мне пачку небольших воззваний:

— Неси солдатам! — И тут же ласково, с доброй улыбкой спросила: — Проголодался после булок?

— Проголодался, — откровенно признался я.

— Сходи во двор, во флигель. Тебе дадут хлеба. Наш хлеб не господский. Но жить можно.

Еще когда я вошел в эту комнату, мне сразу бросились в глаза такие же листки, какие дала мне теперь Вера. Некоторые рабочие, матросы, видно те, что пришли недавно, читали их, другие слушали, должно быть неграмотные.

Я тоже, раньше чем спрятать тонкую пачку за пазуху, прочитал воззвание. Помните этот первый документ революции, кстати самый короткий? Его написал Ленин. Я запомнил его на всю жизнь, как школьные стихи:

«К гражданам России!

Временное правительство низложено. Государственная власть перешла в руки органа Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов — Военно-революционного комитета, стоящего во главе петроградского пролетариата и гарнизона.

Дело, за которое боролся народ: немедленное предложение демократического мира, отмена помещичьей собственности на землю, рабочий контроль над производством, создание Советского правительства, — это дело обеспечено.

Да здравствует революция рабочих, солдат и крестьян!

Военно-революционный комитет при Петроградском Совете рабочих и солдатских депутатов 25-го октября 1917 г. 10 ч. утра».

Может быть, потому я так это запомнил, что старый рабочий похлопал меня по плечу и сказал:

— Читай, читай, сынок. Запоминай. Такого еще на свете не бывало, чтоб рабочие взяли власть.

И еще потому запомнил, что в тот вечер раз, может, сто прочитал этот текст солдатам.

В полку в самом деле печатного обращения Военно-революционного комитета еще не имели. В штабе хозяйничали члены полкового комитета, но многих не было, в том числе Липатова — ушел с отрядом, который повел Иван Свиридович.

Члены комитета знали, что произошло в городе. Но в полку возникла сложная ситуация. Первая рота второго батальона (надо же, чтоб в одной роте собралось столько контры и дураков!) хотела утром выйти из казарм на защиту Временного правительства, которого, по сути, уже не существовало. Роту блокировали. Не пустили. Мятежники заперлись в своем секторе казармы. Им предложили сдать оружие — отказались.

Целый день члены комитета ломали головы — что делать с этой ротой? Комитетчики да и все запасники — ведь самые решительные, революционные солдаты ушли с Иваном Свиридовичем! — были так мирно настроены, что никому и в голову не могло прийти применить оружие против своих же однополчан.

Вот почему, когда я явился с воззваниями, комитет обрадовался, как говорится, вдвойне: и тому, что наконец появился печатный документ, который подтверждал победу революции рабочих и солдат, и тому, что обращение — все они были в этом уверены — без кровопролития вправит мозги мятежной роте.

— Занеси им листовки ты, Жменьков, — сказали мне комитетчики. — А то нам они, дураки, не верят.

Двери в тот сектор казармы были заперты. Когда я постучал, спросили кто.

— Денщик командира полка.

За дверью долго совещались или, может быть, слушали — кто пришел, сколько человек.

Открыл сам командир роты прапорщик Терновой. Этого офицера я мало знал, потому что он никогда не участвовал в пьянках, в картежной игре и даже по службе редко появлялся в штабе — всегда был со своей ротой; солдаты любили его, верили ему. Видно, был это талантливый офицер, интеллигент, но в чаду ложно-патриотических идей: он верил буржуазной пропаганде, что большевики хотят открыть фронт и продать Россию немцам. Я отдал прапорщику листовку с обращением Военно-революционного комитета. Он прочитал и побледнел. Спросил:

— Где командир полка?

— Дома. Чай пьет.

— Он знает об этом?

— Еще бы! По всему городу расклеены. Нет человека, чтоб не прочитал!

Ничего я в городе не видел. Но то, что увидел и услышал в районном штабе после своего освобождения из-под ареста, дало мне эту уверенность — обращение знают все.

Прапорщик минуту стоял в странной растерянности; обмяк человек. Вернул мне листовку с осторожностью, словно гранату с запалом.

Солдаты, почуяв, наверно, что произошло что-то чрезвычайное, меняющее их положение, подходили со всех концов казармы, окружили нас, приглушенно переговариваясь. До прапорщика наконец дошло, что ждут его слова. Он заговорил:

— Солдаты! Законного правительства больше нет. Власть в руках большевиков. За ними большая часть гарнизона, как и большая часть нашего полка. Я не знаю, чем это кончится. Но теперь нам не за кого выступать. Я снимаю с себя командование и… звание офицера русской армии.

Он снял портупею с револьвером и бросил в угол за дверь как ненужную вещь. Сорвал с шинели погоны. Это произвело сильное впечатление. Старый унтер даже всхлипнул, когда прапорщик поблагодарил за службу, за доверие и попрощался:

— Может быть, навсегда. Не поминайте лихом.

Однако рота проводила своего отставного командира хмурым молчанием. Кричали, спорили уже потом, когда я прочитал им обращение Военно-революционного комитета «К гражданам России».

Так я завершил этот достопамятный день 25 октября 1917 года. В роли большевистского агитатора. Хоть поздно вечером мне повезло.

Но борьба в полку не прекратилась. На третий день, двадцать седьмого, когда пришли газеты и листовки с Декретами о мире и земле, солдаты в казарме загудели, как разворошенный улей, обсуждая документы революции.

В полку появился Свирский, несколько дней его не было видно; с ним — другие его сторонники, из нашего полка и чужие. Между прочим, я сразу заметил, что у большинства дружков Свирского руки господские, без мозолей, с чистыми ногтями, хотя все они в солдатских шинелях.

Липатов появление Свирского встретил враждебно, хотел даже арестовать, подозревая, что в дни восстания эсер выступал за Керенского, стрелял вместе с юнкерами в красногвардейцев и солдат. Решил сам созвать митинг и вывести Свирского из полкового комитета. Но потом, послушав его, Липатов успокоился. Человек добрый, доверчивый и малограмотный, Липатов не способен был разобраться в столь сложном сплетении событий.

Свирский не ругал большевиков, не называл их узурпаторами, немецкими шпионами, как раньше, до восстания. Он говорил, что в результате выступления петроградского пролетариата и части гарнизона сложилась новая ситуация, что, мол, социалистические партии ведут со Смольным переговоры о создании нового коалиционного правительства. Сведения о таких переговорах в хронике событий были и в большевистских газетах. В таких условиях, говорил Свирский, самое главное, мол, не допустить, чтобы провокаторы толкнули солдат на кровопролитие, на братоубийственную войну. Разумеется, никому из солдат не хотелось стрелять в своих. Липатову, может быть, больше, чем кому бы то ни было. Да еще в такое время, когда близок мир и так же близка извечная мечта мужицкая — земля.

Вот почему Липатов да и другие члены комитета, должно быть, не сразу догадались, почему Свирский так настойчиво призывает солдат не браться за оружие. «Ибо где бы вы ни оказались, — говорил он, — вы будете стрелять в своих братьев». Какие бы, мол, стычки ни происходили между партиями, гарнизон, наш полк запасный должны сохранять нейтралитет.

Все это говорилось в те дни, когда войска Керенского стояли у Царского Села, готовые нанести удар по революционному Петрограду, а в самом городе «Комитет спасения родины и революции» готовил выступление контрреволюционных сил.

Очевидно, не без влияния Свирского солдаты начали приходить в штаб, где разместился комитет, сдавали винтовки и другие казенные вещи и оставляли полк — расходились по вокзалам, чтоб ехать домой. Боялись, что землю без них поделят.

Опять-таки все как будто бы правильно… Власть в руках рабочих и крестьян, съезд Советов объявил мир и дал землю. Чего же еще ждать? Зачем сохранять запасный полк, который готовил пополнение для фронта? Фронта не будет. Будет мир. Но когда на следующий день выяснилось, что отдельные группы солдат начали покидать полк с оружием, Липатов насторожился. Собрал комитет. На ночь у дверей и ворот поставили караулы.

Иван Свиридович пришел ночью, когда я спал. Но утром мне рассказали, что, узнав от товарищей о событиях в полку, комиссар Военно-революционного комитета возмутился, назвал пропаганду Свирского и его товарищей величайшей подлостью и провокацией и приказал тут же арестовать «эсеровскую банду».

Положение мое в полку стало неопределенным… Кто я? При ком должен нести службу? Никто мне этого не говорил. Да и кому говорить? Кого я интересовал? Денщиком я себя больше не считал — вольный человек. Принципиально не шел к Залонскому, хотя очень хотелось повидаться с Катрусей. Да, признаться, побаивался ходить по городу — как бы опять не приняли за юнкера. Очень хотелось стать вестовым при комитете, но Липатов не доверял мне, не приближал к себе, даже обидно как-то напомнил о моем прислуживании командиру полка.

Поэтому можно понять мою радость, когда я, проснувшись утром, узнал, что в полку Иван Свиридович. Вот кто пристроит меня к месту! Разыскал комиссара в полковом арсенале. Он и Липатов подсчитывали оружие: винтовки, патроны, гранаты.

Иван Свиридович выглядел осунувшимся, как после болезни. Похудел, оброс бородой. Глаза красные от бессонницы. На меня сперва и внимания не обратил. Сердце у меня сжалось, захолонуло: неужто наговорили на меня? Или, может, Голодушку революция поставила на высокий пост и ему теперь не до меня, мальчишки? Есть дела поважнее.

Куда-то девалась прежняя смелость и простота в отношениях с Иваном Свиридовичем. Зная, что и Липатов не слишком меня жалует, я не посмел ходить за ними следом. Так еще оставалась какая-то надежда: человек устал, занят серьезным делом. А если прогонит от себя, тогда все, хоть на улицу иди. А главное, чувствовал, как мне будет больно потерять такого человека — единственного близкого, как отец или дядя родной.

Я постарался не попадаться им на глаза — Ивану Свиридовичу и Липатову, но, разумеется, все время следил, где они, что делают. Они ходили по ротам, беседовали с солдатами. Потом в кабинете командира полка было заседание комитета. Недолгое.

Когда члены комитета разошлись и, по моим расчетам, выходило, что Иван Свиридович остался один, я наконец отважился зайти, чтоб поговорить с ним.

Действительно, он был один и… спал. Сидя за столом. Положив голову на руки. Я затаил дыхание. Долго смотрел на него, на поседевшие растрепанные волосы. Сердце мое заливала теплая волна любви и нежности к этому человеку.

Видно, Иван Свиридович во сне почувствовал, что на него смотрят, и встревоженно поднял голову. Увидел меня — потер лицо руками, чтоб прогнать сон.

— A-а, ты, Филипп… — Откровенно признался: — Заморился я, брат, за эти дни. — И тут же ласково спросил: — А ты как тут?

Ему одному я мог признаться во всем:

— Плохо, дядя Иван.

Он удивился:

— Ты что это? Революцию совершили, власть взяли, а ты — плохо. Это что такое?!

— А что мне делать, дядя Иван? Солдаты по домам разойдутся, а я куда?

— Ах вот ты о чем! Да мы тебе здесь, в Питере, найдем дело. Чем бы ты хотел заняться?

— Я учиться хочу.

Иван Свиридович радостно воскликнул:

— Филипка, милый! Так это же здорово, что ты учиться хочешь. На то мы и власть брали, чтоб такие, как ты, имели право учиться! Не будем откладывать это в долгий ящик. Едем со мной в Смольный — там договоримся, куда тебя пристроить.

В Смольный мы поехали на грузовике, везли патроны. Петроград в тот день показался мне более суровым и военным, чем в день восстания. Меньше было открытых магазинов, контор, многие дома стояли как слепые — с опущенными шторами, меньше штатских бродило по улицам. На Дворцовой набережной было совсем пусто. Правда, день был ветреный. Нева билась о берега, пенилась барашками. В воздухе порхали первые снежинки — запахло зимой. Чаще, чем в день революции, встречались броневики, вооруженные отряды красногвардейцев и матросов.

Мы знаем по книгам, по кино, что в Смольном тогда целые дни толпился народ. Странно, но мне огромное здание это показалось пустым. На площади перед Смольным стояли броневики, строился отряд красногвардейцев. Пока Иван Свиридович договаривался с часовым насчет меня, перед рабочими выступил оратор, ветер донес его слова о контрреволюционном сговоре кадетов, эсеров, меньшевиков.

На первом этаже в вестибюле тоже было шумно. Но длинный — конца ему не было видно в слабом освещении — коридор на втором этаже был безлюден, даже шаги гулко отражались от сводчатого потолка. Правда, пол, хотя и подметенный, свидетельствовал о том, что недавно здесь прошло множество людей: солдатские сапоги — не башмачки институток, оставляют следы надолго. И запах махорочного дыма устойчив.

В большой классной комнате, куда мы вошли, был отгорожен как бы коридорчик. За некрашеной деревянной загородкой — барьером люди, по-разному одетые — в солдатской форме, матросской и даже офицерской, в рабочих куртках и господских хороших, хотя и мятых, костюмах, — разглядывали карты, планы, писали, звонили по телефону; в углу на столе стоял большой ящик полевого коммутатора, провода от которого уходили в окно и в боковую дверь. Под столами и в углах кипы листовок, книг, на книгах винтовки и пулеметные ленты. Люди эти выглядели такими же усталыми, как и Иван Свиридович.

Здесь, в тесном проходе у дверей, столпилось несколько человек штатских, большей частью одетых по-буржуйски. Они тихо и почтительно ожидали своей очереди, чтоб поговорить с человеком, сидевшим по ту сторону барьера. Голос этого человека, с акцентом, как у того латыша, что несколько раз приходил в полк, я и услышал сразу, как только переступил порог комнаты следом за Иваном Свиридовичем:

— Гражданин, я ведь вам объяснил: автомобиль у вас конфискован для нужд революции. Относительно его возвращения обратитесь позднее.

А из угла, от телефона, голос более громкий, решительный, требовательный:

— Кириллов! Кириллов! Что у тебя там за митинг? Ничего не слышно. Где стал «Олег»? Проверь и позвони нам. Наладь с ним связь. На мост пошли дополнительную охрану. Надежная? Нет! Не надежная! Приказ комитета — усилить посты! Сколько вышло копать окопы? Две тысячи? Молодцы!

Иван Свиридович прошел за загородку. Молча, без слов, поздоровался за руку с латышом, беседовавшим с посетителями, и с человеком в офицерской форме, который внимательно разглядывал карту.

Я остался в узком проходе между дверью и загородкой. Но протиснулся вперед, уцепился руками за стойку барьера, словно боялся, что меня могут оттолкнуть, оторвать, помешают увидеть и услышать то, от чего зависит моя судьба. А было у меня не только предчувствие, что здесь, в этой комнате, начинается моя новая жизнь. Была уверенность. Не зря же Иван Свиридович привел меня сюда.

Обрадовался я, когда увидел, что человек в офицерском френче доволен приходом Ивана Свиридовича. Он сразу спросил:

— Как ваш полк, товарищ Голодушка? — Я понял, что это о нашем полке. — Пойдет против юнкеров? Срочно надо подкрепление.

— Добрая половина полка может выступить хоть сейчас!

Они склонились над столом, над картой, и заговорили вполголоса. Тогда мое внимание переключилось на другой разговор, который шел рядом со мной.

Буржуй, который добивался, чтоб ему вернули автомобиль, приглушенно, не повышая голоса, но со злостью, прямо задыхаясь, шипел, что он итальянский подданный, у него итальянский паспорт и, если люди, сидящие здесь, не выполнят его требования, они будут иметь дело с послом его величества короля Италии. Буржуй совал латышу паспорт и еще какие-то бумаги. Но латыш не хотел разбираться в них, качал головой и с улыбкой повторял:

— Гражданин, я вам сказал ясно: пока ваш автомобиль нужен революции, вы его не получите.

За спиной у меня кто-то громко заговорил на чужом языке. Я оглянулся. Говорил человек, одетый как рабочий. Небритый, с той же усталостью в глазах. Вдруг он раздраженно сказал по-русски:

— Вы, шуба! К вам обращаются. Какой же вы, к дьяволу, итальянец, если ни слова не понимаете по-итальянски? Не морочьте голову! У тебя, Петерс, крепкие нервы. Я с такими типами…

Буржуй сразу умолк, спрятал в карман шубы бумаги, съежился и испуганно отступил за спины других.

Я подумал, что за обман его тут же арестуют. Но Петерс только рассмеялся и сразу занялся другим посетителем. А рабочий, который говорил по-итальянски, прошел за загородку, поздоровался за руку с Иваном Свиридовичем. Спросил, обедал ли тот, если нет, то в буфете есть горячий чай.

Буржуй молча нырнул в дверь.

Опять ничто не мешало мне во все глаза смотреть на людей, которые — я и раньше это знал, читал в газетах — являются штабом революции, а роль штаба в войне я, военный, денщик, знал хорошо. Матрос, не выпускавший из рук телефонной трубки, объявил:

— Павловцы соглашаются сложить оружие. Требуют гарантии.

— Передай Васильеву: вести переговоры, — сказал Крыленко (это был он, я потом узнал фамилии почти всех, кого в тот день видел в Смольном). — Пускай гарантирует, что всех отпустим.

— Этим гадам простили после взятия Зимнего. Они снова выступили против пролетариата, — оторвался от разговора с посетителями Петерс.

— Не усложняй обстановки, — спокойно заметил Крыленко и опять обратился к матросу: — Передай Васильеву, что в помощь к нему придет Голодушка. Товарищ Голодушка, пулеметчики твои там, у Васильева. Возьми надежную роту, если доверяешь — батальон своих пехотинцев, и обезоружь юнкеров павловского училища. Свяжись с Подвойским, он в штабе округа. Передай, сколько у тебя будет штыков.

Как я обрадовался такому приказу! Теперь не отойду ни на шаг от Ивана Свиридовича и буду не в тылу, как прежде, не на кухне у Залонского, а на переднем крае революции! Да и сам Иван Свиридович посмотрел на меня, почесал под шапкой затылок и глазами, взглядом сказал: придется, Филипп, покуда отложить разговор о твоем учении.

Кажется, Иван Свиридович собирался уже выходить. Но в этот миг из боковой двери в комнату стремительно вошел человек в черном костюме, в белой сорочке с галстуком в крапинку.

Человек показался мне знакомым, хотя я хорошо помнил, что нигде раньше не встречался с ним. Широкий лоб, лысина, как бы прищуренные глаза — все это словно во сне видел. Удивился я этому своему ощущению: откуда я его знаю?

Человек, как и кое-кто еще в этой комнате, не брился несколько дней. Но вид Ивана Свиридовича, матроса свидетельствовал о том, что у них просто не хватало времени заняться своим туалетом; про человека, который вошел, сразу почему-то подумалось иначе: он отпускает бороду. Человек поздоровался:

— Здравствуйте, товарищи! — произнес он четко, звучно, а слово «товарищи» как-то особенно хорошо, красиво. В речи его заметна была приятная картавость.

