Горюхин, заложив руки за спину, молча и задумчиво ходил по своему просторному кабинету, заметно прихрамывая.
В прошлом году колхоз построил новое здание конторы, и под председательский кабинет отвели большую светлую комнату, решив обставить ее по-городскому, как у большого начальства.
Не поскупились, приобрели современную мебель: столы, стулья, кресла, книжный шкаф и даже телевизор на хорошей подставке. На полулежала теперь дорогая ковровая дорожка, на окнах висели красивые нарядные гардины, на стенах — портреты, всевозможные таблицы, диаграммы и большая цветная карта землепользования.
И все же, несмотря на дорогую обстановку, кабинет не производил нужной канцелярской внушительности, было в нем что-то домашнее, приземленное.
Скорее всего такое впечатление создавали разросшийся фикус в широкой низкой кадке и обыкновенная деревенская голанка, облицованная жестью. Хотя в здании было центральное отопление, Горюхин христом-богом упросил строителей поставить ее у стены, рядом со столом, но так, чтобы потом, когда придет новый председатель, ее можно было легко выбросить.
Павел Фомич любил ненастной осенью и в зимнюю стужу, прислонясь к ней, погреть больную спину и не мог отказаться от этой давней-давней привычки. Около нее хорошо думалось, легко отходили неприятности, каких много бывает в председательской жизни.
И теперь он нет-нет да подходил к голанке, касался ее поверхности огрубелыми руками — было начало марта, и морозы стояли еще крепкими — и, постояв, снова начинал неторопливо ходить.
Иногда останавливался у карты, запрокинув крупную, сильно поседевшую голову, и подолгу пристально рассматривал ее, обводил пальцем одно и то же место, вздыхал, что-то шептал озабоченно и снова начинал ходить из угла в угол.
Горюхин волновался, и для этого были все основания. Ему неожиданно представилась возможность отделить Артемово, которое присоединили к нему лет десять назад, во время последнего массового укрупнения колхозов.
Там с первых дней коллективизации был самостоятельный колхоз — вечное бельмо на глазах районного начальства. Теперь там была бригада, самая крупная, но далеко за рекой, не под руками.
Мысль эту подал первый секретарь райкома Аркадий Параконов, и она попала в самый кон давних и тайных желаний Горюхина. Району разрешили организовать откормочный совхоз на базе одного-двух колхозов и подобрали для него Натальино и бывший артемовский колхоз, землепользования которых были смежными.
С неделю назад Параконов — родной племянник жены Горюхина — пригласил его к себе и сказал, что предложил это не он, а райисполком и специалисты райсельхозуправления.
— Вот единственный и, думаю, счастливый для тебя, дядя, случай избавиться от Артемова. — На людях, при разговорах по телефону, если он звонил по служебным делам, и вообще при народе, Параконов никогда не называл Горюхина дядей и тоном и видом своим не выказывал родственных связей. Горюхина, однако, он любил с детства и многим был обязан ему в своей жизни.
— Как ты на это смотришь? — спросил он Горюхина.
— Как волк на капкан, когда ему удается вытащить из него целой ногу, — засмеялся Горюхин, а вместе с ним и Параконов.
— А в Артемове тоже не будут возражать? Тебе надо откровенно поговорить с людьми, без обмана.
— А им где бы ни работать, только бы не работать. Испокон веков на базарах торчат. Всю жизнь при большой дороге…
— Что они, разбойники, что ль? — перебил его Параконов.
— Не разбойники, конечно, но накостылять могут.
— Я смотрю, дядя, они тебе насолили.
Горюхин пожал плечами, улыбнулся.
— Да нет, Аркадий. Вообще-то они любят твердую руку и твердое слово. Их не легко взнуздать, но можно. Меня они слушались.
— Тогда решай быстрее. Нам надо через неделю представить все материалы в область.
Горюхин без раздумья ухватился за эту мысль. И с отделением Артемова колхоз его оставался не маленьким, но зато компактным, все под руками; в груди его уже билась радостная надежда, что он сумеет быстро двинуть дела вверх, тем более, что в сельском хозяйстве происходили благоприятные изменения.
Вчера на парткоме рассматривали этот вопрос, и все согласились. Правда, на заседании не было Бориса Синотова, его заместителя, который больше месяца находился в Дымове, в сельхозинституте, где он окончил заочно экономический факультет, защитив диплом с отличием.
Приехал он сегодня утром, и Горюхин поджидал его. Завтра должно состояться открытое партсобрание, и нужно было с ним кое-что оговорить.
Горюхин подошел к столу, позвонил, и в кабинет вошла Нюра — счетовод, которая часто исполняла и обязанности секретаря.
— Нюра, ко мне пока никого. — Он помахал ладонью. — Только Синотова и Угодникова.
— А Угодников тут.
— Ну вот и давай его. Придет Синотов — пусть сразу проходит.
Нюра, высокая, нескладная, молча кивала головой.
— Значит, Угодникова и Синотова. Понятно. Других не пущу, — и вышла.
Зашел Тимофей Угодников — заведующий участком, а проще, бригадир из Артемова.
— Могу?
— Давай-давай заходи.
Они поздоровались, и Горюхин, сев за стол, показал Угодникову головой, чтобы садился.
Угодников, лет тридцати пяти, низкорослый, довольно упитанный, круглолицый, с бойкими, хитровато-веселыми глазами, был в куртке на молнии, в белоснежной рубашке, при галстуке. На ногах — унты, в руках — кожаная папка.
— Ну и как? Что там вы решили?
— Как сказано, так и сделано, все чин чинарем, — ответил Угодников и посмотрел на Горюхина, будто упрекал: «Что за вопрос?»
— Ну все-таки? Наверно же, спорили, возмущались, меня костерили вовсю?
— Нет, все гладко. Я ведь не лыком шит, Павел Фомич, — с важностью произнес Тимофей. — Я им так обосновал, что они рты разинули и поверили, что их Артемово для того существовало всю жизнь, чтобы быть, наконец, откормочным совхозом.
— Как это? — нахмурив брови, с беспокойством спросил председатель.
— А чего? — весело захихикал Угодников и махнул рукой. — Свой скот у них накормленный, а до пригонного какое им дело? У каждого парники, теплички, раньше их никто не везет овощей на рынок. Закусон всегда! — и он, подмигнув, захохотал.
Горюхин не принял шутки и, помолчав, попросил, чтобы он по порядку все рассказал о собрании.
— А чего? Речей особых не было, раз надо, то надо. Все сделано по справедливости, гладко.
— Гладко. Ты не прижимал их, не затыкал рты-то? — с пристрастием допытывался Горюхин, и его раздражала беззаботная веселость Угодникова.
— Они что, девки, что ль, прижимать-то их…
— Насчет девок у тебя, брат, не заржавеет.
Тимофей захохотал и, довольный, крутнул головой.
— Погоди ржать-то. Кабы плакать не пришлось, — резко одернул его Павел Фомич. — Смотри, ты же член правления. Завтра открытое партсобрание, и от вас приедет человек пятнадцать.
— Все будет, как сказано.
Горюхин задумался. Его насторожило и обидело, что никто из артемовских мужиков не выступил против отделения.
«Неужели никакого доброго следа не оставил я у них?» — думал он. Помолчал и, подняв голову, пристально поглядел на Угодникова, постукивая пальцами по столу.
— С этим ладно. Теперь вот что, ты должен помнить, что тебе могут предложить другую работу.
Угодников задвигался на стуле, потом замер, как гончая, почуявшая след зверя, и смотрел на Горюхина с удивлением, морщил лоб, но от проницательного взгляда председателя не ускользнуло, что это притворное удивление. И это было на самом деле так. Угодников ждал, что отделение Артемова может благотворно сказаться на его дальнейшей карьере. Он также знал, что от Горюхина будет многое зависеть, и старался сейчас всем своим видом произвести самое выгодное впечатление.
— Так вот, — опять заговорил Горюхин, — поостерегись насчет этого, — и он щелкнул пальцами себе по горлу. — Ясно?
Тимофей, не ожидавший такого поворота, изобразил на лице обиду.
— Сколько же можно об одном и том же! Я ведь тоже, между прочим, человек! Если так, то… — и не договорив, с шумом отодвинулся от стола вместе со стулом.