Матрос вскочил со стула, стукнул каблуками, Крыленко по-армейски вытянулся. Петерс, прекратив разговор с посетителем, тоже почтительно встал. Иван Свиридович сорвал с головы свой замасленный кожаный картуз.

Такое уважительное отношение людей, которые, как я заключил, руководили революцией, к этому скромно одетому штатскому направило, видно, мои мысли в определенное русло. Парень я был сметливый. В один миг воображение мое пририсовало к лицу человека небольшую аккуратную бородку — и я ахнул: Ленин!

Фотографию Ленина увидел я впервые еще весной, видел летом, когда Ленина разыскивали шпики Временного правительства и буржуазные газеты специально печатали его портреты.

Догадка ошеломила меня. Верил и боялся верить, а вдруг ошибаюсь? Вцепился обеими руками в барьер, чтобы — упаси боже! — никто не оттолкнул меня, не протиснулись вперед более высокие и широкие фигуры — шубы и шапки. Но, видно, никто из просителей, занятый своими делами, не догадался, как я, что за человек вошел в комнату. Ленин подошел к столу, на котором лежала карта.

Иван Свиридович, матрос, еще два или три работника комитета подошли к этому же столу и встали так, что заслонили Ленина от меня и от всех, кто стоял по эту сторону барьера.

Крыленко начал объяснять что-то вполголоса, слов нельзя было разобрать. Этот их разговор и то, что комиссары встали, как бы охраняя товарища от любой неожиданности, и лица их — как они посветлели, как сошли с них тени усталости! — все убеждало меня, что догадка моя верна — это Ленин. И я захлебывался от любопытства, жажды разглядеть вождя революции, от счастья, что мне так повезло.

Ленин отступил от стола, и я снова увидел его всего в каких-нибудь шести-семи шагах от себя.

Ленин сказал в полный голос:

— Не секрет, что юнкера захватили телефонную станцию. Не секрет и то, что мы должны выбить их оттуда в ближайшие часы! Юнкерский мятеж ни больше ни меньше как агония буржуазии и ее лакея — авантюриста Керенского. Постоянная ошибка эсеров — неверие в силу пролетариата. Они почувствуют эту силу! Плохо, что мы не научились еще беречь своих комиссаров. Юнкерам объявите ультиматум: расстреляют Антонова — милости пусть не ждут. И найдите средство передать этой контрреволюционной банде… выступление юнкеров дело их рук… банде, которая называет себя «Комитетом спасения»… — Ленин презрительно хмыкнул: — Спасители! От кого и кого они спасают?! — Заложив руки за спину под расстегнутым пиджаком, Ленин сделал несколько шагов к барьеру и сказал, уже не столько обращаясь к комиссарам, сколько к посетителям, наверное, догадываясь, что могут среди них быть и сторонники контрреволюции: — Передайте, что за смерть народного комиссара мы расстреляем всю их верхушку! — И тут же повернулся, сказал членам Военно-революционного комитета: — Оповестите широко население, красногвардейцев, солдат, что так называемый «Комитет спасения родины и революции» объявляется Советским правительством вне закона.

— Приказ об этом уже печатается, — сказал Крыленко.

— Отлично. Проверены ли факты, что контрреволюционными частями командуют офицеры союзнических миссий?

— Есть показания красногвардейцев, что владимирцами командует английский офицер.

— Предупредите посольства и миссии, что никакая дипломатическая неприкосновенность не спасет этих офицеров от революционного суда. Постарайтесь арестовать хотя бы одного из этих офицеров на месте боя. На клевету мы ответим разоблачением контрреволюционного заговора мировой буржуазии.

Зазуммерил полевой телефон. Матрос, с явной неохотой отойдя от Ленина, взял трубку. Послушал, и вдруг лицо его засияло, он грохнул на всю комнату:

— Есть! Есть! Передайте полку революционный привет от товарища Ленина!

Крыленко бросился к матросу, подавая ему выразительные знаки.

Ленин, взявшись за лацканы пиджака, посмотрел на них, все понимая, и прищуренные глаза его весело улыбались.

Матрос оторвал трубку от уха:

— Товарищи! Радостная новость! Передает командир пулковского отряда! Царскосельский стрелковый полк, державший нейтралитет, выступил против Керенского. Казаки отступают! — Но матрос тут же спохватился и виновато сказал: — Простите, что привет… без разрешения…

Ленин потер ладони и снова сказал свое любимое слово: «Отлично!» Он произносил это слово так же красиво, как слово «товарищ».

— На кого может рассчитывать этот авантюрист Керенский? Поднялся пролетариат Питера. С нами большинство полков и кораблей.

— После вчерашнего призыва партии приходилось сдерживать рабочих, чтоб не остановились заводы, — сказал Иван Свиридович. — Все рвутся на фронт.

— Эсеры почувствуют силу пролетариата. Крестьянство тоже начинает понимать суть этих «социалистов».

— Теперь они кричат, что мы украли у них аграрную программу, — сказал Петерс.

Ленин усмехнулся:

— Утопающий хватается за соломинку. Так и эсеры. Можем поблагодарить их за программу. Этого достаточно. Но они занимались болтовней и посулами. Большевики осуществили мечту крестьянства в первый же день рабоче-крестьянской революции.

Я не сводил глаз с Ленина, ловил каждое его слово и… все понимал, как, пожалуй, ни один разговор между образованными людьми о политике. От этого появилось странное ощущение, будто и сам я участвую в этом разговоре. Ленин слышит мои мысли, одобряет их, и все одобряют, и мне радостно, хорошо, что размышления мои тоже что-то значат, что я участвую в решении не только своей судьбы — всех людей, всего народа.

Меня так захватило это чувство, игра воображения, что я и не приметил, когда и откуда там, за загородкой, очутились еще два человека. Оба штатские. Один могучий, высокий, с холеной бородой, в очках. Другой тоже в очках и тоже с бородкой, но маленький, худой, неуклюжий, в длинном пальто с линялым воротником. Мне показалось, что они из посетителей-буржуев, и я даже встревожился, что они так неожиданно и так близко подошли к Ленину.

Высокий протянул Ленину какие-то бумаги.

«Прошение», — подумал я.

Ленин тут же стал читать. Прочитал одну, на секунду озабоченно задумался.

— М-да. Это серьезно. — И переложил бумагу под низ. Прочитал вторую, странно хмыкнул, покачал головой и сказал, обращаясь ко всем: — Послушайте, пожалуйста, телеграмму из Могилева от Центрального армейского комитета. Наконец они согласны на предоставление в новом правительстве большевикам мест, безусловно меньшинства. Интересно, правда? И показательно. Для нас важно, что этот эсеро-меньшевистский комитет, генеральский комитет, не солдатский… лакеи Духонина… заговорил другим языком. Хотят они или не хотят, но это раскрывает настроение фронта.

Откликнулся худой человек в длинном пальто:

— Кстати, на конференции партий эсеры тоже согласились допустить нас в правительство. При условии, что мы распустим Красную гвардию.

— Согласились? — быстро, как бы обрадованно спросил Ленин и вдруг весело засмеялся. — Скажите, пожалуйста, какое великодушие! Наконец они согласились! Может быть, нам поклониться за это? — Засмеялись все комиссары. — Однако какое дремучее политическое невежество. Что ж, пускай поговорят. Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало.

Человек в длинном пальто кисло улыбнулся:

— Это было бы смешно, если б не было так грустно.

— Как всегда, вы пессимист. А мы, большевики, революционные оптимисты.

— Я тоже большевик, — сказал человек в длинном пальто. — Но не забывайте, что кроме Керенского и юнкеров нам угрожает еще один фронт — забастовка чиновников государственных учреждений. Мы не можем даже взять деньги в банке, чтоб выплатить рабочим заработок. Нельзя управлять без аппарата, жить без денег! Люди голодают…

— Вот чего вы испугались, — улыбнулся Ленин и сказал — не пессимисту, а всем присутствующим: — Мы откроем подвалы банка динамитом!

На лице человека в длинном пальто отразился ужас. Он поднял руки, как бы желая удержать Ленина от этого дерзкого намерения:

— Как можно, Владимир Ильич! Что станут говорить?

— Рабочие и солдаты взяли власть в свои руки. Не сегодня-завтра они разобьют контрреволюционные части корниловца Керенского. Что потом? Что вы советуете? Ждать, пока банкиры, буржуазия смилостивятся и отдадут ключи от народных денег? Или пока они задушат революцию саботажем? Нет, батенька, мы ждать не будем! Нет! Вы можете ждать. А мы, взяв власть политическую, будем брать экономические рычаги в свои руки. Это закон революции. Пролетарской революции.

Человек в длинном пальто хотел что-то возразить, но Владимиру Ильичу, видно, совсем не хотелось спорить с ним здесь, в штабе, в присутствии разных людей.

Конечно, Ленин давно меня увидел — я так стоял и так слушал, что не заметить столь бравого вояку было невозможно! Но разговор о делах революции не позволял Ленину отвлекаться на что-нибудь другое. А тут Владимир Ильич, отвернувшись от этого, в длинном пальто, шагнул к барьеру и, обращаясь ко мне, спросил как будто удивленно:

— Вы солдат, товарищ?

Я был ошеломлен неожиданностью и онемел, мог только кивнуть головой: да.

— Сколько вам лет?

На такой вопрос мне часто приходилось отвечать, даже генералам из ставки, которые иной раз появлялись на фронте. Язык мой развязался.

— Шестнадцать! — по-солдатски громко отвечал я.

— И вы уже солдат? — удивился Ленин.

— Так точно!

— Владимир Ильич! Уже больше двух лет, как парень этот надел шинель, — подтвердил Иван Свиридович.

Ленин посмотрел на него, потом опять на меня, и глаза его еще больше потеплели.

— Как ваша фамилия, товарищ?

— Рядовой Жменьков, — опять по-военному ответил я.

— Из какой вы губернии, товарищ Жменьков?

— Из Минской.

— Белорус.

— Так точно, белорус! — почти выкрикнул я, обрадованный, что Ленин знает про мой народ. Из какой я губернии — об этом часто спрашивали любопытствующие офицеры, но никто из них, получив ответ, не делал так просто, как Ленин, заключения: «Белорус», явно зная, что это за народ такой.

Ленин приблизился еще на шаг, руки из-за спины перекинул на грудь, взялся за лацканы пиджака. Спросил так, словно никого, кроме нас, больше не было:

— Вы сирота?

Вопрос был необычный, и я на мгновение растерялся. Снова выручил Иван Свиридович:

— Филипп осенью пятнадцатого года перешел линию фронта, принес сведения о немецких батареях. Имеет Георгиевский крест. Мы с ним целый год вместе в окопах лежали под Молодечно и Барановичами.

— Товарищ Голодушка — комиссар Военно-революционного комитета, — представил Ивана Свиридовича Крыленко.

— Голодушка? — На миг по ленинскому лбу пробежал лучик морщинки. — Я о вас слышал еще в Швейцарии. Это вас военно-полевой суд приговорил к смертной казни за антивоенную пропаганду среди солдат?

— Меня, Владимир Ильич. Не одного, — тайком вздохнул Иван Свиридович. — Только над немногими царь смилостивился — заменил казнь пожизненной каторгой.

— М-да, погибли отличные люди. — На ленинское чело как бы упала тень. Владимир Ильич минуту помолчал, как молчат в знак траура. Но тут же встрепенулся, окинул взглядом своих помощников по штабу революции, не забыл и меня и бодро сказал: — Но порадуемся, товарищи, что большевистская гвардия жива. И она подняла рабочих и солдат на революцию. — И тут же опять повернулся ко мне: — Вот вы какой, товарищ Жменьков. Вам понравилась война? Подвиги, героизм…

Оттого, что Ленин где-то еще в далекой Швейцарии знал про Ивана Свиридовича, наверное, знал бы и про меня, если б меня осудили, стал он сразу очень близким, родным человеком, как отец, как дядька Тихон, как Иван Свиридович, и я отвечал на диво смело, может быть, даже слишком многословно — не по-солдатски. Хорошо помню, что даже по имени-отчеству назвал, как другие:

— Кому она может нравиться, Владимир Ильич! Разве что буржуям. А народу от нее одно горе. Я, когда шел к нашим, отца хотел найти, у меня отец на фронте, два года ищу…

— Очень правильно, товарищ Жменьков: народу от войны одно горе. С войной империалистической мы покончили. Завтра же предложим немцам переговоры о перемирии. Наша цель — мир для всех народов. Советское правительство обеспечит мир любыми средствами! Но, очевидно, нам не сразу удастся освободить землю, занятую немцами. — Владимир Ильич понял мое положение и не захотел таить горькой правды, что нелегко будет мне вернуться домой. Очевидно, он имел намерение осторожно и тактично подвести разговор к моему будущему. Может быть, хотел что-то предложить или посоветовать. Но Ленину и мне опять помог Иван Свиридович. Он сказал:

— Владимир Ильич, Жменьков просит послать его учиться.

Ленин — по лицу его было видно — очень обрадовался, услышав это, словно речь шла о собственном сыне.

— Товарищи, так это же отлично! — сказал он. — Вот вам голос молодого крестьянина! Товарищ Жменьков, какую профессию вы хотели бы приобрести, чему хотели бы обучиться?

Я растерялся, потому что, по правде говоря, не успел как следует подумать. Едучи сюда на грузовике, не успел посоветоваться с Иваном Свиридовичем, потому что он сидел в кабине, а я — в кузове, на ящиках. Теперь я смотрел на него, надеясь, что он подскажет. Но Голодушка только улыбнулся мне, как бы подбадривая. Тогда вспомнились мне слова дядьки Тихона, что лучше бы всего выучиться на доктора, но мужику это не по карману; дядька мечтал помочь мне стать фельдшером или ветеринаром. Еще вспомнилось мне обещание Залонского вывести меня в офицеры. И я ответил Владимиру Ильичу неуверенно, застенчиво, опасаясь, что это недостижимо для меня и над желанием моим могут посмеяться:

— Если б на доктора… или… на офицера…

Но никто не засмеялся. Только Ленин на миг нахмурил лоб, но тут же хорошо улыбнулся и серьезно сказал:

— Мы готовим декрет об отмене в армии всех чинов и званий. Однако, пока существуют эксплуататорские классы и пока нас будут окружать буржуазные государства, пролетариат России будет иметь свою революционную армию и ею будут командовать офицеры из рабочих и крестьян. Товарищи, обязательно пошлите фронтовика Жменькова в школу красных командиров.

— Владимир Ильич, у нас нет еще таких школ, — сказал Крыленко.

Ленин повернулся к нему, проговорил с веселым укором:

— Товарищ народный комиссар! Как это нет! А учебные команды Красной гвардии — разве это не основа таких школ? Между прочим, Жменьков подал нам с вами великолепную идею. Продумайте вопрос об организации командирских училищ или курсов, суть не в названии, не в форме, и дайте — безотлагательно дайте! — предложения в Совнарком. Мы не можем откладывать ни на один день подготовку командного состава для армии социалистической революции!

На прощание Владимир Ильич пожал мне руку, весело пожелал:

— Всего вам наилучшего, товарищ будущий рабоче-крестьянский генерал.

Ей-богу, так и сказал. Пошутил. Но шутка была доброжелательная, от души. А может быть, и не шутка? Умел Владимир Ильич заглядывать далеко вперед, видеть и будущее страны, мира, и судьбу человека, с которым встретился. Когда мне присвоили генеральское звание, Катерина Васильевна моя сказала: «Как в воду глядел Владимир Ильич».

Когда Ленин вышел, пригласив с собой Крыленко и высокого человека с бородой (я потом узнал — это был Бонч-Бруевич), тот, в длинном пальто, укоризненно покачал головой, сказал, как бы рассуждая вслух:

— Увлекается. Отрывается от земли. Как все гении.

Но никто на его слова не обратил внимания, никто не отозвался, должно быть, один я их запомнил.

Работники Военно-революционного комитета, радостно взволнованные посещением Ильича, снова вернулись к своим делам.

Иван Свиридович спросил меня:

— Да ты знаешь, кто с тобой говорил?

— Еще бы! Ленин! Я сразу узнал.

Петерс, услышавший наш разговор, засмеялся:

— Да ты и впрямь генерал. Недаром тебе Георгия дали. Однако куда нам тебя пристроить покуда? Вот что, Голодушка. Будет он вестовым ВРК. Задание на сегодняшний день: быть связным между твоим отрядом и Смольным. Согласен, «генерал»?

Так решилась моя судьба.

За время трехнедельной работы моей в Смольном чаще всего я получал поручения от Петерса. Он нередко в шутку так и обращался ко мне — «генерал». И хотя в те дни Лениным был подписан декрет об отмене всех званий, я не обижался и отвечал на это обращение.

Тот день памятен для меня во всех отношениях. Я принимал участие в первом революционном бою. Разоружив павловцев, отряд Голодушки штурмовал Владимирское училище, которое было штабом контрреволюции и юнкера которого упорно отказывались сложить оружие. Хотя Иван Свиридович и не разрешал мне соваться со своим пистолетом, который я, как вестовой, получил от него, но знакомый пулеметчик из нашего полка без разрешения командира дал мне несколько минут пострелять из «максима» — еще на фронте я научился владеть и винтовкой и пулеметом.

Вечером, когда юнкеров повели в Петропавловку, я, переполненный впечатлениями, не выдержал и забежал к Залонским; со среды ведь не был, не видел Катруси, не знал, как она там. Да и Залонский интересовал: что он думает теперь, что будет делать. Я трижды за день пробегал почти мимо их дома, нося в Смольный донесения. В четвертый раз не хватило сил пройти мимо. Катруся и тетка Марья прямо заплакали от радости, увидев меня живого, здорового, веселого. Я не успевал отвечать на их вопросы, они сыпались, как пулеметная очередь. На шумные голоса наши пришел на кухню Всеволод Александрович в штатском костюме. Я никогда не видел подполковника в цивильной одежде; это было непривычно, и вообще я не знал, как теперь обращаться к нему. Он спросил:

— Как живем, Жменьков?

Спросил серьезно, не просто так — из вежливости, а, конечно, желая узнать, что делается в полку. Но я жил в тот день одним — встречей с Лениным. Об этом я и начал сразу рассказывать женщинам. Этим я ответил и на его вопрос:

— Я с Лениным говорил!

— Ты? Где?

— Сегодня! В Смольном!

— Что ж тебе сказал господин Ленин?

— Не господин, а товарищ, — смело поправил я своего бывшего командира.

— Да, да, для тебя товарищ, — казалось, покорно согласился Залонский.

— Ленин приказал послать меня учиться.

— Куда?

— На красного командира учиться.

Залонский кисло улыбнулся:

— Что ж, желаю тебе стать большевистским генералом, — и вышел из кухни.

Еще одно пожелание. Но было оно совсем другое — недоброе, насмешливое. Плохо почувствовал я себя и пожалел, что рассказал ему о своей радости; понял, что не с каждым можно радостью, как и бедой, поделиться. Больно поразила черствость и злоба человека, которому я два года служил и которого считал добрым, умным.

Катруся и тетка Марья как будто испугались посещения подполковника и беседы нашей. Кухарка стала тайком совать в карманы моей шинели какие-то пирожки. Но я вспомнил булочку, съеденную в первый день революции, и это пожелание Залонского и решительно положил пирожки обратно на стол. Тетка Марья заплакала от обиды. Катруся тоже слезу пустила. Испортил нам встречу господин подполковник.

Катруся догнала меня через два, а может через три, квартала. Как только догнала! И как отважилась! Час был поздний, и вокруг еще кое-где постреливали. Схватила за руку:

— Пилипку, ридный мий. Що ты наговорив, що ты наробыв! Вин загадав не пускать тэбэ бильш в дом!

— Кто?

— Севолод Лександрович.

Меня это ошеломило:

— Ничего я не говорил. Ты же слышала, что я сказал.

— Пилипку, иды повыныся. Перепросы. А то не по-бачиться нам бильше. — Она заплакала.

Жалко мне ее стало. Чтоб видеться со своей Катрусей, я готов был на все. Но от мысли, что я, вестовой Военно-революционного комитета, должен идти кланяться барину, меня прямо затрясло, и я закричал на всю темную, холодную питерскую улицу:

— Гад он! Гад! Чтоб я пошел у него прощения просить! За что? Да мы всю эту господскую компанию вытурим отсюда. И из имения! Хватит им пить нашу кровь.

Катруся еще больше испугалась:

— Пилипку, що це ты кажэш? Нэ будэ нам щастя. Ой, не будэ!

— Не бойся, Катруська. Не станет он у нас на дороге. Хватит им царствовать! Теперь мы свободные люди! И я найду тебя! Где хочешь найду!

И нашел. Через четыре года, в двадцать первом. Вернувшись с польского фронта.

Ленина я трижды слышал после той встречи: два раза там же, в Петрограде, третий раз в Москве, в двадцатом году. Поговорить больше не довелось. Но что меня особенно поразило, это что Владимир Ильич не забыл обо мне. Недели через две Ильич спросил у Антонова-Овсеенко, послали ли меня на курсы красных командиров. Антонов, который в тот день сидел на телефонной станции, арестованный юнкерами, не знал о разговоре Ленина со мной и был весьма удивлен, пока товарищи ему не рассказали, в чем дело.

И еще одно — чем дальше, тем больше — поражало меня. Тогда я, конечно, не все знал, не все понимал. А когда позже стал изучать историю Октябрьской революции, я выяснил, что тот день, воскресенье 11 ноября, был самый трудный, самый критический. Ленин, несомненно, лучше, чем кто-либо иной, знал это. И как держался! Какое спокойствие! Какая уверенность! Интеллигент в длинном пальто сказал о нем: «Отрывается от земли». Нет, никто так твердо не стоял на земле! И ничто не могло оторвать его от земли, от народа!


Генерал умолк.

Только тогда я увидел, что наш «Москвич» стоит на Ленинской улице в узком проезде между домами и оградой сквера. Мягко светили фонари. По тротуару, в сквере гуляла молодежь — последние теплые вечера. Прошла шумная группа студентов с транзистором, звучала модная песня:

Только знают люди, что любовь не мода,
Что любовь приходит к нам не по заказу,
Что любовь уходит, может быть, не сразу.

— А с Залонским больше не встречались? — спросил Михась.

— С Залонским? — очнулся Филипп Григорьевич. — Была одна встреча. Через два года, в девятнадцатом. Мы гнали Деникина. Комиссар бригады Голодушка вызвал меня в штаб и показал документ, захваченный у белых. Начальник контрразведки деникинской дивизии Ягашин писал командиру дивизии полковнику Залонскому, что в Купянске, который они вынуждены оставить под натиском красных, в тюрьме сидят сорок два человека, подозреваемых — только подозреваемых! — в сочувствии Советам. Ягашин спрашивал, что делать с арестованными. Через всю бумагу растеклось кровью — писано красным карандашом — страшное слово: «Расстрелять!» И подпись: «Вс. Залонский». Знакомая подпись. Мы, красноармейцы, уже знали об этом расстреле. У меня потемнело в глазах от гнева. Рука сама потянулась к сабле. Я был командиром эскадрона. Попросил комиссара разрешить выйти в тыл белых, поискать в придонских степях штаб дивизии. Не разрешил Иван Свиридович. Сказал, что не может рисковать лучшим эскадроном из-за головы одного деникинского полковника.

Долго еще перед моими глазами, в седле и на привалах, колыхалось это страшное кровавое слово, написанное рукой человека, которого я когда-то любил и считал другом солдат и бедных людей.

Больше о Залонском я не слышал. Да и стоило ли разузнавать о судьбе человека, который пошел против народа?


Бронепоезд «Товарищ Ленин»
(повесть)

Перевод М. Горбачева

Впервые я услышал об этом событии спустя лет десять после того, как оно произошло. Мне тогда было лет семь-восемь. Услышал от матери. Женщина она была неграмотная (потом уже, когда начал ходить в школу, я научил ее читать и расписываться). Представление обо всем, что происходило даже в ее родной деревне, имела такое же примитивное, как мы, дети. Но ее собственная душевная рана — боль от утраты брата — была еще свежа, и мать рассказывала все так, что нас с братом Павлом это сильно волновало. Запомнилось на всю жизнь, как мы, особенно в зимние вечера, чаще всего просили: «Мама, расскажи, как германцы наступали».

По-видимому, у нас в детских сердцах уже зародилась деликатность, и мы не просили: «Расскажи, как убили дядю», хотя лично я, затаив дыхание, ждал именно этого эпизода — как убили командира отряда Андрея Калинина, маминого брата.

Мое детство проходило в лесу. От лесничества до ближайшей деревни было километра три, и в короткие зимние дни, когда снега заметали дороги, мы порой по неделе не видели людей. Крестьяне из окрестных деревень в такие дни неохотно наведывались к леснику. Но именно зимой в метельную пору, когда быстро заметало снегом следы и пни, лесник не имел права сидеть дома, не мог спать или рассказывать детям сказки. Лес тогда воровали безбожно. В те времена жили еще единолично, почти каждый хозяин имел коня и каждый оставался верен старому завету: «Кто в лесу не вор, тот во дворе не хозяин».

Отец мой честно берег лес. Как только наступала ночь, холодная, вьюжная, он вскидывал на плечо ружье, становился на широкие охотничьи лыжи — и в обход, порой до рассвета, а иногда на сутки и на двое; нередко утром по следу шел в деревню, находил срубленные деревья, составлял акты.

Мы оставались с матерью. Лес подступал к избе под самые окна, смешанный — березы, сосны, дубы, и в ветреную ночь он не просто шумел — стонал, гудел, свистел и трещал. Было жутко даже нам, привычным к такому одиночеству. Мать боялась, наверно, больше, чем мы, малыши, так как бывали случаи, когда порубщики мстили лесникам. К тому же отца уже однажды подстрелили. И он пальнул в порубщика. Было чего бояться.

Мать странно отпугивала воображаемых врагов: брала запасное ружье (в хате их всегда было два), выходила на крыльцо и стреляла в воздух. Потом долго лаял потревоженный Мурза. Изредка, когда отец бывал недалеко, он отзывался на выстрел — трубил в рог или стрелял. Тогда мать возвращалась успокоенная, забиралась к нам за печь… Да, не на печь, а за печь, так как дома лесников в лесах, принадлежавших до революции князю Паскевичу, построены были на один лад: печь складывалась не в углу, как в деревенских хатах, а у стены на середине, и за ней устраивались уютные закутки и убежища; заберешься туда, отгородишься каким-нибудь одеялом, чтоб не видеть черные окна, и чувствуешь себя как в крепости — тепло, коптилка мигает, по стене от ее копоти ползет смешная куделька тени.

Наступала единственная вечерняя радость — мамины рассказы. Сказок знала она немного и рассказывала их неумело — не запомнились мне ее сказки. А вот про обычные житейские события, особенно о том, что сама видела, мать умела рассказать так, что мы слушали как самую дивную сказку и надолго запоминали. Но самое сильное впечатление на мое детское воображение производил рассказ о наступлении немцев и о смерти дяди Андрея.

Если пересказывать коротко, с сохранением маминого понимания тех событий, то выглядело это так.

Когда в Корме узнали, что в Питере, в Москве, в Гомеле рабочие прогнали буржуев и панов, то кормянцы ходили по селу с красными флагами и пели песни. Заводилой был Андрей, мамин брат. Он ходил и в Добруш и в Носовичи.

А потом готовились к первым выборам, где все должны были отдать свои голоса — кто за какой список хочет. Женщин, таких, как моя мать, выборы эти пугали. Но дядя Андрей и другие мужчины ходили по хатам и разъясняли, за какой список надо голосовать. Мать помнила, что она и вся их семья голосовали за номер девятый.

И вдруг взволновались люди — немцы наступают. Было это как раз на рождество. Сначала назывались города, занятые немцами, о каких мать до того не слышала и не помнила их названий: для старух и женщин ее возраста города те были словно на краю света. А мужики, бывалые солдаты, говорили, что бои идут недалеко. И люди стали собираться в отряды, чтоб сдержать натиск немцев. Командиром избрали Андрея Калинина. Он поехал в Гомель и привез три повозки винтовок. Раздали их молодым мужчинам. Такие же отряды были созданы в Крупцах, Переросте, в Огородне, в Кузьминичах. Раза два отряды собирались вместе, проводили ученье. По Корме шло целое войско в кожухах, в свитках, валенках и лаптях. Люди верили, что такое войско остановит проклятых немцев, которым своей земли мало — чужой захотели.

Когда в первую неделю большого поста пришла весть, что немцы заняли Гомель, Андрей домой не показывался ни днем ни ночью: куда-то ездил, ходил, войско свое обучал в поле, окопы под Иговкой рыли, долбили мерзлую землю.

Вскоре немцы и Добруш взяли. По крупецкому отряду, который преградил им дорогу, из пушек били. Между Крупцами и Переростом большой бой шел, немцев уложили, как снопов на току. Обозлился германский царь за убитых и приказал из пушек стрелять по селам, никого не жалеть. Люди в холодных подвалах сидели, спасаясь от снарядов и пуль.

Два дня бились кормянцы в чистом поле под Иговкой; шли по колено в грязи — к тому времени уже наступила весна. Да что ты сделаешь, если у немцев пушки и пулеметы, а у наших одни винтовки, да и то патронов не хватало; мать слышала это от отца моего, который также был в отряде; в ту зиму они только поженились.

Наши вынуждены были отступить. Через речку, по Ягодному, — хорошо, что болото не растаяло еще, — на Злынку подались все отряды.

Андрей на минутку заскочил домой — переобуться, взять в дальнюю дорогу хлеба.

Вышел из хаты и побежал: надо было нагнать свой отряд. И тут посреди улицы, перед окнами родной хаты, его настигла пуля.

— Германцев не было еще тогда на нашей улице, — рассказывала мать, вытирая слезы. — Люди говорят: свой выстрелил, тот, что урядником при царе служил. Зол он был на Андрея, ведь Андрей сразу за Советы стал, отрядом командовал, в Добруш ходил, товарища Ленина помогал освобождать. Мы в подвале сидели, не видели, как убили Андрея. А потом германцы вошли и уже никого не пускали к нему, когда узнали, что он командиром был. Из пулеметов стреляли. Отец наш — ваш дед Степанец — просил, умолял, деньги платил, чтоб разрешили по-людски похоронить Андрея. Все равно не разрешили.

Сидя за печью, слушал я этот бесхитростный рассказ; боль и скорбь матери сжимали мое детское сердце и, как ничто другое, распаляли мою фантазию, возбуждали гордость за близких мне людей, кормянцев, которые не убоялись с винтовками пойти на немецкие пушки.

Потом, когда овладел иной формой познания мира — книгой, выучив биографию Ленина и историю революции, я, хорошо помня рассказ матери, удивлялся, откуда могла возникнуть невероятная легенда, что Андрей Калинин ходил в Добруш и помогал красногвардейцам освобождать Ильича от немцев.

Отец мой этого не знал, отмахивался: «Мало ли что придет бабе в голову». Лесничествовал он далеко от родной деревни. В Корму я наведывался редко, и как-то не удавалось встретиться с теми, кто участвовал в этих событиях, узнать об этом более детально. В конце концов согласился с мнением моих друзей-студентов, что легенда эта — местный крестьянский отзвук, эхо на кадетско-эсеровскую брехню, будто немцы везли вождя революции в пломбированном вагоне.

На этом, по правде говоря, я успокоился и уже стал забывать рассказ матери — всему свое время.

Но вот года два назад, читая документы того времени, когда шла борьба за победу Советской власти, наткнулся я на сводку штаба Московского военного округа. Член фронтовой коллегии Аралов и член оперативного отдела Мустафин 8 марта 1918 года в 20 часов донесли в штаб Московского военного округа:

«На Западном фронте, несмотря на заключение мира, боевые действия на участке Гомель — Новозыбков не прекращаются. 6 марта после обстрела немцами нашего отряда в районе станции Добруш из орудий и пулеметов, стоящих на платформах поезда под командой русского офицера в погонах подполковника, наши войска, сильно озлобленные этим, перешли в наступление и коротким ударом заняли станцию Добруш. 7 марта бой продолжался. Мы продвинулись вперед и отбили утраченный три дня назад бронированный поезд „Товарищ Ленин“».

Так вот откуда возникла легенда, которую рассказывала мать!

1

Комиссар отряда Елисей Арефьев вышел из темноватой квартирки начальника разъезда и… зажмурился, захлебнувшись от света и воздуха. Утро было удивительное, сказочное. Такое может быть только в марте, ранней весной. И только вот тут, среди леса, на маленьком разъезде, где вокруг почти первозданная природа. Действительно, лес почти не тронут рукой человека, с двух сторон подступающий до самой насыпи лиственный лес — низинный дуб, осина, граб, ольха. Под деревьями еще лежит снег. Снег уже тронут весной и людьми, расположившимися тут. Но от ночного мороза он отвердел и удивительно звенит под ногами бойцов. Над головой, на старых липах, возвышающихся над зданием станции, — птичий гомон. Сколько там птиц! И поют на все голоса! Он, комиссар, москвич, горожанин, даже не знает, как они называются, эти певуньи ранней весны… Воробьев он знает. Но воробьев на деревьях, кажется, нет. Они вот тут, под ногами, — осмелели и порхают, скачут по насыпи, возле теплушек, на крышах вагонов, близ кухни, что мирно дымила по другую сторону пути, на поляне между штабелями бревен и поленницами березовых дров. Чего-чего, а топлива тут хватает!

Синева неба резала глаза. Солнце слепило. Оно только поднялось над лесом и стояло как раз над железнодорожной просекой, которая, туннелем сужаясь вдали, рассекала лес рельсами, уходившими на восток.

Арефьев, человек лет сорока, с присущим ему запалом подумал, что солнце взошло в Москве. От мысли такой стало приятно на душе.

Прислушался. Вокруг царила тишина. Нет, он не слышал, как весело, с переливами поет пила — пилят дрова около кухни, — звенит снег и шуршит под ногами песок на насыпи, как щебечут птицы. Он слушал другую тишину, желанную, долгожданную, — тишину мира. Он, как миллионы других солдат, мечтал о ней, о такой тишине, сражался за нее. И вот наконец осуществилась эта всенародная мечта. Позавчера получена телеграмма Крыленко, что в Бресте подписан мирный договор. Верховный главнокомандующий приказал прекратить все военные действия и оставаться на своих позициях.

Приказ они выполнили.

Московский красногвардейский отряд, его штаб, тылы разместились на лесном разъезде Закопытье, откуда можно связаться по телеграфу с центром. Боевые роты — там, на взлесье, под Добрушем, который они вынуждены были три дня назад оставить под натиском кайзеровских войск.

Тишина желанная, но нерадостная. У Елисея Егоровича сжалось сердце. Вот куда, гады, доперли — до Москвы рукой подать! Когда Троцкий сорвал переговоры, их, отряд московских пролетариев, послали в Калниковичи, чтобы помочь обессиленной армии сдержать наступление немцев. Но старая армия, в сущности, развалилась, а новую, революционную армию не успели еще создать. Четыре месяца всего живет Советская республика! Правда, народ в Полесье — в городах, в селах — поднимается на немца. Но опять-таки, чтоб организовать, взять под контроль партии, вооружить, научить эти стихийные отряды, нужно было время, а его не хватало. И людей — командиров, комиссаров — не хватало. И оружия.

Кроме приказа Крыленко сегодня ночью пришла шифровка командирам, комиссарам, ревкомам, совдепам прифронтовых уездов: всеми силами сохранять условия мира, не отвечать на провокации противника и особенно зорко следить за теми, кто хочет сорвать мир до созыва Чрезвычайного Всероссийского съезда Советов, который должен утвердить Брестский договор.

Арефьев знал из печати, от товарищей, приезжавших из Москвы, какую борьбу пришлось вести Ленину за этот мир, как нелегко было Ильичу доказывать даже некоторым большевикам, что, если не заключим мир теперь, хотя бы такой, тяжелый, грабительский, будет еще трудней.

Елисей Егорович был уверен, что ночная шифровка послана по указанию Ленина. Потому чувствовал особенную ответственность не только за свой отряд, но и за то, что происходит вокруг, в восточной полосе Гомельского уезда, где остановился фронт в день заключения мира.

За свой отряд он спокоен. Большинство — рабочие, закаленные в революционных боях, и солдаты, которые добровольно влились в отряд из демобилизованных частей; почти четверть состава — члены партии; пожалуй, ни в одной части такого партийного ядра нет. Да и какой они отряд! После того как Ленин подписал декрет о создании Красной Армии, сами бойцы начали называть свою часть — Первый Московский пролетарский полк. Об этом общем желании они с командиром сообщили в Реввоенсовет округа. Возможно, для того чтобы официально оформить рождение нового полка рабоче-крестьянской армии, вчера вызывали в штаб командира. Немалое это хозяйство — полк. Одно название как повышает ответственность! Раньше полками командовали полковники, академии кончали, и офицеров, может, добрая полсотня, если не больше, в полку было. А он, Арефьев, с девятьсот седьмого по двенадцатый в сибирских рудниках обучался. В начале войны, правда, оказался ближе к военной науке — слесарем-оружейником в артмастерских Северного фронта, до унтера дослужился. Но ничего. Как говорится, не боги горшки обжигают. Неплохие, выходит, стратеги и тактики рабочие и солдаты, если смогли дать по шапке всем золотопогонникам с их академиями и штабами. Вон товарищ Крыленко всего-навсего бывший прапорщик, а командует фронтами не хуже Алексеева и Духонина. Но наибольшую уверенность придавала мысль, что есть в партии, в народе, в его новой армии Верховный главнокомандующий в самом высоком значении этих слов — Ленин. Борясь так настойчиво за мир с немцами, Ленин, безусловно, смотрит далеко вперед.