— Не кипятись. У меня времени нет. Помолчи и слушай дальше: Зинку-доярку оставь в покое.
— Какую еще Зинку? Это же… Это же кляуза! — Угодников покраснел, вскочил со стула, но Горюхин знал, что эта краска не от стыда.
— Сядь, сядь! — Угодников сел, а Павел Фомич, еле сдерживая себя, чтобы не накричать на него, строго продолжал: — Тебе сказать, что ли? Кто в прошлый четверг ферму проверял? Разве не ты ее в сенник затащил? — Тот что-то хотел сказать, но Горюхин стукнул ладонью по столу: — Молчи уж. Вот заявление Васьки, Зинкиного мужа. Ведь он тебя на месте поймал, чуть вилами не запорол. Я его тут еле-еле уговорил, чтобы он шума не поднимал, не натаскивал на семью позора и пересудов. Моли бога, что я до парткома не допустил и тоже из-за того, чтобы их семью не позорить.
Угодников пытался перебить Горюхина, возмущенно крутил головой, шумно вздыхал, стараясь показать, что он сам не свой от возведенной на него напраслины.
— Ты не ерзай на стуле-то, не ерзай. Ты же, черт этакий, любую бабенку, смазливую и зазевавшуюся, норовишь в угол утащить.
— Да ведь не так, не так все и было-то, — оправдывался Угодников. — Я же просто пошутил. Я человек простой, демократичный, от вас многое взял…
— Ты сюда меня не приплетай, — перебил его Горюхин. — Ты же знаешь, что я не пью. А жене своей за всю жизнь даже в мыслях не изменял. Не тащи меня в свою компанию.
— А что, неужели уж кого-то и по плечу дружески нельзя похлопать.
— Тимка! Тимка! — взорвался Горюхин. — Не доводи до зла. Не доводи! Кого вздумал обманывать? По плечу похлопать, — передразнил он его. — Знаю я, по каким местам ты любишь хлопать-то. Тоже мне демократ нашелся. От этой твоей демократии, милок, только раздор в семьях получается. Моли бога, что Вася вгорячах вилами не пырнул. Ведь ты со страху-то, оказывается, через крышу сиганул и, как лось, пер без оглядки напрямик по сугробам.
Угодников сразу сник, замолк, обреченно крутил головой, и было видно, что Горюхин попал в цель. Оба долго молчали.
— Ладно, Павел Фомич. Хоть и не так, но был грех… Обложили меня там, как волка красными флажками. Понял я.
Горюхин улыбнулся, и Тимофей, заметив это, оживился:
— Помирились мы с Васькой. Через полгода молиться будут на меня, как на святого угодника.
— Опоздал родиться, теперь на угодников плюют, а не молятся. Пока не уезжай. Нужен еще будешь.
Когда Угодников вышел из кабинета, Горюхин долго смотрел на дверь, чему-то улыбался, качал головой. «Вот ведь знаю, что пустомеля, а вожусь с ним, — мысленно рассуждал он. — Ни вил в руках сроду не держал, ни за плугом не ходил, а портфель носит, как министр, да еще учит людей, как хлеб выращивать. И вот держу. И ничего не сделаешь, в хозяйстве иной раз и кривой гвоздь пригодится».
Горюхин, опустив руки в карманы темно-коричневой, порядком вытертой вельветовой толстовки, подошел к голанке и прислонился к ней спиной. Мысли невольно опять перешли к отделению Артемова. Сказать, что Артемова ему было не жалко, значит, сказать неправду. Он привык к артемовским. Да и они к нему относились с уважением и доверием, и его мучило: правильно ли он поступает, честно ли?
Разговор с Угодниковым его не просто насторожил, но и вызвал предчувствие какой-то еще не ясной беды, и тревога усиливалась.
Он был уверен, что артемовские взбунтуются: будут возражать, шуметь, костерить его, Горюхина, — а народ там за словом в карман не лезет, — и вдруг: тихо-гладко.
Чего греха таить, тогда-то он погнался за Артемовом из-за леса: триста с лишним гектаров, сосна к сосне, как на картинке. Стыдно теперь даже самому себе признаваться, но с первого же дня не верил он в долговечность их совместной жизни и торопился как можно больше вывезти оттуда деловой древесины. И ведь не сосны, а золотые стволы возили.