Вот почему он, большевик Арефьев, должен сделать все, чтобы тут, на их участке, никто не нарушил приказа о прекращении огня, что могло бы дать немцам повод наступать дальше — на Москву. Сдержать их теперь вряд ли хватит сил.

Комиссара тревожили соседи — гомельские отряды. Он знал: гомельчане рвутся в бой. Вчера говорил с их командирами. Понимал: им, здешним, особенно больно, что немцы захватили их землю, города, села, издеваются над матерями, женами, детьми. Некоторые сельские отряды возникли стихийно всего несколько дней назад.

Самые большие из местных отрядов — Второй Гомельский и рабочих Либава-Ровенской железной дороги — обосновались по соседству — в урочище Плоское, в конторе лесничества. Это верстах в трех от разъезда.

Арефьев шел туда. Надо ознакомить партийцев с телеграммой Реввоенсовета.

Думал о мире, о других делах молодой республики, о будущем своей части. Но думая об этом, он снова и снова восторгался окружающей красотой. Лесом прежде всего. Какой лес! Он как бы возвышает человека, его мысли, настроение, укрепляет веру в жизнь, даже в бессмертие, не церковное, а человеческое, — в бессмертие души народной. Дубы-великаны, им, может, лет по триста, не меньше. А березы! До чего же они хороши ранней весной! Как невесты. Воплощение чистоты и радости.

Углубившись в чащу, Елисей Егорович окунулся в необыкновенную тишину — будто на дно морское опустился, как во сне или в сказке, даже испугался на миг. Необыкновенный мир. Незнакомое ощущение. Отчего так замерли деревья? Хоть бы одна ветка шелохнулась. Будто прислушиваются к чему-то очень таинственному, что могут услышать только они, деревья. Солнце поднялось, просвечивает голый лес, и на осевшем, ноздреватом, посеревшем снегу сплетаются чудесной вязью свет и тени. Проталин в лесу еще немного, не как в поле, где снег остался только на косогорах да во рвах. Ночами сильно подмораживало, и в лесу санная дорога еще держится. На полянках дорогу разрезали ручейки, вымерзшие за ночь. Днем они забулькают, и пройти в рваных сапогах будет не так просто.

Нет, в лесу не мертвая тишина. Лес полон жизни — птичьей. Как и у разъезда, птицы порхают в ветвях, уж очень многозначительно поют — зовут, ищут друг друга, шустро прыгают по дороге, собирают семена от натрушенного за зиму сена. Тут много возили сена, клочья его висели на ветках деревьев.

Пройдя еще немного, Арефьев услышал необычный шум. Звуки другие, чем на разъезде, более сельские: заржал конь, лаяла собака, чем-то стучали, будто кузнецы, но более глухо, чем бьет молот по наковальне, кричала женщина — бранилась, плакал ребенок.

Действительно, на усадьбе лесника — просторной поляне, которая неожиданно, из-за дубов, открылась взору, — вокруг старого, неуклюжего здания конторы, нового красивого дома лесничего будто цыганский табор разбили… На пашне стоят сани, а в сосняке, где еще лежал снег, затоптанный и грязный, — повозки. Кони, коровы, даже волы, хотя в этих районах на них редко где ездят. Значит, приехали издалека, видимо с Украины. Костры. Запах варева. Вооруженные мужчины и по-деревенски одетые женщины, дети.

Арефьев с удивлением отметил, что за сутки людей, коней, повозок тут, пожалуй удвоилось. И это не беженцы, а те, кто рвется в бой с немцами.

На разъезд пришел лишь один отряд из-под Речицы. Парни молодые, крепкие, вооруженные, готовые жизнь отдать за Советскую власть. Он, Арефьев, зачислил их в полк. Снова поймал себя на мысли, что который раз уже называет свой отряд полком. Подумал и о том, что вчера и сегодня его никто тут не остановил. Надо сказать здешним командирам, что нельзя проявлять такую беспечность, когда рядом фронт.

В конторе, которую гомельчане заняли под штаб, было пусто, один дежурный у полевых телефонов — для связи с передним краем и с разъездом Закопытье.

Командиры завтракали у лесника.

Арефьев направился туда.

Завтракали коммуной. Видимо, в то же утро наспех из неоструганных досок сколотили длинный — от окна до печи — стол на козлах. За столом на табуретах и на доске, под которую подложили чурбаки, сидели человек двенадцать. Добрую половину этих людей Арефьев увидел впервые.

Новые люди.

Навстречу ему приветливо поднялся командир железнодорожного отряда Орел:

— Заходи, заходи, Егорыч. Как раз на картошку. Гляди, сколько у нас гостей. Весь гомельский совдеп.

— Не весь, Михайлович, — усмехнулся одни из незнакомых, светловолосый, как мальчуган, но плечистый, плотный мужчина, аккуратно выбритый, в то время когда почти все другие заросли бородами. Он первый протянул руку, назвал себя: «Бахтин».

Арефьев припомнил, что они встречались, когда вели бой на Днепре.

Бахтин снова засмеялся:

— Тогда я был с бородой.

— Кулиненко, — уныло назвал себя второй человек, с виду утомленный или больной.

Другие здоровались по-деревенски, не называя себя. Орел тоже не называл их фамилий. Одного только представил. Человек этот вошел в хату вслед за Арефьевым, неся в обеих руках по большой глиняной миске с квашеной капустой; рассол тек через край на руки, капал на пол. Арефьев подумал, что это хозяин, лесник. Но Орел сказал:

— Это, Егорыч, ваш ближайший сосед. Левый фланг прикрывает. Командир Кормянского отряда Калинин.

Калинин покраснел, как юноша, хотя ему было лет тридцать пять. У него было приятное здоровое крестьянское лицо, которое как бы светилось изнутри, а потому и пламенело так. И глаза горели добротой, лаской, умом.

Он пригласил первый:

— Садитесь с нами завтракать, товарищ.

— Спасибо, я завтракал.

— Разве вы ели такую капусту? Понюхайте, как пахнет! — Калинин аппетитно потянул носом: — Вкуснота! И картошки Марина не пожалела.

— Что это ты, Андрей, говоришь! — откликнулась с упреком лесничиха. — Вы головы свои за нас не жалеете, а я картошки пожалею. Ешьте на здоровье. Чего-чего, а картошки хватает.

Она стояла перед печью, опершись на рогач, освещенная пламенем, раскрасневшаяся, со сбитым на затылок платком.

— Помоги-ка мне, деверек, чугун вытащить, — попросила хозяйка. — А то его рогач не берет, этот чан.

Калинин проворно кинулся к печи, взял у хозяйки полотенце, нырнул в зев печи, из которой дышало жаром, и выхватил оттуда чугун ведра на два. Сцедил в лохань воду. Шуганул вверх пар. Запахло вареной картошкой; сверху она подгорела, и вид пригорелых картофелин вызвал у Арефьева слюну. Завтрак в отряде был небогатый — несколько ложек пшенной каши с каплей растительного масла, лишь бы пахло.

Поздоровавшись со всеми, Арефьев сел за стол рядом с командиром еще одного местного отряда — Демидом Гришалевым. С этим человеком он познакомился несколько дней назад — его отряд участвовал в боях за Добруш. Гришалев ему понравился. Рассудительный, спокойный, по-армейски точный, подтянутый, он показал себя образованным военным, а главное — убежденным большевиком. Комиссар Московского отряда написал про него Берзину: готовый командир для Красной Армии!

Однако место выбрал Арефьев не очень удачно: как раз лицом к лицу с Аверьяном Лагуном, комиссаром бронепоезда, захваченного немцами. Лагун — еще молодой парень, лет двадцати, — почти сын Арефьеву. Но рослый — целая сажень! Синий железнодорожный мундир делал его самым представительным среди этих исхудавших, по-деревенски одетых людей. И лицо у него было красивое, с правильными чертами, но побитое оспой, рябины придавали ему суровый вид и делали его более взрослым.

Арефьев встречался с Лагуном уже трижды, и каждый раз два комиссара расходились чуть ли не врагами, обвинив друг друга в смертных грехах.

Лагун страшно переживал потерю бронепоезда, смерть товарищей и обвинял в этом Московский отряд: отступили раньше времени, не поддержали… Бросил даже в запале упрек в трусости: «Шкуру свою спасали». Несправедливый упрек, а потому очень обидный — для него, Арефьева, и для всех москвичей. Не хочет парень понять, как ни убеждали его, что если бы они бросились тогда на немецкие пушки и пулеметы, то потеряли бы половину людей. А кому это выгодно, терять таких людей — гвардию?

Лагун и теперь нервозно протянул по столу, по неоструганным доскам свои кулачки по пуду весом, загнал в руку занозу и, вытаскивая ее ногтями, посмотрел на гостя исподлобья, неприветливо спросил:

— Что, комиссар, пришел агитировать за мир?

— А разве вы против мира? — так же строго спросил Арефьев. — За мир борется Ленин, партия.

Такой вопрос немного смутил Лагуна.

«Горячий, но незрелый», — подумал про него Елисей Егорович, хотя в душе симпатизировал парню.

За столом затихли, насторожились: начинался серьезный разговор. Только Калинин, наверно, не слышал, о чем говорили, — был занят другими заботами.

— А мы ее вот сюда, — снял он с крюка решето.

— Нехорошо, Андрей! Кто же это картошку в решете подает? Стыд! — испугалась хозяйка.

— Ничего! — поддержал Орел. — Мы гости неприхотливые.

Калинин поставил посреди стола решето и высыпал в него из чугуна картошку.

На мгновение пар, как туман, закрыл сидевших напротив командиров, и Арефьев не заметил перемен на лице Лагуна.

— Второй чугун, Марина, ставь варить в мундире. Чистить некогда.

— Нехорошо с кожурой, — не соглашалась хозяйка.

— Эге, да вы тут как паны. Богатые, — отозвался один из тех, кто не назвал Арефьеву своей фамилии. — На Полесье в кожуре варят. Меньше отходов. Да и вкусней.

— Прошу, товарищи, — пригласил Калинин, показывая на картошку и капусту. — Чем богаты… Оно не помешало бы и по чарке, но чего нет, того нет.

— Революция уничтожит это зелье! — сказал Лагун опять-таки довольно сурово.

Арефьев увидел, что кое-кто из командиров, ревкомовцев, людей бывалых, усмехнулся от такого категорического приговора «зелью». Ему тоже хотелось улыбнуться, но он подумал о другом: никто не ответил на его вопрос. Неужели они против мира? Не может быть, они же хорошо знают, что такое война. Его мысль как бы отгадал Бахтин. Взяв картофелину, перекинул ее с ладони на ладонь, подул и положил на стол. Сказал:

— Нет, товарищ, мы за мир. Думаю, за этим столом нет ни одного человека, кто не хотел бы мира. Сколько в селах сирот, вдов! Мы вчера ночевали в деревне за Веткой. Сказали людям, что договор о мире с немцами подписан, — крестьяне плакали. От радости. Но, видно, и от горя. Разве может быть радостным мир для тех, в чьи хаты нахально ввалился чужой солдат? Вон к Орлу пришли хлопцы из-под Буды-Кошелевой, рассказывают, как прислужники немецкого империализма окружили одну деревню и из пушек били по женщинам и детям…

Арефьев слышал про зверства немцев. Но даже ими нельзя оправдать выступления против мира. Его обязанность — доказать этим людям…

— Мир нужен для передышки. Чтоб республика собрала силы…

— Все это мы понимаем, товарищ, — тяжело вздохнул Кулиненко; он простуженно кашлял, держал в ладонях картофелину и вдыхал горячий пар.

— Надо, чтоб армии примирились. Передышка нужна как хлеб и вода. Но народ, который сбросил с шеи своего царя, который почувствовал, что такое свобода, не примирится с кайзеровскими оккупантами. Народ стихийно поднимется на борьбу… — уверенно, как по писаному, говорил энергичный Бахтин; он один за столом не откусил ни остывшей картофелины, ни куска хлеба, положенного Калининым возле каждого из гостей, не зачерпнул капусты. Остальные с аппетитом ели.

Бахтина перебил Гришалев — поддержал:

— Немцы хотят отдать Гомельщину Украинской раде. Под этой маркой они, конечно, полезут в не занятые еще волости, у них же договор с радой. Что в таком случае нам делать?

Вопрос был неожиданным, и Арефьев не знал, как на него ответить. И по глазам всех, кто сидел напротив, он видел, что от него ждут ответа. Лагуна выдавала затаенная недобрая ухмылка. Создавалось неловкое положение: выходило, что он, комиссар отряда, один против всех, будто перед ним не товарищи по партии, а враги. Даже рассудительный, выдержанный Гришалев и тот вот как прижал к стене!

— Думаю, что в мирном договоре все оговорено.

— Договор немцы навязали хищный, империалистический. Сам товарищ Ленин говорит об этом в телеграмме…

— Но есть и такая телеграмма… — Арефьев имел в виду изложить гомельчанам ночную шифровку с сохранением военной тайны, но тут достал бумагу из кармана френча и передал Бахтину.

Все, кто сидел по другую сторону стола, с интересом потянулись к бумаге, кроме одного бородатого мужчины — командира Ветковского отряда, — крестьянин этот не умел читать.

— Думаю, это тоже послано по указанию Ленина. Никаких провокаций на линии прекращения огня!

Гришалев между тем сам ответил на свой вопрос:

— Мы провозглашаем себя нерасторжимой частью Российской Советской республики и, если немцы полезут в наши волости, будем драться за каждое село. В моем отряде более ста штыков, у Калинина — около сотни. Так, Андрей? Такие же отряды в Носовичах, в Переросте, в Васильевке. Мы выставим целую армию!

Бахтин сказал Арефьеву:

— Напрасно беспокоишься, комиссар. Мы не собираемся бить немцев в лоб. Будем бить в спину. Видишь, мы поздно завтракаем. Почему, думаешь? Почти весь день сидели, советовались, спорили, И вот решили послать от Гомельского Совета такое письмо. Правда, не пришли еще к общему согласию — кому. Писали командующему фронтом. Но предлагают послать товарищу Ленину. Тогда придется написать иначе. Оно не совсем еще готово. Но послушай… — Из внутреннего кармана своей замасленной куртки Бахтин достал потертую ученическую тетрадь, развернул ее, прочитал:

— «Во всех концах нашего уезда, даже в самых глухих, идет организация партизанских отрядов. Не хватает руководителей, нет средств, нет оружия. Охваченные неудержимой жаждой мести к ненавистному врагу революции и свободы, рабочие и крестьяне собираются в отдельные отряды, часто даже не связанные между собой, и, если их предоставить самим себе, они осуждены на гибель. Учитывая все это, мы, исполнительный комитет Гомельского Совета рабочих и крестьянских депутатов, твердо решили стать во главе стихийного народного движения, придать ему организованный характер, стройность, и тогда успех нашего дела будет обеспечен. Ваш приказ о приостановлении боевых действий с немцами в границах Российской Федеративной Республики не может относиться к нам, мы — партизаны, и потому ваш приказ нас не касается. Если бы мы выполнили приказ и не пошли за трудящимися массами, тогда мы больше не революционеры.

Пройдет несколько дней, начнется половодье, дороги станут непроходимыми для немцев — мы же пройдем повсеместно. Вас именем революции просим не мешать, но если немцы… попробуют прорваться на Закопытье, дайте тогда им там с вашими войсками достойный отпор». [2]

Письмо было очень категоричным и сначала насторожило Арефьева. Но последние слова успокоили. Он понял, что гомельчане действительно не собираются партизанить тут, на линии мира. А разве можно возражать против того, чтобы там, в тылу, под немцами горела захваченная ими земля? Пускай чувствует это кайзер.

— Что скажешь, москвич? — спросил Лагун, все еще настроенный почти враждебно и, по всему видно, готовый ринуться в бой, если он, Арефьев, ответит не так.

— Могу подписаться под таким документом.

Лагун ударил по столу кулаком так, что подскочили почти уже опустевшие миски из-под капусты:

— Вот это голос партийца! А то мне казалось, комиссар, что ты погоны примериваешь на свой френч.

Обидно было солдату Арефьеву, который четыре месяца назад срывал погоны у офицеров, слышать такое, но задираться не стал: лучше не трогать такого молодого и горячего! Не хватало еще поссориться тут. Не до ссоры. Тревожила другая мысль: «Почему руководители подполья вышли сюда, за линию фронта? Зачем созвали командиров местных отрядов? Не хотят ли снять эти отряды с фронта и отвести в немецкий тыл?»

Кулиненко, раскрасневшийся от горячей картошки, весело блеснул глазами — вовсе не хмурый человек, выходит.

— Хорошо, комиссар, что ты понимаешь нас. Над письмом мы еще подумаем. Если Берзину или Мясникову — можно и так. Если же товарищу Ленину — так нельзя: «…просим не мешать…» Ленин призывал к партизанской борьбе. Еще когда были в Гомеле, нам из Витебска передали копию телеграммы за подписью Ленина: «Разбирайте пути — две версты на десять. Взрывайте мосты!» Помнишь, Михаил? Вот что советует Ленин!

— Одним словом, к тебе, товарищ Арефьев, такая просьба: передать наше письмо. Телеграф в твоих руках, — сказал Бахтин, подписывая письмо коротеньким карандашом, карандаш он послюнил, и на губе его осталось фиолетовое пятнышко.

— Письмо передам. Но пам… всем нам надо понять, что главная сила, которая через полгода-год погонит немцев, — это Красная Армия, создаваемая по декрету Совнаркома. Части старой армии демобилизуются, штабы распускаются, директиву вы знаете. Ядро новой революционной армии — наши отряды, красногвардейские. И чем скорее и больше их станет кадровыми частями…

Арефьев увидел, что гомельчане переглянулись между собой. Значит, чутье его не подвело: был у них разговор об отрядах, наверно, спорили даже.

— Отряды, Егорович, останутся, — первый откликнулся Орел. — Вы называете себя полком. Моих парней считайте батальоном.

Командира железнодорожников поддержал Гришалев:

— Если немцы полезут на наши села, будем сражаться. Но если не выстоим — сила у него, у немца, артиллерия, конница, — приведем отряды сюда, на соединение с вами, в Красную Армию. Так, Андрей? — обратился он к Калинину, который не присел за все это время: помогал хозяйке, сливал кипяток из другого чугуна с картошкой, сваренной уже в мундире.

Никто не возражал Орлу и Гришалеву. Кулиненко, который до сих пор ел нехотя, старательно выскребывал ложкой остатки рассыпчатой картошки. Лагун выколупывал из доски янтарный сучок, от потревоженного сучка сильно запахло смолой.

Елисей Егорович ощутил покой и, пожалуй, радость: командиры сами решили все правильно, по-партийному. Выяснять же, чей это замысел — повести отряды в тыл, — не стоит. Зачем разжигать спор, который, видимо, закончился еще ночью согласием: на захваченной немцами земле создавать новые отряды, партизанские. Вероятно, и все придерживались такой мысли, так как скоро разговор перешел на другие темы. Заговорили о весне — какой она будет? Про лес и лесничество. Арефьева заинтересовало, почему в доме так поставлена печь — почти посреди хаты. Калинин объяснил, что так начали строить после пятого года, когда на княжеских лесников совершались нападения. За такой печью можно сидеть, как в крепости, и отстреливаться.

Из-за печи давно выглядывали два любопытных чумазых личика. Елисей Егорович весело подмигнул им, и дети начали с ним игру глазами.

Лесничиха предложила простуженному Кулиненко «чаю с зельем». После картошки и капусты чаю захотели все. Чай вскипятили в том же чугуне на настое чабреца, брусничного листа и еще каких-то трав. Все сказали в один голос, что чай царский, и по очереди — не хватало кружек и стаканов — пили его.

Никто никуда не спешил. Мир. Весна. На дворе гомонили люди, ржали кони, их действительно неподалеку подковывали.

Все насторожились, когда послышался топот копыт и фырканье лошади. На коне, остановившемся у крыльца, сидели двое: мальчик лет двенадцати и кавалерист с башлыком на шинели и в казацкой шапке. Сводный батальон революционных солдат — в нем было полсотни кавалеристов — занимал оборону между отрядами Орла и Московским — на ближних подступах к Добрушу.

Что-то там случилось. Вот почему и Арефьев, и Орел, и Лагун нетерпеливо поднялись из-за стола.

Первым переступил порог мальчик. Он был мокрым по уши. Лапти, портянки, полотняные штаны, серая свитка и даже шапка-ушанка — все набрякло водой. Мальчик дрожал, руки и лицо его посинели от холода, но глаза сверкали смело и весело. Он как бы искал взглядом того, кто ему нужен, или хотел отгадать, кто тут, среди этих людей, главный.

Кавалерист доложил от двери, обращаясь к Орлу:

— Товарищ командир! Перебежчик оттуда, от немца. Нам ничего не говорит. Требует начальника бронепоезда Басина.

Командиры переглянулись между собой: Басина похоронили три дня назад после тяжелого боя, в котором потеряли бронепоезд.

Лагун шагнул к мальчику, глухо сказал:

— Басина нет, убили его немцы. За Басина — я.

Мальчик снизу — от огромных сапог до белокурого взлохмаченного чуба — осмотрел комиссара. Вид Лагуна и, наверно, его железнодорожный мундир произвели впечатление. Молчание других подтвердило, что этот большой человек не врет.

Тогда мальчик сорвал с головы ушанку, без жалости разорвал сопревшую подкладку, вырвал из-под нее клок сбитой пакли, протянул Лагуну. Тот не сразу сообразил, что это, и даже растерялся: зачем ему эта пакля?

— Там письмо, — подсказал мальчик.

Пока Лагун осторожно раздирал паклю, лесничиха первая — когда это мужики догадаются! — проявила заботу о мальчике:

— Дитятко мое, на тебе же сухой нитки нет. Как по морю плыл.

— Речку переходил. А на берег немцы вышли. Я прилег, а лед осел, верховодье пошло. Как шуганул! Думал — все, под лед уйду. Едва выбрался.

— Как же тебя зовут?

— Володька… Бурцев.

— Ах боже мой! Андрей! Фамилия же наша, кормянская.

— Из Жгуней мы… Будочником в Ларищеве отец мой.

— Лезь на печь, Володька. Я тебе переодеться дам. Чаю горячего напьешься. Гляди, как трясешься.

Лагун между тем достал из пакли тонкую трубку из промасленной бумаги, в ней, в трубке, — письмо в пол-листа ученической тетради в клеточку.

Лагун читал сначала молча. Все видели, как покраснел его затылок, бумага затрепетала в руках. Он повернулся к командирам:

— Товарищи!.. Дорогие… Нет, вы послушайте, что пишет наш машинист Плавинский! Это же большевик! А я изменником его считал… В Гомель человека послал предупредить, чтобы не верили Плавинскому, если он появится.

— Я говорил: не спеши делать выводы, — заметил Орел.

— А он… вот где он! Послушайте!.. «Исак Борисович…» Это покойный Басин… «Поезд наш стоит в Ларищеве. Немцы сняли пушку и пулеметы. Больше ничего не трогают. Поверили, что вы взяли меня силой, я же беспартийный — пан машинист — и по-немецки немного болтать умею. Для них я ремонтирую поврежденный пулями паровоз. Но паровоз уже готов. Немцы налаживают мост, который разбили снарядами. Думаю, путь на Добруш сегодня будет открыт. Охрана у них тут небольшая, солдаты слоняются по деревням — ищут продовольствие. Если ударить неожиданно утром по Ларищеву и по Добрушу и если стрелки перевести, проскочим. Сердце мое старое чует. Да и видней мне отсюда, как все складывается. Поспешите. А то погонят поезд в Гомель, тогда уже все пропало, не отобьете».

У Лагуна пылало лицо, горели глаза, когда он оторвал их от письма и посмотрел в лица командиров. Взгляд ого просил, умолял: поддержите то, о чем просит старый машинист, не возражайте. Почему они все молчат? Разве можно молчать, когда надо решать немедленно?

Первым поддержал тот же радостный гонец — мальчик, высунув из-за трубы взлохмаченную голову и голые худые плечи:

— Дядя Ладислав сказал, что лучше зайти из лесу, лес под самый разъезд подступает. В Ларищеве немцы в школе. Офицер столуется у попа. А дядя Ладислав живет у нас. Он больной, страшно кашляет. И задыхается. Мама моя травами его поит.

— Мой отряд может ударить от Жгуней и взять под контроль участок железной дороги Добруш — Ларищево, — по-военному коротко и точно сказал Гришалев. — Места всем нам знакомые с детства.

— И я приведу свой отряд, — поддержал его Калинин. — Под твою команду, Демидыч. Сорок человек уже под ружьем. К ночи будут в Жгуни.

Тревога ударила в сердце Арефьева. Выходит, письмо какого-то машиниста в один миг как ветром сдуло все, о чем он тут говорил все утро. Сдуло всю договоренность. Гомельчане заговорили про бой, как про дело решенное. Нельзя, чтоб это произошло! Ни в коем случае! Дорого такой бой мог обойтись республике!

— Товарищи! Вы что, забыли? Подписан мир. Есть приказ…

— Мы партизаны, — усмехнулся Бахтин; он да еще человека два сидели за столом.

— Нет! Тут вы не партизаны! Тут линия, где остановились войска двух государств, подписавших мир! И вот… вот, — он снова выхватил из кармана позавчерашний приказ и ночную телеграмму, — директива партии: никаких провокаций! Дорого нам стоит мир, если мы так легко…

Лагун всей своей огромной фигурой надвинулся на невысокого Арефьева, готовый, казалось, смять его, сбить с ног.

— Ты готов на лапки стать перед кайзером! А мы не станем! Нет! Из-за тебя, из-за таких, как ты, мы потеряли бронепоезд, который носит имя вождя революции. В этот поезд рабочие наших мастерских всю душу вложили, всю свою революционную страсть. Это все равно что боевое знамя потерять. Нет знамени — нет части. Беспартийный человек подсказывает, как отбить бронепоезд, а партиец, комиссар, призывает стать перед немцами на колени. Да нас расстрелять надо! И тебя первого, если мы не отобьем бронепоезд.

Арефьев увидел испуганные глаза хозяйки, недоуменные — у мальчика, который, надев лесниковы длинные штаны и длинную рубашку, соскочил с печи и стоял босой, не понимая, почему человек в солдатской шинели не хочет отбивать бронепоезд.

Комиссар москвичей подумал, что не к лицу им, людям одной партии, так по-бабьи ссориться, кричать на всю хату. Он отступил, взял с подоконника фуражку, надел, поправил пояс на шинели и сказал тихо, спокойно, но отчетливо и твердо:

— Московскому пролетарскому полку…

— Слышали? Уже полку! Я же говорил: он примеряет погоны!

Арефьев не обратил внимания на издевку Лагуна:

— …полку Красной Армии поручено держать оборону на этом участке… объединять местные отряды. Как комиссар полка, я выполняю приказ партии! Я запрещаю всякие действия, которые могут спровоцировать наступление немцев. Кто нарушит — буду требовать революционного суда и расстрела.

— Да пошел ты знаешь куда! — крикнул Лагун, но не выругался: вдруг повернулся и кинулся из хаты, хлопнул дверью так, что зазвенели стекла.

Куда он убежал? Зачем? Поднять своих людей?

Арефьев сказал Орлу:

— На твою ответственность, Михайлович. Твой отряд держит оборону.

— Не бойся, Егорыч. Будет порядок. Мы умеем пошуметь, но дисциплину знаем.

— И вы, товарищи, постарайтесь остудить эту горячую голову, — кивнул он на дверь.

Бахтин отвел глаза. Кулиненко вздохнул и закашлялся.

Арефьев козырнул на прощание. Но около печи остановился, протянул руку хозяйке:

— Спасибо за хлеб-соль.

Лесничиха смутилась до слез:

— Ну что вы, не за что. На здоровье.

2

Пушечный выстрел подхватил Арефьева, будто снаряд разорвался у него над головой. Он выскочил из теплушки, где беседовал с комиссарами рот. Первая мысль — про гомельчан: все-таки начали! Эта их сверхреволюционность может стать изменой революции. Мелкобуржуазная крестьянская стихия! Но тут же вспомнил, что ни один местный отряд не имеет артиллерии. Батарея гаубиц есть только у них, у москвичей. Не могла же она без приказа открыть огонь!

Между тем пушечные выстрелы учащались и, казалось, приближались. Арефьев кинулся в здание станции, где стояли аппараты телефонной связи. Начальник штаба Михайлов кричал в трубку:

— Что там у вас произошло?

— Никто ничего пока не знает. Стреляют за лесом, справа от нас, где позиции Лукина.

Через несколько минут позвонили из Плоского. Говорил Орел:

— На ветку бумажной фабрики вышел немецкий поезд и обстреливает дорогу на Чоса-Рудню. Надо полагать, готовят наступление. Обходный маневр. Все выезжаем на передовую.

Комиссары рот стояли возле ручной дрезины, двое, самые сильные, держались за рычаги. Арефьев вместе с другими помог разогнать дрезину. Вскочили на платформу. Хлопцы нажимали изо всех сил.

Солнце светило в глаза. Багрянцем горели рельсы. Арефьев вспомнил, как утром он любовался солнцем, что стояло на такой же высоте и так же — как раз над железнодорожной просекой, но с другой стороны — с востока. Было оно по-весеннему ласковое, мирное. А это, вечернее, — кроваво-красное, тревожное. И настроение такое же тревожное.

За каких-нибудь четверть часа доехали до завала — огромного штабеля бревен, перегородившего железнодорожное полотно.

По опушке проходила линия фронта. Километрах в четырех была видна станция Добруш. Бой шел не на станции — в местечке, где над голыми вербами возвышались бездымные закоптелые трубы фабрик.

Пушки замолкли, но пулеметная и ружейная стрельба учащалась.

Командир роты, занимавшей оборону возле железной дороги, знал уже все подробности — принесли вестовые, так как тут, в железнодорожной будке, находился командный пункт всего отряда, тут стоял единственный телефонный аппарат.

Поезд с бронированными площадками пришел из Ларищева на фабричную ветку и обстрелял из пушек наши позиции. Гомельчане и солдаты сводного батальона, возмущенные такой провокацией, сразу же пошли в контрнаступление. Поезд отошел. Бой идет с немцами, которые четыре дня назад вступили в Добруш.

Командиры и комиссары не просили — требовали, чтобы отряд выступил немедленно. Люди рвались поддержать соседей — выполнить свой солдатский долг. Рядом умирают свои товарищи. Как же можно бездействовать?

Арефьев молчал, голова его раскалывалась от дум. Неужели немцы использовали захваченный поезд, на бронированных щитах которого написано имя Ленина? Какая подлая провокация! Но зачем она им, эта провокация? Неужели мир сорван? Опять война? Армия распущена. Новая еще не создана. Одним энтузиазмом таких, как Лагун, Бахтин, немцев не удержишь. А до Москвы всего шестьсот верст. От Петрограда немцы еще ближе: бои шли под Псковом и Нарвой.

Комиссар позвонил в Закопытье, спросил у Михайлова, нет ли каких указаний из штаба. Ничего не было. Продиктовал телеграмму о провокации немцев, приказал послать в Петроград, в Смоленск, в Москву.

Солнце село. Смеркалось. Снова подмораживало к ночи. Стрельба в Добруше стихла.

Командир сводного батальона прислал донесение: местечко взяли, но немцы засели на станции. Просил выбить их оттуда, так как станция — вот она, перед ними, москвичами! Почему же они молчат?

Но молчит телеграф в Закопытье. Потому молчит и он, Арефьев.

Ответ пришел поздно ночью — из Смоленска, из штаба Западного фронта:

«Исполняйте приказ главнокомандующего о прекращении военных действий. На провокации не отвечайте. По возможности вступите с противником в переговоры. К вам выехал член военной коллегии».

Ответ радовал одним: значит, мир не сорван, договор остается в силе. Но что же тогда это такое? Что ему, Арефьеву, делать, если утром немцы полезут снова? Как вступать в переговоры с провокаторами?

Не уснул комиссар в ту ночь ни на минуту. И не напрасно думал, не зря боялся. Как только солнце снова поднялось над рельсами, наблюдатели, сидевшие на соснах, сообщили, что к станции приближается поезд. Через полчаса загремели пушки. Получив подкрепление, немцы пошли в наступление на Добруш.

Что делать? Чей приказ, чью волю он, комиссар, большевик, должен выполнять? Арефьев чувствовал, что терпение его командиров, бойцов накалилось до предела и может случиться, что даже эти дисциплинированные московские пролетарии могут не дождаться приказа. Комиссар роты латыш Паульсон смотрит на него почти с ненавистью.

На взмыленном коне прилетел сам Орел. Руководитель крестьянского восстания в шестом году, закаленный, как и он, Арефьев, каторгой, рассудительный, казалось, всегда спокойный, командир гомельчан дышал так же тяжело, как его загнанный конь, и был такой же мокрый и забрызганный грязью, заикался, глотал слова, хотя старался говорить вежливо, без возмущения:

— Лагун еще ночью повел отряд на Ларищево. Остановить его было нельзя после того, что учинили немцы. Гришалев тоже поведет своих. Разъезд они атакуют с двух сторон. Если наш бронепоезд еще там, захватят его. Но ведь дорогу им перегородил этот проклятый немецкий поезд. Не выбьем их отсюда — отряды окажутся в мышеловке. Боевые парни! Костяк! A-а, Егорович? Не мы же первые начали…

Арефьев с минуту стоял как окаменевший. Он попытался представить, хотя делал это уже не раз ночью: как поступил бы в таком случае Ленин? И вдруг улыбнулся Орлу. Повернулся к Михайлову, приехавшему из Закопытья еще на рассвете:

— Начштаба! Запиши приказ… для истории и… для трибунала. В ответ на немецкую провокацию приказываем… Первое. Батарее открыть огонь по бронепоезду противника. Второе. Всем ротам перейти в наступление на станцию Добруш, занять ее. Третье. Занять разъезд Ларищево. Отбить бронепоезд… если он там. Это не записывай. Подписи: комиссар, начштаба.

Взял у Михайлова железнодорожную квитанционную книжку, на которой тот писал по царскому гербу и водяным знакам, расписался под приказом. Потом повернулся к командиру роты:

— Анечкин, разберите завал.

— А завал зачем разбирать? — удивился тот.

— Разобрать завал!

3

Машинист Владислав Плавинский сидел на чердаке будки обходчика и в окно следил за тем, что делается на разъезде, где стояли ограбленные немцами бронированные платформы, застывшие, мертвые, и его паровоз, живой, теплый… Еще теплый. Но если за день ничего не случится и вечером его не пустят на паровоз, то к утру это уже будет не машина, а еще один стальной покойник: замерзнет вода, лопнут трубы. Мороз ночью достигает градусов пятнадцати.

На разъезде было тихо. Несли охрану те же, знакомые уже, немецкие солдаты. Нет, не одни те. Солдат стало больше. И офицер другой. Никто из них никуда не отлучается, как в те дни. Все так же настороженно, как он, Плавинский, прислушивались к пушечным выстрелам в Добруше. Оттуда, с чердака, если перейти на другую сторону и посмотреть в щель, видно, где маневрирует немецкий поезд и где рвутся снаряды. Чьи снаряды? Чем кончится бой? Кто победит?

Позавчера немцы повторяли: «Мир, мир!» Где же он, тот чертов мир? Вчера, как только отремонтировали мост, из Гомеля пришел немецкий бронированный поезд и сразу же в Добруше загремели пушки.

Он, Плавинский, не верил в мир. Три дня он жил надеждой. Знал: не могут хлопцы бросить такой бронепоезд.

Больной сердцем, астмой, он даже не подумал, чтоб бежать с молодыми по снегу, когда немецкий снаряд разрушил мост и поезд не мог прорваться на Добруш.

Он, машинист, остался на паровозе, как капитан на тонущем корабле. Перехитрил немцев. Произвел на них впечатление. Старый, полный человек, спокойно попыхивая трубкой с необыкновенно ароматным табаком (Плавинский подмешивал в табак шалфей и астматол), приветствовал победителей на их родном языке. Поверили немцы, что большевики насильно мобилизовали его, так как не нашли другого машиниста, кто мог бы повести их поезд.

Хозяйственность его тоже понравилась немцам. Машинист попросил разрешения отремонтировать свой поврежденный паровоз. Повреждения были небольшие. Наоборот, ремонтируя, Плавинский сам некоторые «хитрые» винтики повыкручивал — на случай, если немцам вдруг придет в голову проверить паровоз.

Главное — не дать остыть котлу, чтоб можно было в любое время, пошуровав немного в топке, довести давление до нормального уровня и потянуть пять платформ, закованных в броню, набрать скорость.

Три ночи провел он на паровозе, грелся возле топки. Днем с сыном будочника Володькой пилили промасленные шпалы, таскали чурбаки в паровозную будку. Жалел уголь, его мало осталось. Была в этом и своя хитрость: показать немецким солдатам, что печи на станции и в теплушках лучше топить дровами, а не углем, которого не хватает.

Два дня Владислав Францевич ждал хлопцев или хотя бы весточки от Басина, от Лагуна. Вел себя как ребенок. Как Володька, которого не оторвать от машины. Но кто мог прислать такую весточку? Кто знает, что он тут, а не убит немцами? Или не сидит в Гомеле, в своем пятикомнатном доме на Столярной, под крылышком у пани Ядвиги, которая давно призывала на его голову кару божью за то, что связался с безбожниками-большевиками. На третий день он послал к своим Володьку с письмом Басину. От немцев узнал, что фронт стоит около Добруша.