Успокаивал он свою совесть только тем, что не сам сейчас затеял отделение их, и считал дело сделанным. «Не под руками, не под руками все же Артемово-то. Да и не на ветер бросаю, — шептал Горюхин, вздыхая. — И Синотов вряд ли будет огорчаться».
Егор — отец Бориса Синотова — и тогда не одобрял и вчера, встретив на улице Горюхина, когда зашла об этом речь, так и сказал, что давно бы пора.
— И укрупняться не надо бы. Я и тогда ведь говорил тебе об этом.
— Не от меня зависело, Егор. Мода была на укрупнение.
— Мода — это так. А когда, мода, тут уж все без разбору: идет не идет — или штаны обуживают, или юбки выше колен обрезают, — засмеялся он.
Сейчас Горюхин ждал Бориса и в его поддержке очень нуждался.
Борис после восьми классов уехал в Алешинский техникум механизации. После окончания его сколько-то проработал механиком в Сельхозтехнике, а затем переехал сюда, в родной колхоз, где работал вначале бригадиром, потом механиком, а теперь исполнял обязанности главного инженера.
В первый же год он женился здесь на учительнице, очень красивой молодой девушке. Говорят, из-за нее он и в колхоз-то переехал, хотя сама она из Алешина.
Сразу же после женитьбы Борис купил дом. Года три он возился с этим пятистенком: весь его перебрал, подвел новый кирпичный фундамент, сделал пристрой, заново изменил всю внутреннюю планировку и получилось у него теперь все на городской лад. Делал все он в основном сам, в свободное от работы время. Помогали, конечно, родители, да раза два устраивал помочь.
За домом находился небольшой, но хорошо ухоженный сад и маленький огородик. Словом, Борис осел в селе крепко. И работал он с увлечением, понимал толк в машинах, следил за новинками, и механизаторы уважали его, прислушивались к его советам.
Характер у Бориса был не из легких: замкнутый, самолюбивый, обидчивый, но сам он обидеть кого-нибудь напрасно не мог, умел сдерживать свою горячность.
На собраниях он выступал редко, но всегда обдуманно, дельно, его любили слушать и считались с его мнением.
В последнее время в селе поговаривали, что он тянется к председательскому креслу, и кое-кто были бы не против, если бы это и произошло. Слух этот доходил и да Горюхина, и, пожалуй, он больше всех верил в него, хотя вида, что знает об этом, не показывал. Относился он к Синотову хорошо, и тот всегда подчеркивал свое уважение к председателю. И получалось это у него не искусственно, не заискивающе, а вполне, кажется, правдиво. Он и в самом деле считался с опытом и авторитетом Горюхина, но, когда надо, умел отстаивать свою точку зрения, и опять-таки без горячности, почтительно, и Горюхин часто соглашался с ним.
И хотя Павел Фомич не мог бы привести каких-то конкретных доказательств того, что Борис хитрит, скрывая свое намерение встать на его место, он побаивался этого и в душе не хотел бы, чтоб именно он заменил его на этом посту. Были у Горюхина на этот счет свои давние, чисто личностные мотивы. И дело тут не столько в Борисе, сколько в его отце, Егоре, о котором он думал теперь, стоя у голанки.
Они были одногодки, вместе росли, учились, много лет были рядом, но никогда не дружили. Так уж вот сложились их жизненные отношения.
Пашка рос с матерью, больной, молчаливо-угрюмой женщиной. Отца своего он помнил плохо: тот погиб на фронте в первую мировую войну. Мать свою он любил, заботился о ней. Жили они бедно, и он рано познал нужду и уже подростком начал работать: вначале подпаском у сельского пастуха, затем рабочим на паровой мельнице.
Павел успел окончить пять классов и учился хорошо и старательно; учителя всегда ставили его в пример остальным ученикам и за успехи, и за хорошее поведение. Парнишка он был не забитый, живой и веселый.
В двадцать шестом году, когда Павлу стукнуло восемнадцать, умерла его мать, и он через полгода, заколотив окна и дверь в своем маленьком домике, перенеся кое-какие вещички к родственникам, ушел с мешком за плечами в совхоз, верст за шестьдесят от родного села, где работал механиком его родной дядя по матери.
Года через три Павел приехал на несколько дней в родное село. Его не узнали: настолько он возмужал. Был он в кожаном пальто, хромовых сапогах и вообще выглядел человеком самостоятельным, обеспеченным, но по-прежнему скромным и трезвым. Работал он трактористом и в зиму собирался на курсы бригадиров.
Самым радостным и неожиданным событием для него оказалась встреча с Дуняшкой, их бывшей соседкой, которая за эти годы из худенькой и невзрачной на вид девочки превратилась в настоящую красавицу. Она училась последний год в фельдшерско-акушерской школе в том же городе, куда должен ехать на курсы и Павел.
Но за Дуняшей усиленно ухаживал Егорка Синотов, родителям которого тоже нравилась девушка, и они всерьез говорили с ее отцом и матерью о свадьбе, и все, кажется, было оговорено; в селе Егора и Дуняшку считали женихом и невестой.
Но приезд Горюхина все перевернул. С первой же встречи Павел и Дуняша поняли, что они нравятся друг другу. И хотя встречались урывками — Егор глаз не спускал со своей суженой — чувство это становилось все сильнее, и они не могли скрыть, что любят друг друга.
Как только Дуняша окончила школу, они сразу же поженились, и Горюхин увез ее в совхоз. Егор горько переживал эту измену. И хотя через год он женился, обиду на Пашку затаил глубоко.
В конце тридцатого года Горюхины переехали в родное село. У них уже был сын на руках. Павел и здесь сел на трактор. Выучился на тракториста и Егор, и, как говорится, из кожи лез, чтобы обойти во всем Горюхина, и радовался, когда это ему удавалось. Но вот что раздражало Синотова: к Горюхину тянулись люди. Он был человек открытый, общительный, умел побалагурить, повеселиться, всегда отличался бескорыстной отзывчивостью к людям. Он даже и не старался делать что-то специально, чтобы понравиться кому-то, а все это шло от его доброго характера, само собой. У Егора же этой душевной простоты не было, но ему очень хотелось не только опередить в работе Горюхина, но и пользоваться у людей таким же почетом и уважением. Он завидовал Горюхину и нередко с ехидством обвинял его в том, что он заигрывает с людьми и лебезит перед начальством. Павел только смеялся над этой выдумкой.
Когда началась война, Горюхин и Синотов уехали на фронт. Павлу не повезло: в конце сорок первого, в боях за Москву, он получил тяжелое ранение и вернулся с перебитой ногой. Почти год лечился, но так и остался на всю жизнь хромым. Он еще ходил на костылях, а его на первом же собрании избрали председателем.
После победы возвратился в село и-Егор — здоровым, целехоньким, с орденами и медалями во всю грудь, членом партии. Посматривал он на Павла немного свысока, при встрече снисходительно похлопывал его по плечу и не скрывал радости, что судьба не обошла его милостью. Вскоре Горюхин надолго слег: требовалась операция ноги.
Перед отъездом в больницу к нему зашел Егор и решил поддержать настроение товарищу. «Ты, Пашка, не горюй. Не оставим в беде. Понял? Все-таки мы с тобой жизнью-то крепко связаны. Понимай, чего говорю». Синотов уже знал, что Горюхин подал заявление об освобождении, и в райкоме был решен вопрос о его замене, и речь там шла о нем, о Синотове.
Вскоре состоялось собрание. Народу набралось невпроворот. Синотов был при орденах и медалях, радостный, приветливый и самоуверенный. Он знал, что через каких-то полчаса или час он станет председателем. Ему очень хотелось этого, но получилось все по-другому. Все, словно сговорились, как один, особенно женщины, встали горой за Горюхина. Синотова никто не хаял. О нем вообще не говорили, а твердили только одно: зачем живого человека хоронить, подождем, вылечится, сами ему поможем. Как ни бились представители района, как ни доказывали, так ничего не могли поделать с народом.
Горюхин лежал в это время в областной больнице, и когда ему потом рассказали о собрании, он не вытерпел — уткнулся своей лобастой головой в подушку и заплакал.