Действительно, он, лысый дед, ведет себя как мальчишка. Какое право имел он без разрешения родителей посылать за линию фронта Володьку? Может случиться, что на смерть послал ребенка. Зачем забрался сюда, на чердак, где под железной крышей собачий холод, сквозняк? А он и так простужен, грудь раздирает кашель. Одним словом, пан Владислав боится. Во время приступа его лихорадит и тело становится как мешок с мякиной — мягкое, рыхлое, только из груди вырывается воздух, как лишний пар через предохранительный клапан. Ни на что он после приступа не годен — на ногах еле стоит, руки поднять не может. А если потребуется шуровать в топке? Да где там! Оттого, наверно, и почувствовал себя так плохо и на чердак залез, как старый кот, что исчезла всякая надежда. Утром исчезла, когда немецкий состав снова прошел на Добруш, везя на платформах добрых две роты солдат, и когда там, на востоке, откуда светило солнце, снова загрохотали пушки.

Нет, надежда исчезла даже не тогда. Позже. Когда знакомые солдаты, с которыми он, добряк, почти подружился, пришли и прогнали его с паровоза. Один даже ударил прикладом по плечу. Но не арестовали. Толкнули в сторону будки: «Иди, иди, старик».

Зачем он забрался сюда, на чердак? Мог бы сидеть внизу, в помещении, греть на печи простуженную грудь. Со страху? Так нет, не очень испугался. Если бы боялся, то не принес бы из хлевушка будочника, где спрятал ее в первую ночь, винтовку. Опять-таки, зачем ему тут винтовка? По ком он будет стрелять? Ей-богу же, как мальчишка. Хуже Володьки. Еще две винтовки, брошенные на платформах, он спрятал в тендере, под углем. Может, из-за них он и залез на чердак? Найдут немцы винтовки — возьмут за штаны: зачем прятал? Нет, залез он сюда, пожалуй, не от немцев — от хозяйки. Добрая будочница, которая кормила его картошкой и даже салом, со вчерашнего дня, когда неизвестно куда исчез ее сын, смотрит неласково — догадывается, что не без его участия ушел куда-то Володька: «Идет же война. Погибнет ребенок».

Нет, смотреть в глаза хозяйке ему не стыдно. Скажет он ей, куда ушел Володька.

На чердак он полез, чтоб хорошо видеть разъезд, свой паровоз, чтоб издалека увидеть своих, если они будут наступать.

Владислав Францевич тяжело вздохнул, набил в трубку табаку с шалфеем, высек кресалом огонь. Затянулся. Легче стало дышать. Черт бы ее взял, астму эту, вот еще прицепилась, докука!

Подумал: что его, старого, больного человека, которому давно пора на пенсию, потянуло к большевикам? Удивительно, но от мысли такой стало веселее. Сам пошел, сам напросился, никто не уговаривал. Эх, как кричала пани Ядвига! Причитала на весь дом! Как, опустив глаза, проходили мимо некоторые его коллеги, такие же старые машинисты. А ему хотелось показать им вслед фигу. Такую фигу он сунул четыре месяца назад гомельскому «Викжелю» Липкину. После того как большевики взяли власть в Петрограде, викжельцы кричали и угрожали всеобщей забастовкой. Он, Плавинский, не разобравшись еще тогда что к чему, поддерживал такую забастовку: пускай все, кто рвется к власти, почувствуют силу железнодорожников. Что они сделают без машинистов, деповцев, диспетчеров, путейцев?! Но когда тот же Липкин на другой день позвал его, Плавинского, и приказал вести состав в Витебск… А перед этим в депо выступал председатель Совета большевик Леплевский и сказал железнодорожникам, что это за состав такой — контрреволюционный полк в помощь Керенскому, который ведет войска на рабочий Петроград. Тогда он, пан Плавинский, на которого надеялся «Викжель», сунул Липкину масленую фигу под самый нос.

Владислав Францевич вспомнил, какие глаза сделались у викжельца, и тихо засмеялся, даже в груди как-то потеплело и кашель отступил.

А в Добруше настоящая кутерьма началась. Гремят не отдельные выстрелы, а пушки ревут, как волы на бойне. Что это? Пулеметы уже слышны? Машинист отпрянул от окна, заглянул в щель. Выпуская в ясное небо клубы дыма, на всех парах к Ларищево шел поезд. Ясно: немцы отступают, бегут. Потому и пулеметная стрельба слышна. Наши преследуют врага!

У Плавинского радостно екнуло сердце. Застучало, как у юноши. Сразу, в один момент, отступило удушье. Сделалось легко. Тело налилось силой и бодростью.

«Что, получили по зубам, герры? Не лезьте на чужую землю, сволочи. Думали, вас тут хлебом-солью встретят?»

Он запыхтел трубкой во всю мочь, не сводя глаз с поезда, стремительно приближавшегося.

Через несколько минут паровоз, обшитый броневыми плитами — он толкал платформы задней тягой, — остановился на переезде перед самой будкой. Казалось, высунь из-под крыши руку — тендер достанешь. Солдат на платформах было немного, не столько, сколько утром проехало на Добруш.

Увидел он еще, что между немцами — русские. И командует всеми русский подполковник. Он бежал вдоль платформы с револьвером в руке, кричал, мерзко ругался, кому-то угрожал. Страшная злость обуяла старого машиниста.

«Сукин ты сын! — ругал он подполковника. — Гад ты ползучий! Дворянин, офицер! Три года гнал солдат за веру, царя и отечество на злейшего супостата. Про патриотизм кричал. Куда же он девался, твой патриотизм? Взять бы тебя, собаку, на мушку».

Почувствовал: вот на кого рука поднялась бы не дрогнув, хоть за свои шестьдесят лет он курицу не убил. Жаль, что нельзя стрелять — семья тут, дети.

Между тем внизу, в хате, послышались голоса, крик хозяйки. Неужели немцы бесчинствуют? Нет, не так кричат дети — будто радостно визжат. Володька! Его голос. У старика слезы полились из глаз от радости: жив Володька! А что мать его лупит — это ничего. Мать больно не побьет.

Владислав Францевич высунулся в лаз в ожидании, что, спасаясь от материнского ремня, Володька выскочит в сени. Так оно и случилось. Хлопнула дверь. Крикнула будочница:

— Пойди только на паровоз — шкуру спущу. Тебе и лысому черту тому! Нашли забаву, старый и малый!

Это уже про него, Плавинского. Он весело усмехнулся и тихо позвал:

— Володька!

Парнишка мигом вскочил на чердак:

— Дяденька Ладислав!

— Тише ты!

Володька обхватил его толстую фигуру, зашептал снизу в подбородок:

— Они уже тут. Одни — в лесу, другие за гумнами лежат в Ларищеве.

— Кто?

— Отряд. Комиссар Лагун… высокий такой, рябой… он вас знает. Пулемет у них «максим»…

У Плавинского перехватило дыхание. Он сильно прижал голову мальчика к своей груди, к засаленному кожуху: молчи, Володька, и без слов все понятно.

Помолчав, взволнованно спросил:

— Живем, тезка?

— Живем, дяденька.

— Попало тебе от матери?

— Подумаешь, попало! Помахала полотенцем. А мне в отряде глядите, какую поддевку дали, на ватине. Хоть кнутом стегай — не больно.

В это время из лесу ударил пулемет. Они бросились к окну. Эх, как заметались солдаты возле поезда. Некоторые легли на насыпь. Володька не сразу понял, что это убитые. Другие лезли под колеса, и оттуда, с другой стороны, взбирались на платформы, под прикрытие брони. С поезда тоже застрекотал пулемет, затрещали винтовки. На передней платформе, стоящей у самой будки, повернула свое длинное дуло пушка, ударила так, что Плавинскому и Володьке показалось: крышу снесло над ними. Внизу зазвенело, очевидно, вылетело стекло. Или это, может, в ушах зазвенело?

Владислав Францевич закричал Володьке в ухо:

— Беги, скажи матери, чтоб лезла с вами в погреб.

Но, видимо, немцы не видели, в кого стреляют. А они стояли на насыпи, как на пупе. По ним наши из гумен вели прицельный огонь.

Через несколько минут машинист дал гудок, паровоз толкнул платформы и поезд двинулся в сторону Новобелицы. Видимо, командир бронепоезда понял, что занимает очень неудобную позицию, и испугался: а вдруг красногвардейцы отрежут путь к отступлению? За поездом бежала немецкая охрана. Солдаты цеплялись кто за что мог, падали на насыпь от пуль.

Плавинский увидел: из лесу к разъезду бежали люди. Издалека узнал Лагуна. Глянул в другую сторону: на чистом поле, около деревни, где проталины перемежались с полосами искристого снега, наметенного возле гумен, как из-под земли выросли фигуры людей. Они тоже бежали к разъезду.

Владислав Францевич скинул шапку, перекрестился: слава богу, дорога на Добруш открыта! С юношеской прытью по шаткой лестнице соскочил вниз. Пригибаясь, побежал к паровозу. Сзади, из погреба, закричала женщина:

— Володя! Ну сорвиголова! Вернись, не то шкуру спущу!

Володька перегнал машиниста и первым вскочил в паровозную будку.

Плавинский сбросил кожух, Володька — свою поддевку. Взялись за дело: кидали в топку, где еще тлели куски антрацита, мелкие чурки. Потом спускали из тендера уголь. А рядом, где-то там, в конце поезда, за станционным зданием, шел бой. Но старый и малый не обращали внимания на стрельбу. Им надо было быстрее нагнать пару. Ведь бой — это игра в карты, неизвестно, кому повезет через полчаса.

В топке уже пылало пламя, когда к ним заглянул комиссар бронепоезда Лагун. Крикнул снизу:

— Владислав Францевич!

— Я! — выглянул машинист.

— Живы?

— Жив.

— Шуруйте! — И побежал туда, где захлебывался пулемет.

— Кочегара! Кочегара пришлите!

Но то ли Лагун не услышал или забыл в запале, или боец, которого послал, не захотел в такой момент менять винтовку на лопату, или, может, не добежал — пуля настигла, — никто не появился на паровозе.

У Володьки по лицу, вымазанному угольной пылью, ручьями тек пот: не по силам еще мальчугану эта работа.

Владислав Францевич задыхался — проклятая астма не отступила, сжала в самый неподходящий момент. А тут еще новая угроза. Шагах в ста впереди, сбоку от насыпи, разорвался снаряд. Немецкие командиры, видно, смекнули, почему красные так стремительно атаковали разъезд, и пушка их явно метила по паровозу и по железнодорожной насыпи впереди бронепоезда, чтоб разрушить рельсы.

В топке гудело пламя, но стрелка манометра, как назло, не двигалась с места: остыл котел.

Еще один снаряд разорвался рядом с паровозом, слева. Осколки забарабанили по броневым плитам. Взрывной волной выбило стекло в будке, Плавинского швырнуло на мальчика. Оба они, оглушенные, повалились на кучу угля. Минуту лежали неподвижно, наверно, каждый прислушивался к себе — цел ли?

— Жив, Володька?

— Жив… Ох и бабахнуло!

Владислав Францевич попытался подняться и вдруг почувствовал, что под рубашкой по плечу, по боку потекла горячая, липкая кровь. Ранен.

Испугала не сама рана. Испугало то, что он не сможет шуровать в топке. Хотя б сберечь силы и вовремя повести паровоз. Так как никто другой его не поведет.

— Володя, — прохрипел старик, выплевывая уголь, — беги к Лагуну! Кочегара! Пускай дает кочегара! Ты видишь, он, холера, ни с места, — кивнул машинист на манометр.

Мальчик нехотя открыл дверь и… подался назад, крикнув:

— Дяденька! Паровоз!

— Что — паровоз?

— Идет паровоз!

— Откуда?

— Из Добруша.

Плавинский посмотрел вперед: к ним мчался задним ходом паровоз. Над железной дорогой висела коса белого дыма. Старик хотел снова перекреститься, но не хватило сил поднять руку. Перед глазами поплыли зеленые круги. Медленно, прижавшись к задней стенке будки, он начал оседать на пол. Но еще услышал, как подошел другой паровоз, как лязгали буфера, привычно крикнул сцепщик. И другой голос, командирский:

— Лагун тут? Передать Лагуну: раненых и команду на поезд! Отрядам разобрать путь и отступать. Не ждать, пока к немцам подойдет подкрепление. Не ввязываться в большой бой!

Паровоз дернуло, и Плавинский стукнулся затылком о стенку. Это как бы просветлило его. Тот, второй, машинист, дал знакомый гудок: «Трогаюсь! Тормоза». Но тормоза от вагонов у него, Плавинского. Как же он мог забыть, старый машинист? Сидит как дома на диване.

Попробовал подняться. Но железный пол не отпускал, держал, как магнит.

— Володька!

Парнишка висел на ступеньках. Следил за тем, вторым, паровозом, забыв даже о снарядах, которые теперь рвались почему-то с недолетом — около станционного здания.

— Помоги мне, Володька.

Помощник наконец повернулся, не понимая, какой помощи просит у него машинист.

— Помоги мне подняться.

— Что с вами, дяденька Ладислав? — И подхватил тяжело обмякшее тело под руки.

— Ничего, Володька. Астма. Видишь, как сжала.

Про рану не сказал.

С помощью мальчика поднялся на ноги, добрался до сиденья, сжал посиневшими руками реверс и регулятор пара. Нажал сигнал, прогудел переднему машинисту: «Я на месте! Тормоза в порядке! Можешь двигаться!» Тот ответил гудком: «Понял!»

Поезд двинулся. Колеса простучали на стрелке. Прошли будку, переезд. В лощине, на небольшом закруглении, остановились.

Стрельба отдалилась. Плавинский понял: вышли из-под обстрела, ждут чего-то.

Стрелка манометра наконец поползла вверх.

Владиславу Францевичу снова стало плохо. Теперь уже в глазах плыли не зеленые — желтые круги, сквозь них летели горячие искры. Жена его — пани Ядвига отмахивалась от них и кричала: «Старый баламут! Дом захотел сжечь?! О матка боска!»

— О матка боска! Дай мне силы, — прошептал машинист. — Я не часто просил тебя. Будь доброй. Помоги. Может, в последний раз прошу.

— Што, дяденька? — услышал Володька его шепот.

— Там… фляга… Набери воды в канаве.

Холодную, мутную снежную воду пил долго, жадно, прямо из деревянной фляги, и две струйки текли по бороде, за воротник грязной толстовки.

Сзади на платформах затопали, загомонили люди. Кто-то пробежал мимо паровоза, тяжело дыша, шаркая сапогами по гравию.

Передний паровоз дал зычный гудок, который, наверно, далеко услышали и свои и враги: «Даю полный вперед!» Владислав Францевич ответил ему так же весело: «Набрал давление! Можем идти на двойной тяге!» Товарищ ответил еще веселее: «Чудесно!»

Добруш пролетели со скоростью ветра. Красногвардейцы Московского отряда, которые держали станцию, едва успели отсалютовать освобожденному бронепоезду. Лагуновцы с платформ отвечали им салютом уже за станцией, возле леса.

Остановились в Закопытье. Тут немного осталось людей — всех бросили на передовую. Тыловики тоже встретили бронепоезд салютом.

С паровоза соскочил Арефьев. Из бронированного вагона — Лагун. Пошли навстречу друг другу. Радостно улыбались.

— Дай, комиссар, я поцелую тебя. Дорогой ты человек! Золотой большевик! Ей-богу, не думал, что ты такой. Правда говорят: суди о человеке не по словам его…

— Мои слова не разошлись с делом.

— Не дуйся ты, Егорыч!

Лагун огромными ручищами обхватил худощавого Арефьева. Тому даже стало немного неловко, что на глазах у бойцов отряда его, комиссара, обнимают и целуют, как женщину.

Но вдруг над головами у них раздался испуганный детский крик:

— Дяденьки! Машинист умирает.

Лагун выпустил Арефьева, кинулся в паровозную будку. На руках, как ребенка, вынес оттуда Плавинского. Старик был без сознания: последние силы оставили его, как только он натянул ручку тормозов. Хорошо, что Володька поддержал его и он не свалился.

Лагун нес Плавинского в проходе между двумя составами-теплушками и бронированными платформами, в отчаянии, с болью звал:

— Дяденька Владислав! Товарищ Плавинский! Что с вами?

Машинист раскрыл глаза, узнал комиссара бронепоезда, улыбнулся, похвалил их:

— Молодцы. Спасибо.

— Вы герой, товарищ Плавинский. Вам спасибо. От имени революции. Но что с вами?

— Астма.

— Какая астма?! Вы же ранены! Смотрите — кровь.

Арефьев увидел, что телогрейка машиниста и штаны залиты кровью.

— Может, и кровь. Где же это меня царапнуло? Заругает моя пани Ядвига…

— Санитаров сюда!

Прибежали санитары.

— Простите, Владислав Францевич, — каялся расстроенный, взволнованный Лагун. — Я плохо о вас подумал. Посчитал, что вы к немцам переметнулись.

Машинист снова улыбнулся:

— Ничего, Аверьян, ничего. Это у тебя от молодости. Постареешь — научишься разбираться в людях. Я вот разобрался, видишь, где люди, а где… «Викжель»…

Не все услышали и почти никто не понял последнего слова старика. Арефьеву показалось, что он сказал: «Где люди, а где жужель».

Раненого понесли в санитарный вагон.

У комиссаров было много забот. Арефьев пошел к аппаратам — телеграфному и телефонному. Надо передать донесение в штаб фронта, спросить, что делать дальше. Это же не шутка — нарушили мир, который только что подписали.

Лагун занялся бронепоездом. Через час, неизвестно где, у кого на этом глухом разъезде раздобыв красную краску, он лично сам, сбросив железнодорожную шинель, начал восстанавливать на бронированной плите название бронепоезда. Ему помогал Володька. Рядом стояли красногвардейцы, давали советы. Лагун возбужденно ругал немцев:

— Вот гады! Скребли, точно зубами грызли броню. Так им страшно видеть имя товарища Ленина. Кайзеры проклятые! Буржуи недобитые! Нет, не выгрызть вам этого имени никогда и нигде! Скоро оно у вас в Германии на каждой стене, на каждом вагоне загорится. На радость пролетариям. На страх буржуям!

Комиссар старательно выводил кистью каждую букву. Прошло полчаса, и на броне запламенели два слова «ТОВАРИЩЪ ЛЕНИНЪ».

Непросохшая ярко-красная краска под мартовским солнцем действительно горела огнем.

Лагун отошел от бойцов, полюбовался надписью, своим бронепоездом, на миг застыл, как в почетном карауле. И все, кто стоял тут, замолчали. Один Володька вдруг бросился к платформе и пальцами вытер небольшой потек краски под буквой «Р».