Обиженный Синотов уехал тогда из села со всем семейством, лет пять или шесть работал то в «Сельхозснабе», то в какой-то заготконторе, но дела у него не особенно ладились, и он в конце концов вернулся в село и заведовал теперь небольшой ремонтной мастерской.
Как-то вскоре после своего возвращения он зашел пьяненьким в кабинет к Горюхину, когда тот был один, и вроде с улыбкой, в шутку, хотя скрыть обиду не мог, погрозил пальцем: «Ты, Пашка, в самом начале жизни дорогу мне перешел. Вроде для этого ты и родился, чтобы всегда быть поперек моего пути. Но правда, она все равно свое возьмет. Понял? Видать не понял…»
Горюхин пожал плечами, шутку не принял и серьезно ответил Егору, что он никогда не переходил ему дорогу и не знает, в чем он виноват. «Узнаешь, какие еще наши годы», — и, хлопнув дверью, ушел. Собрания Егор посещал аккуратно, выступал редко, но в открытую никогда против Горюхина не лез. Словно чего-то ждал или уж смирился, а может быть, возлагал теперь надежду на сына.
Вот, видимо, последнее-то обстоятельство и явилось тем зернышком, из которого вырастало в душе Горюхина чувство неоправданного сомнения и предвзятости к Борису.
В дверь постучали, тут же она открылась, и вошел Борис Синотов.
Горюхин, прихрамывая, с радостной улыбкой пошел ему навстречу, выставив вперед руки.
Борис был в новом черном костюме, в модном светло-сером свитере, в ботинках на толстой микропористой подошве.
Высокий, сильный, с приятным улыбающимся лицом, он первым подал руку Горюхину, а тот взял ее обеими руками и долго с отеческой теплотой тряс ее.
— Наконец-то, наконец-то! Рад, рад за тебя, Борис. Молодец! Давай рассказывай.
Он взял его под руку, и они, подойдя к столу, уселись за маленький приставной столик, друг против друга.
Как бы он там ни думал в другое время о Синотовых, сейчас он говорил искренне, и Борис ни капли не сомневался в этом.
— Свалил?
— Да, Павел Фомич, свалил гору с плеч.
Борис вынул из кармана диплом и приложение к нему и положил перед Горюхиным.
Павел Фомич вынул очки, надел их и с торжественным любопытством и с интересом стал рассматривать диплом.
Вслух прочитал содержание его от начала до конца, и еще раз пожал руку Борису.
Потом взял приложение к диплому и прямо-таки с отеческим пристрастием читал вслух названия дисциплин и выставленные отметки.
На некоторых он задерживался, что-то спрашивал Бориса, и тот охотно отвечал ему.
— Я всю жизнь, Боря, завидую ученым людям. Самому-то не довелось поучиться. Страшно люблю слушать умных, образованных людей. Да ведь это редко случается. Нам ведь все больше на всяких совещаниях, заседаниях, собраниях приходится сидеть, где нас или ругают, или уму-разуму наставляют.
Борис улыбнулся с пониманием, повел широкими плечами, тихо, как бы между прочим, произнес:
— Учителей-то больно много развелось, Павел Фомич.
— Вот, вот. И я ведь об этом. И не один я.
— Мы там на одной кафедре видели схему и ужаснулись. На ней перечислены все областные организации, учреждения, всякие управления, тресты, которые заняты руководством сельским хозяйством. Профессор Лавыгин размножил ее, в уменьшенном виде, и однажды раздал слушателям курсов руководящих работников села, а там были в основном председатели и директора совхозов, чтобы каждый из них в отдельности, как при тайном голосовании, вычеркнул все лишнее или приписал что-то еще.
— Ну, ну? И как же? — с веселым предчувствием спросил Горюхин.
— Говорят, часа два сидели все, спорили, ругались и, как сговорились, оставили только Сельхозтехнику, облплан, сельхозбанк и областную опытную станцию. И никто не вписал больше ни одного учреждения. Все тресты вычеркнули.
Горюхин долго, до слез, хохотал над этим рассказом. Несколько раз, слушая Бориса, вскакивал, хлопал себя по бедрам.