Подошел Арефьев, тоже постоял, посмотрел на надпись. Спросил у Лагуна:

— Краски не осталось?

— Есть еще! Надо на паровозе лозунг написать. Пусть знает народ…

— Подожди. Краска нужна для другого дела.

— Для какого еще дела? Нет более важного дела, чем поднимать народ…

— Умер машинист.

— Пла?.. — хотел спросить Лагун и не окончил слова, лицо его передернулось, человек-богатырь по-детски всхлипнул, по щекам потекли слезы. Стоял с опущенными руками, пачкая кистью штаны, сквозь слезы смотрел на запад, куда стремительно бежали рельсы и где вновь установилась тишина-мир.

Володька сначала в недоумении посматривал то на Лагуна, то на Арефьева, потом заплакал навзрыд:

— Дяденька…

Лагун вздрогнул и, как бы злясь на себя, сорвал с головы шапку. И все сняли головные уборы.

В Новозыбкове солдаты революционного полка встречали бронепоезд, как никогда, торжественно — со знаменами, возгласами «ура!» и застывшими в едином порыве воинами и жителями поселка. Железнодорожный оркестр исполнял «Интернационал».

Хлеб
(рассказ)

Перевод М. Горбачева

Дядю Ивана, маминого брата, мы ждали долго. Ждали как бога. Дядя должен был привезти хлеб. Много хлеба — сколько может поднять один человек.

Мне тогда было шесть лет, но я знала, что взрослый человек, и особенно из деревни, где хлеба едят вдоволь, может поднять и принести большой мешок.

Я болела: обессиленная, много спала, и мне часто снился хлеб — целые горы мешков с мукой или с буханками. При виде мешков не просыпалась — они не пахли; круглые же буханки с поджаренной корочкой так вкусно пахли, что во сне гнало слюну. Я проглатывала ее и просыпалась от боли в животе.

Хорошо, когда дома был Василь, мой брат. Он был уже взрослый — ему шел двенадцатый год. Он все знал и все умел. Вася топил «буржуйку», и мне было тепло, так как диванчик стоял возле чугунной печки. Я могла высунуть из-под одеяла руки и играть со старой куклой и блестящими гильзами.

Вася никому не говорил, где и как он добывает дрова. Он ходил за ними поздно вечером или утром, на рассвете. Но мама догадывалась, откуда берутся прогнившие доски, радовалась тому, что в комнате тепло, и вместе с тем боялась за Васю.

— Убьют тебя бандиты когда-нибудь, — ласково упрекала она его. — Те, что дома свои имеют, — звери, за щепку человека убьют.

Мне становилось страшно, когда Вася уходил. Казалось, что его убивают, и я плакала, потому что знала: без Васи мне не выжить. Разве можно пролежать целый день без хлеба, в холоде? А с братом было хорошо: топилась «буржуйка», на ней стоял чайник с теплой водой. Когда я просыпалась, кашляла и корчилась от боли в животе, Вася давал мне воды, иногда в кружку бросал щепотку сахарина (откуда он брал сахарин — тоже неизвестно), и вода становилась сладкой; напьешься — и живот перестает болеть. А когда Вася варил суп и мы обедали, я бывала и счастлива. Это не то что завтрак: мать, торопясь на завод, давала нам по кружке кипятка и по кусочку черного, как уголь, хлеба, маленькому, не больше, чем мой худенький пальчик, — третья часть пайки.

Вася натапливал «буржуйку» так, что краснела жестяная труба; она выходила в окно, наполовину забитое старым войлоком и ржавой жестью. К горсти пшена, оставленного мамой, у Васи находилась картошина, морковка или репа. Он говорил, что добывает их на станции, помогая разгружать вагоны. И это была наша с ним тайна.

Весело булькала вода в почерневшем солдатском котелке.

— А я опять видела хлеб во сне. Много-много хлеба, — рассказывала я брату. — Его везли на санках — целую гору вот таких буханок, — и широко разводила руки.

Когда я говорила об этом матери, она тайком вытирала глаза. А Вася смеялся:

— Ну и глупая же ты, Анечка. Не думай про хлеб — и он не будет сниться.

Но разве можно не думать про хлеб? Может, те, у кого было его вдоволь, и не думали, а я все время думала.

Когда Василь сыпал в котелок пшено и бросал мелко нарезанную картошку, пар начинал так смачно щекотать ноздри, что я не успевала глотать слюну.

На обед мне отдавали половину всей нашей хлебной пайки. Мама никогда не прятала хлеб, она знала, что никто из нас не съест больше, чем положено, не может съесть: голод научил и нас, детей, строгой дисциплине. Иногда Вася предлагал:

— Хочешь, я тебе отломлю немножко от своего ломтика?

Мне страшно хотелось съесть лишний кусочек, но я отказывалась:

— Нет-нет, я не хочу. Я уже наелась.

Однажды утром, когда мама собиралась на работу, Вася, как взрослый, сказал ей:

— Мама, не хитри. Как ты делишь хлеб? Чтоб себе меньше, а нам больше? Так нельзя, мама, ты работаешь. Если заболеешь, без тебя и мы не проживем. С сегодняшнего дня я сам буду делить хлеб. По справедливости. Вот так. Тебе — рабочая норма.

Мама заплакала.

С наступлением зимы она все больше и больше худела, в ее глазах появились печаль, горе. Мамино лицо сразу же просветлело, и живо загорелись глаза, когда пришло письмо от ее братьев из деревни. Мама читала его по складам, водя по бумаге пальцем, и, не кончив читать, сказала радостно:

— Дядя Иван привезет муки. Три пуда муки! Это ж целый мешок. Перезимуем, деточки! Поправишься, Анечка! — И подбежала ко мне, поцеловала.

А потом письмо читал Вася: он уже две зимы ходил в школу. Я каждый день просила брата еще и еще раз прочесть это письмо. Давно заучила наизусть; знала всех детей, дядей, бабушек, сестер и братьев, двоюродных и всяких других, которых никогда не видела, знала, кто какой поклон шлет — низкий или нижайший. И каждый раз, когда Вася читал, я с душевным трепетом ждала слов: «…и решила вся родня наша, дорогая сестра, собрать и отвезти твоим деткам три пуда муки и полпуда крупы разной».

Две недели читали письмо. Две недели жили надеждой.

Дядя Иван приехал вечером, когда все были дома и Вася только что принес дрова, выслушал мамины упреки и растапливал «буржуйку», чтобы согреть на ночь комнату. За окном зловеще выл морозный ветер. Я боялась ветра: когда он вот так начинал голосить и стучать жестью на соседней крыше, у нас становилось очень холодно, а печь дымила, дым ел глаза и раздирал грудь, кашель отдавался болью во всем теле.

Мать, увидев на пороге брата, не бросилась к нему — отступила и бессмысленно глядела, как на пришельца. Мы с Васей тоже ничего не понимали. Дядя был с пустыми руками, с одной торбешкой. Какое-то время я ждала, что кто-то другой, как сказочный чародей, из-за дядиной спины забросит в комнату мешок с мукой.

Дядя осмотрел нашу комнатенку, «буржуйку», которая дымила — дрова, как на беду, не разгорались, — остановил взгляд на мне, посиневшей от голода и холода, и сорвал с головы лохматую овечью шапку, вытер ею глаза и бросил на пол. Прохрипел:

— Нет хлеба. Нет. Отняли. Заградники. Просил. Умолял. Справку из волости показывал, что свой хлеб, голодным племянникам везу. Куда там! Слушать не хотели. Спекулянт, говорят… Гады! Воры! Голодранцы! Всю Расею разорили. До голода довели… Чтоб вам есть не наесться никогда этим хлебом!

Обиженный мужик страшен в гневе. За хлеб может бога и отца родного проклясть.

Мама сначала слушала как онемевшая, кивала, будто соглашалась с братом. А потом спохватилась и закричала на него:

— Ты чего это при детях разматюкался! Бога побойся. За пуд хлеба людей проклинаешь.

— Не пуд, а три.

— Разве ж они, заградники, себе его забрали?

— А для кого ж?

— Для отца ихнего, — показала мама на нас, — который буржуев бьет. Для голодных рабочих…

— Погляжу, как ты накормишь их тем хлебом. Сколько они тебе дадут его…

— Осьмушку дадут! Осьмушку! — в отчаянии, в злобе закричала мама, подбежала к шкафчику, что висел на стене, выхватила из него пайку, оставленную на завтрашний день на троих нас: ломтик с мою ладонь. — Вот сколько дадут! Вот! Но дают. А буржуи да спекулянты, если б смогли, то давно бы нас голодом задушили. А вы там… морды наели, хлеб в землю позакапывали и казанскими сиротами прикидываетесь. Рабочая власть вам не по нутру! Кого ты проклинаешь? Кого? Подумай! Сын же твой тоже в Красной Армии.

— Мой да твой на фронте, по вагонам мешки не трясут, — огрызнулся дядя, но уже мягче, шапку поднял с пола, заговорил по-мирному: — Обидно, сестра. Для голодных детей вез. Для твоих же. Не ради наживы…

— Кому-то надо и мешки трясти, — не унималась мать. — Не было бы заградотрядов, кто возил бы хлеб в Москву? Думаешь, рабочий? Спекулянты все захватили б. Это же буржуи недобитые. А у кого хлеб, у того и власть, сам знаешь. Так неужели ты хочешь, чтоб снова фабриканты да купцы хомут на нас надели? Нет, не допустим. Послушай, что рабочие говорят. Голодать будем, но кланяться в ноги пузатому Калашникову не пойдем!

Никогда не видели мы маму такой — глаза горели, кулаки сжаты, и всю ее прямо трясло. И слов таких не слышали. От Васи я слышала иногда, так как Вася не пропускал ни одного митинга. Вася даже Ленина слушал — летом, до того, как в Ленина стреляли.

Дядя Иван был удивлен. Чтобы баба да так все по ученому, по-большевистски понимала, такое не часто встречается, особенно в деревне. Дядя пытался оправдываться:

— Да мы что… против власти разве?.. Советы землю мужику дали. Но разве это порядок — хлеб отбирать? Кто его вырастил? Кому его везут? Ты разберись… разберись, говорю я, товарищ начальник. А ежели ты от рабочей власти, то обходись со мной как со своим товарищем, ведь так Ленин объявил? Союз рабочих и крестьян. А он мне, заградник этот: замолчи, говорит, контра, спекулянт! По морде, говорит, видно, что сало жрешь каждый день. А разве я виноват, что она красная, у меня, морда?

Очевидно, растерянность дяди и то, что он стал оправдываться (а норов у него, говорила мама, крутой был, и гонору мужицкого хватало), как-то сразу повлияли на мамино настроение. На мгновение она стала страдалицей, вчерашней крестьянкой, которая и после замужества дрожала перед старшими братьями.

Дядя испугался маминой смелости, а мама — своей собственной. Смутилась, сжалась. Извинения у брата попросила за то, что встретила так не по-людски.

— Угостить тебя, браточек, нечем. — И заплакала. — Хлеба вашего мы как бога ждали. Посмотри на Анечку: как свеча тает. Боюсь, не дотянет до весны, дитятко мое.

У дяди угощение нашлось. Вынул из торбы буханку хлеба и ладный кусок сала. Положил на стол. Разделил. Какой это был вкусный хлеб! Мне дали большой ломоть, не меньше как три наших пайки. Дядя сам столько отрезал. С каким наслаждением ела я тот хлеб! А ночью, хотя и сытно поужинали, мне все равно почему-то не спалось, и я слышала разговор мамы с дядей.

Несмело, шепотом, мать спрашивала:

— Что ж мне делать, браток? Как перезимовать с детьми?

Мать хотела отдать меня в деревню, но дядя, может, потому что не посоветовался со своими или по другой причине, уклонился от ответа. Он долго молчал, только вздыхал и чесал голову — в ночной тишине слышно было каждое движение. Сказал:

— Если бы как-то провезти, то собрали б тебе еще немного, хоть и у самих небогато, разверстка знаешь какая.

Мать долго думала. И вдруг зашептала со странной решимостью:

— Я привезу хлеб! Я к товарищу Ленину пойду, чтоб разрешил!

Дядя ухмыльнулся:

— Ха, куда захотела баба! К Ленину! Думаешь, так тебя и пустят к нему? До него добраться, может, как до царя раньше. По году ждали и с «таком» возвращались.

— Нет! — возразила мама. — Ленин на заводах выступает, он рабочий вождь.

Дядя не верил в существование справедливости в мире. Я уснула. И снова мне снился хлеб, но уже совсем по-другому. С газетного портрета, который Вася приклеил на стене над моим диванчиком, сошел живой Ленин. Открыл наш шкафчик, который сделался во сто раз больше: полки на всю стену, на полках хлеб — ароматные, свежие, с золотой коркой буханки, — взял одну буханку, отрезал ломоть и подал мне. Я откусила и вновь почувствовала тот неповторимый, незабываемый вкус — может, потому и сохранился он у меня на всю жизнь.


В Кремль мама шла уверенно, быстро. За бессонную ночь так настроила себя, что не сомневалась: она обязательно пройдет к Ленину. «Три дня буду стоять перед дверями, а попаду к нему», — сказала она дяде, который посмеивался в усы и в бороду, глядя на сестру в праздничном наряде: мать надела платье, которое еще до войны подарил ей отец и которое на моей памяти она никогда не надевала — не до гулянья было в то суровое время, — и повязалась кашемировым платком, который обещала подарить мне, когда я вырасту.

Но перед величественной Кремлевской стеной, перед башней с золотым куполом и орлом с золотыми стрелками на больших часах исчезла мамина уверенность. Стыдливость и страх овладели ею. Вспомнила брата, его насмешки: «Иди, иди, так тебя там и ждут. Дурная ты, Аксинья, бабья у тебя голова, хоть и городская ты». И собственные сомнения ожили снова: «У Ленина вон сколько забот на плечах — вся держава расейская: в него враги из револьверов стреляют, а я буду беспокоить его из-за пуда муки. Будто одни мои дети голодные».

Долго ходила мама по площади, по которой гуляли снег да ветер. Наконец осмелилась зайти в Кремль — может, затишнее там, за высокой стеной. И когда в воротах никто не остановил ее — приободрилась. Спросила встречного человека, где тут товарищ Ленин. А тот просто и вежливо, будто это входило в его повседневную обязанность, показал желтоватое здание и даже провел несколько шагов, чтоб видно было крыльцо, с которого надо зайти, чтоб попасть к Председателю Совнаркома, на третий этаж. Мама поблагодарила его, и он ответил:

— Пожалуйста, товарищ.

Очень понравилось это маме — простота такая и слово дорогое «товарищ». Обрадованная, уверенная, что на пути к Ленину нет больше никаких преград, как на крыльях полетела она к тому зданию, к заветному подъезду. Онемевшей от холода рукой взялась за красивую медную ручку, легко открыла тяжелые, высокие двери. И готова была, не оглядываясь, лететь дальше по широкой лестнице вверх, как вдруг ее остановил чей-то голос:

— Вы к кому, гражданочка? Ваш пропуск.

Мать застыла на месте, оглянулась. Сбоку, за маленьким столиком, на котором лежала развернутая книга, сидел красноармеец в зимней шапке с красной звездой, в шинели, на поясе — желтая кобура.

Мать смело ответила:

— Мне к товарищу Ленину.

Красноармеец немного смутился — бровями так удивленно повел и поднялся с табуретика, будто из уважения к такой почетной посетительнице, которая идет к самому Ленину.

— Вас вызывали?

— Нет, — тут мама немного растерялась. — Мне надо… поговорить…

— Поговорить? — еще больше удивился красноармеец. — О чем?

— О жизни, — мама потом все время недоумевала, как неожиданно для самой себя сказала она это, что ей надо поговорить с Лениным о самой жизни.

Часовой был парень молодой, лет двадцати, не более, с простым, добрым крестьянским лицом и, безусловно, как и многие в его возрасте в то время, любопытный и разговорчивый:

— Что это вы себе в голову втемяшили? Думаете, у товарища Ленина больше дел нет, как беседовать с тобой? Да ты знаешь, сколько у него работы? Ночами просиживает. Это же не шуточки — управлять такой страной. Разруха, голод, буржуазия со всех сторон прет как саранча, пожар революции потушить хочет… А мы должны раздуть его во всем мире. И товарищ Ленин руководит всем пролетариатом в Европе и в Америке…

Мать почувствовала, что рушится ее надежда, представила, что вернется домой ни с чем, увидит мои голодные глазенки (мать раньше как-то просила: «Анечка, не смотри ты на меня так») и тогда еще сильнее будет злорадствовать дядя Иван, ибо хоть и добрый он, но не преминет позлословить — мол, правда на его стороне, — и глаза ее набрякли слезами. Вытерла слезы краем платка и попросила совсем по-бабьи, по-простому:

— Солдатик, миленький, пропусти меня. Мне очень надо… просьбу имею великую… Горе у меня…

Часовой ответил поучительно-строго:

— Солдатиков, мамаша, больше нет, есть красноармейцы. Несознательный вы элемент, женщины. — И сразу сделался серьезным, задумался.

У мамы екнуло сердце — не пустит, обиделся. Но парень тут же подошел к телефону, что висел на стене, и начал крутить ручку.

Мать стояла с замирающим сердцем и не сразу поняла, о чем говорил в трубку часовой.

Скоро появился человек в кожаной тужурке, похожий на рабочего. Он спросил, есть ли у мамы какой-нибудь документ. У нее был пропуск на завод. Человеку понравилось, что она работница да еще такого завода — патронного. Он ласково кивнул маме головой и сказал:

— Идемте со мной, товарищ.

И по широкой лестнице повел маму на третий этаж. В светлой комнате за письменным столом, на котором лежали кипы бумаг, сидела молодая женщина, одетая просто, но красиво — черная юбка, белая кофточка, на плечах пуховый платок. По облику и наряду она напоминала учительницу, которая когда-то упросила маминых родителей отдать девочку в школу и две зимы учила: мама часто вспоминала народницу, что по доброй воле приехала в их глухую деревню, и очень хотела, чтоб и я, когда вырасту, стала учительницей. Как мама радовалась, когда осуществилась ее мечта!..

Человек в тужурке сказал женщине:

— Лидия Александровна, товарищ хочет пройти к Владимиру Ильичу. Поговорите.

Секретарь вежливо пригласила мать сесть и так же вежливо спросила:

— Скажите, пожалуйста, какое у вас дело. Может, его можно решить без Председателя Совнаркома?

Мама доверительно, как женщина женщине, рассказала ей о своей жизни, о хлебе, обо мне.

Лидия Александровна внимательно выслушала и записала только фамилию и имя. Сказала:

— Подождите, я передам Владимиру Ильичу вашу просьбу.

Поднялась и пошла к дверям напротив. Скрылась за ними. И тогда мама поняла, что Ленин тут, за дверями, так близко, и может случиться, что ее быстро позовут к нему. Подумала об этом и ужаснулась. А тут еще обнаружила, что не одна в комнате, что в разных углах приемной сидят четыре человека. Ждут. Откуда они взялись? Когда зашла сюда, никого, кроме этой женщины, вроде не увидела. Значит, они слышали все, о чем она рассказывала? Особенно не понравились ей двое мужчин. Они были одеты в черные сюртуки, один из них в золотых очках, и оба они были похожи на буржуев. Показалось, что они излишне пристально рассматривают ее, придирчиво, бесстыже. Мама не знала, куда девать глаза, руки. А когда те заговорили между собой не по-русски, то наша чересчур впечатлительная мамуля чуть не сомлела — подумала, что совершила преступление, рассказав при чужеземцах всю правду о хлебе. Хорошо, если они не понимают по-русски. И тут же подумала: «Зачем Ленин пускает к себе таких? Может, у них бомба в толстом портфеле?»

Пока ждала, у нее похолодели руки и ноги. Кружилась голова. А буржуи в манишках таращили на нее глаза и непрерывно болтали. Если бы можно было убежать, хоть сквозь пол провалиться, мама сделала бы это, но она чувствовала, что не хватит ни сил, ни мужества даже подняться с места.

К счастью, открылась дверь, с которой она не сводила глаз, и оттуда вышла Лидия Александровна. Она тут же обратилась к иностранцам:

— Товарищ… — и назвала фамилию, но мать не запомнила ее и потом, рассказывая, упрекала себя, что была такая беспамятная, — Владимир Ильич просит вас извинить и немного подождать.

Один из тех, кого мама приняла за иностранного буржуя, ответил чисто по-русски, с приятной улыбкой. У мамы немного отлегло на сердце, теперь она с любопытством смотрела на него, думала: «Ишь нарядился, как жених». Чрезмерное внимание к «буржуям» отвлекало ее, и она не сразу сообразила, кого секретарь приглашает пройти к Ленину.

— Заходите, товарищ. Владимир Ильич ждет вас, — сказала Лидия Александровна, стоя у двери.

Мама ждала, кто же встанет.

— Вы, вы — товарищ Кузьменкова.

— Я? — У мамы заняло дыхание.

Лидия Александровна подошла, прикоснулась рукой к ее плечу и как бы помогла ей: не снимая руку с плеча, провела обрадованную и испуганную работницу к двери, открыла ее.

И… мама увидела Ленина. Лицо такое, как на портретах. А вот фигура ниже, меньше, чем она представляла, ибо казался ей Ленин богатырем наподобие Ильи Муромца. А встал из-за письменного стола обыкновенный человек среднего роста.

Ленин подошел к маме и поздоровался за руку:

— День добрый, товарищ.

Мама пожала руку Владимиру Ильичу крепко, по-мужски, по-рабочему. А когда Ленин пригласил ее сесть и сам сел напротив, в одном шаге от нее, в мягкое кресло, оперся локтем на подлокотник, подперев пальцами щеку — приготовился слушать, — на маму, как она говорила, будто затмение нашло: в жар бросило, пот на лбу выступил. Она вытерла пот кашемировым платком, хоть никогда раньше этого не сделала б, и молча глядела на Ленина, на его широкий лоб, в карие прищуренные глаза, на рыжеватую бородку, которую он с правой стороны помял пальцами.

Владимир Ильич хорошо понимал ее состояние и ласково спросил:

— Как вас зовут?

— Аксинья.

— А по отчеству?

— Ой, никто меня по отчеству не звал. Ерофей — отец наш.

— Вы работница, Аксинья Ерофеевна?

— На патронном заводе работаю…

— Очень важный завод. Патроны нам теперь нужны как хлеб.

Ленин сам первый сказал про хлеб, и это как-то сразу успокоило маму, придало ей смелости. Еще бы! Он все знает и понимает, ему можно рассказать про все так же просто, как говорит он. И мама сказала:

— Просить о хлебе пришла вас, товарищ Ленин. Помогите.

Владимир Ильич на мгновение опустил глаза, на лбу у него собрались в один пучок морщинки. Маме показалось, что вождя охватила печаль. Она понимала причину этой печали: больно ему, что он не может дать хлеба всем, как больно бывает ей, когда нечем накормить детей. Но Ленин тут же поднял глаза, в них уже не было печали, боли, в них горел огонь решимости.

Ленин начал говорить тихо, доверительно, как с другом. Мама слушала и все понимала. Ильич говорил, что трудящиеся полны революционной энергии, но у нас мало хлеба и буржуазия стремится задушить пролетариат костлявой рукой голода. И только железная дисциплина, только продовольственная диктатура, классовый паек, твердая продразверстка, хорошо налаженная работа заградотрядов могут спасти Москву, Петроград, армию от голода.

— Паек бедный, это верно, но мы не допустим, чтобы рабочие, их дети умирали с голоду. А разобьем буржуазию — будет у нас хлеб. Много хлеба. Россия — страна хлебная. Все будет. Для детей мы уже теперь, несмотря на нашу бедность, вводим бесплатное питание. — И неожиданно Ленин спросил маму: — Заградотряд отнял у вас хлеб? Да?

Лидия Александровна доложила Ленину, с какой просьбой пришла работница, но, видно, сказала об этом в общих чертах, обратив внимание на главное — на изъятие хлеба, так как в то время жалоб таких поступало немало. Мама начала торопливо, сбиваясь, глотая слова, рассказывать все по порядку.

Владимир Ильич выслушал ее внимательно, не перебивая, только позу сменил — положил ногу на ногу, охватил колено руками, наклонился вперед, а голову склонил набок.

Когда мама сказала, что хлеб брата спасет меня, а так она боится, что я умру, Владимир Ильич прервал ее, спросил:

— Сколько лет вашей дочери? Чем она больна? Врача вызывали?

— Шесть лет. Смотрел заводской врач, выписал лекарства, но разве купишь их: то нет, то цена буржуйская, не по нашему карману.

Владимир Ильич нахмурил лоб, задумался:

— М-да. — Повернулся в кресле, достал со стола блокнот, карандаш, что-то записал.

Маму удивило, как быстро он писал, никогда до того она не видела, чтоб кто так быстро писал. А Ленин вдруг оторвался от бумаги и спросил:

— А сын ваш учится в школе?

— Нет, не учится. Две зимы походил, а больше не выходит.

Владимир Ильич внимательно посмотрел маме в глаза:

— Почему не выходит? Почему?

— Как же ему учиться, товарищ Ленин! Я на заводе, девочка больна. Кто присмотрит, накормит? Кто дрова достанет? Без Васи мы от холода умерли бы давно. И боюсь я, убьют его буржуи: он заборы у них ломает.

Мама потом диву давалась, как это она вдруг так разговорилась: с соседками, с подругами по работе и то не была такой разговорчивой.

— Ломает буржуйские заборы? — переспросил Владимир Ильич и хорошо этак, искренне засмеялся, но тут же серьезно спросил: — Скажите, товарищ, а вы могли бы устроить так, чтобы сын пошел в школу? — И горячо стал ее убеждать: — Для революции очень важно, чтобы дети рабочих учились. Рабочий класс взял власть, начал строить новую жизнь, и нам без промедления надо готовить образованных людей. Учить детей рабочих, крестьян. Я понимаю, что вам нелегко. Но нельзя, чтобы сын красноармейца не учился! Прошу вас сделать все возможное… Скажите, можете сделать это?

Мама ответила не очень, правда, уверенно:

— Сделаем, товарищ Ленин. Пошлю Васю в школу.

— Отлично. Отлично, — от души обрадовался Владимир Ильич, будто давно знал нашего Васю и беспокоился о нем. А потом сразу же спросил о другом: — А как живут ваши братья? Что в деревне? Что говорят мужики?

— Братья мои довольны, что землей крестьян наделили. Говорят, если земля будет у тех, кто трудится на ней, то Россия не умрет с голоду.

— Правильно, очень правильно рассуждают ваши братья. Землю помещичью им дали?

— Князя великого земля возле нашего села. И лес его…

— Великие и малые князья владели миллионами десятин, а крестьяне гнули на них спины. Сколько земли было у ваших братьев?

— Мало. Я даже не знаю, сколько ее было, но знаю, что мало. Отец только одного, старшего, Кузьму смог отделить. Когда я замуж выходила, то братья радовались, что за заводского выхожу, земли не надо давать.

— Радовались? — переспросил Владимир Ильич.

Мать испугалась, что Ленин может плохо подумать о ее братьях, и пояснила:

— От бедности эта радость.

— Да, от бедности, — согласился Ильич. — А вы не жалеете, что пошли в город?

— Не жалею. Тяжела на селе бабья доля. В городе нашей сестре вольнее дышится. Если муж не пьет да не бьет. Мой не пил и очень уж мастеровой человек. Дай бог дождаться его…

Зазвенел телефон. Ленин попросил извинения, быстро поднялся из кресла. Пока он шел к телефону, что висел на стене, сбоку от стола, мама с ужасом подумала, что она так откровенно разговорилась, расселась, как в гостях, и жалобами своими отнимает у Ленина время, которое нужно не для таких мелких, как у нее, дел, а для больших, государственных. Да еще бога вспомнила, а большевики в бога не верят.

Ленин взял трубку, стал слушать, и мама увидела, как изменилось его лицо. Только что был добрым, внимательным и вдруг сделался строгим-строгим:

— Да, я читал и уже написал члену Реввоенсовета предписание по этому делу, Феликс Эдмундович! От чека требуют обязательно — подчеркиваю, — обязательно поймать и расстрелять этих спекулянтов и взяточников. С этой сволочью нужно расправиться так, чтоб все на долгие годы запомнили эту историю. Прошу вас взять дело под контроль. Пошлите умных чекистов.

Маме от таких слов сделалось страшно, она тогда не знала еще всей сложности законов классовой борьбы и само слово «расстрел» ее пугало.

Ленин повесил трубку и возбужденно прошелся по кабинету, заложив руки за спину, как бы забыв о маме, охваченный другими мыслями. Но вскоре остановился перед ней, пояснил:

— Банда спекулянтов и взяточников пробралась в советские органы и срывает обеспечение армии. Мы воюем за каждый пуд хлеба, отрываем его от вашей больной дочери, чтоб накормить армию, а они крадут тысячи пудов, одежду. Что прикажете делать с такими людьми? Расстреливать! Да, да, расстреливать! Ибо они хуже тех, кто стреляет в красноармейцев на фронте. Да, да, хуже самых заклятых открытых врагов.

Владимир Ильич повернулся к столу, на миг задумался, потом взял тот же блокнот, спросил, где мы живем. Записал адрес и, держа в одной руке блокнот, крутнул ручку телефона:

— Пожалуйста, товарища Семашко. Николай Александрович! Я прошу вас выполнить одну мою просьбу. У меня на приеме работница патронного завода товарищ Кузьменкова. У нее больна дочь, девочке шесть лет. Дайте, пожалуйста, указание больнице послать на квартиру Кузьменковой толкового доктора. Да, опытного врача, который мог бы поставить диагноз, назначить лечение. Запишите адрес: улица Околоточная, дом номер семнадцать, квартира три. И дайте указание, чтоб лекарства, которые будут назначены, выдали Кузьменковой бесплатно. И еще, Николай Александрович. Может ли Наркомздрав взять всех больных детей на учет?.. Не повторяйте, пожалуйста, общеизвестные истины. Я знаю, что у нас мало врачей, больниц. Но мы должны начать это дело. Начните с Москвы. Внесите ваши предложения в Совнарком.

Мама сидела и думала: выходит, Ленин ничего не забыл — ни больную Анечку, ни фамилию ее, имя и отчество, а заодно подумал и обо всех детях.

И тут же Владимир Ильич сказал маме:

— Аксинья Ерофеевна, я напишу в Московский продсовдеп, попрошу товарищей, чтоб выдали вам удостоверение на право провоза некупленного, своего, от братьев, хлеба.

Мать почувствовала, что вот-вот разрыдается — от радости, от благодарности. Понимала, как это будет глупо, стыдно зареветь по-бабьи у Ленина, и держалась изо всех сил, закрыла рот, будто у нее разболелись зубы.

Ленин сел в кресло за стол и начал писать. Остановился. Поднял глаза:

— Сколько братья обещают вам хлеба?

Мама прошептала, как тайну:

— Три пуда.

— Напишем, — четыре, — сказал Владимир Ильич и, дописав, вырвал листок из блокнота, подошел к маме, протянул записку: — В приемной вам расскажут, как пройти в совдеп, к кому обратиться. Всего вам доброго, товарищ. — Пожал на прощание руку. Провел к двери и снова напомнил: — А сына все-таки пошлите в школу. Обязательно.

Слова ленинские сильно запечатлелись в памяти — на всю жизнь: мама все сделала, чтоб мы учились. А вот ответила ли она что Владимиру Ильичу на эти слова — не помнила. Помнила только, что не поблагодарила. Забыла. Когда вышла в приемную, только тогда подумала об этом. И так ей нехорошо сделалось, оттого что не поблагодарила. Остановилась посреди комнаты, осторожно, чтоб не помять, прижимая записку к груди, и смотрела на тех, кто ждал своей очереди — а их много было в приемной, всем хотелось поговорить с Лениным. И они смотрели на маму, некоторые с улыбкой — очевидно, понимали, что у нее на душе после такой встречи. Улыбнувшись, прошла мимо нее — в кабинет к Ленину — Лидия Александровна.

Мама решила подождать, когда она вернется, и передать благодарность через нее, чтоб не подумал Ленин, что она такая побираха и глупёна: получила записку на провоз хлеба и обо всем забыла.

Секретарь вскоре вышла и обратилась к маме:

— Подождите минутку, товарищ Кузьменкова.

А потом пригласила к Ленину тех, что разговаривали между собой на иностранном языке.

Когда двери за ними закрылись, Лидия Александровна подошла к маме, тихо сказала:

— Сейчас Вас проведут в совнаркомовскую столовую, и вы позавтракаете. Вот вам талончик. Подкрепитесь, вы, наверное, давно из дома. И очень бледны.

Мама догадалась, что все это — от Ленина, и… задохнулась, спазмы сдавили горло; проглотив слезы, она призналась:

— А я не поблагодарила… Пожалуйста, прошу вас, передайте товарищу Ленину, что я… мои дети…

— Не волнуйтесь. Владимир Ильич все понимает, — успокоила маму Лидия Александровна.


В столовой — небольшом зале — было пусто, завтрак давно закончился. Пожилая женщина подала маме тарелку супа и маленький ломоть хлеба — треть рабочей пайки. Суп был редкий, ненаваристый, но от него вкусно пахло приправами — луком, лавровым листом, перцем.

Мама ушла из дома не завтракая, проголодалась, но зачерпнула первую ложку — и из глаз ее брызнули слезы, одна, крупная, капнула в ложку. И она не вытирала их, не стыдилась, что кто-то увидит. Это были слезы радости, какой она никогда не знала. Радости не оттого, что она получила больше, чем надеялась, идя к Ленину. Радость была оттого, что она почувствовала, поняла сердцем и умом что-то значительно большее в своей жизни. Она была счастлива.

Мама сорок лет рассказывала про это событие, самое памятное в ее жизни, и каждый раз переживала, что она не может — не хватает у нее слов, — чтоб передать первое свое ощущение от встречи с Лениным, и каждый раз боялась, что не все понимают, что именно она почувствовала. Малограмотная, она не понимала всего смысла революции, а в Кремле, у Ленина, за каких-нибудь полчаса поняла самое существенное, самое главное.

Открылся перед ней новый мир, и она вступила в него, почувствовала себя совсем другим человеком, вольным, равным — гражданкой. И увидела будущее детей своих — наше счастье.


Мама смутилась, когда кто-то попросил разрешения сесть за ее стол. Человек в пенсне, с седой бородкой сел напротив. Можно было выбрать любой стол, но, возможно, человек увидел, что женщина плачет, и, не поняв сразу отчего, решил утешить ее.

Мама вытерла слезы и улыбнулась, не стыдясь, смело и просто, будто перед ней оказался добрый старый знакомый, хотя сидел ученый человек, интеллигент, а ученых она до того дня стыдилась, боялась и не любила, ибо считала, что все они из буржуйского класса.

Новому посетителю подали суп и такой же ломоть хлеба. Мама хлебала суп без хлеба. Незнакомец спросил:

— Почему вы не едите хлеб?

Мама посмотрела на хлеб и будто невзначай ответила:

— Я возьму его детям. Можно?

— Конечно, можно. Я дам вам бумагу. — Он полез в портфель, который стоял на полу.

Мама обрадовалась — она принесет мне и Васе хлеб от Ленина. Маленький ломоть стал для нее великим символом, как и многое что другое в тот день.

Человек положил на стол белый-белый листок бумаги. Мать завернула в него хлеб. Спросила у человека:

— Вы Ленина видели?

— Я работаю в Совнаркоме. — И, поняв, что она не сразу уяснила, добавил: — Мы встречаемся с ним почти ежедневно.

— Ежедневно?! — Мама ощутила огромное уважение к этому пожилому человеку с худым болезненным лицом, позавидовала ему.

И, конечно, не могла удержаться, чтоб не сказать ему о своей радости:

— Я тоже была у Ленина. Только что.

Старый большевик дружески улыбнулся. Он все понял: и ее слезы, и неожиданную улыбку, и ломоть хлеба, завернутый в бумагу.


Еще будучи школьницей, слушая рассказ мамы, я подумала: чужой человек понял душу простой женщины. А вот дядя Иван — это я сама видела — долго не мог поверить ей, понять родную сестру.

Мама, вернувшись домой, бросилась ко мне, радостная, кусочек хлеба дала:

— Это тебе от Ленина, Анечка.

Дядя кисло улыбнулся, бородатое лицо его скривилось. Мать начала рассказывать, как была она у Ленина, о чем они говорили.

Дядя по-прежнему хмурился:

— Накорми их байками. Научилась ты, Аксинья, байки баять.

Тогда мама показала удостоверение на провоз хлеба, которое выдали по распоряжению самого Ленина.

На моих глазах менялось выражение дядиного лица. Легко поднял он руку, перекрестился и сказал:

— Слава богу. Значит, правду говорил нам комиссар.


Примечания

1

Ко́мин — труба (бел.).

(обратно)

2

Из заявления исполкома Гомельского Совета главнокомандующему Западным фронтом по борьбе с контрреволюцией Р. И. Берзину. Берзин направил заявление в Совет Народных Комиссаров со следующей припиской: «Довожу до сведения всех, что здесь речь идет о тыловых партизанских отрядах, которые мне не подчинены, и за их действия отвечать не могу».

(обратно)

Оглавление

  • Первый генерал (повесть) Перевод П. Кобзаревского и А. Островского
  • Бронепоезд «Товарищ Ленин» (повесть) Перевод М. Горбачева
  •   1
  •   2
  •   3
  • Хлеб (рассказ) Перевод М. Горбачева
    Взято из Флибусты, flibusta.net