— А ведь и в самом деле, чего у них взять-то? Хозяин ведь тот, кто дает и отбирает. Раньше, когда МТС были, тогда у облзо было все: тракторы, машины, деньги, кадры, а теперь остались письменные столы да пишущие машинки. Я тоже бы вычеркнул. Не показывал Лавыгин, кому следует, итоги этого голосования?
— Показывал.
— Ну?
— Сказали: занимайтесь своим делом, не нами это установлено.
— Не нами? Вот и беда, что не нами! — сердито произнес Горюхин. — Ты умный, Боря, человек и не испорченный, самостоятельный, упорный в работе. Вот, — он потрогал все еще лежавший перед ним на столе его диплом, — с отличием закончил, не ради формы, я знаю это. Станешь ты, к примеру, председателем и зачем тебе, скажи, пожалуйста, по семь нянек на каждом этаже? Зачем? — Борис улыбнулся. — То-то и оно! Есть у меня деньги — я поеду и куплю трактор, два иль три, какую-то машину, удобрений или скот в племсовхозе…
— Многие так говорят, Павел Фомич.
— Так и я об этом говорю. Не знаешь чего-то, поезжай к ученому на станцию или к умному хозяину и погляди, как он дело ведет. Поучись. А на всех этих совещаниях бесконечных уму-разуму не наберешься, — и он махнул рукой.
— Я с вами полностью согласен. Вы правы. Надо как следует укреплять колхозы и совхозы хорошими специалистами, развивать у них самостоятельность и инициативу.
Они поговорили еще кое о чем. А потом речь зашла об отделении Артемова.
— Отец-то, Егор Васильевич, наверно, сказал уж об этом?
— Подтвердил. А узнал я об этом в области. Заходил в сельхозотдел обкома.
— Значит, там уже знают?
Они подошли к карте.
— Это что же, Павел Фомич, опять сверху? — спросил Борис.
— Намекнули просто, что это можно сделать.
— Вы находите это правильным?
Горюхин уловил в голосе Бориса нотку, которая его насторожила, и посмотрел на него. Но лицо Синотова, разглядывавшего карту, ничего пока не выражало: ни согласия, ни возражений.
— А чего! Отсечь можно, — пожал плечами Павел Фомич.
— Как отсечь?
— А вот так, — Горюхин обвел территорию Артемова большим пальцем, а затем сделал жест полусогнутой ладонью, словно смахнул ее с карты. — И все! Жили-пожили, детей не нажили, характером не сошлись, и, — он хлопнул ладонью о ладонь и резко развел их в стороны, — весь резон!
Павел Фомич засмеялся, но, взглянув на Бориса, осекся.
Тот, разглядывая карту, стоял сосредоточенный, с плотно сжатыми губами, и вертикальная складка перерезала низ его высокого лба.
— Ты что, аль жалко Артемово? Ведь ты глянь, одни же болота, считай, гектаров 850. Да и луга, что по краям их, только одно название.
Борис ответил не сразу.
— Павел Фомич, я как раз именно об этой части хочу сказать, — и он обвел тот самый участок, который Горюхин только что «смахнул» с карты. — Это же золотое дно…
— Что ты, Боря, это и есть Монашкины болота. В прошлом веке, рассказывают, тут молодая красивая монашка утопла, чтобы скрыть грех от господа бога. Одни же кочки, лягушки и прочие насекомые, — он опять засмеялся, но смех был уже не настоящий, вынужденный.
— Я говорю, Павел Фомич, не ради упрямства, чтобы идти вам наперекор. Вы видели, что я защищал дипломную работу об оптимальных размерах хозяйств в нашей зоне, на примере нашего колхоза и перспектив его развития. Я почти три года работал над этой темой.
— Ну и что? Защитил ведь?
— Да, защитил, но эта работа открыла мне на многое глаза. Укрупнились-то мы случайно, под общую команду, но вот оказалось, что нам просто счастливо повезло тут. Если что и было самое ценное в этом объединении, так это не лес, а именно вот эти пока болота, — Борис опять бережно обвел их на карте пальцем. — Я их вдоль и поперек исходил, и не раз. Да, я забывал все вам сказать, Павел Фомич, еще в двадцать седьмом году мелиоратором Генрихом Варсавой был разработан проект осушения Монашкиных болот. Он почти сорок лет в сельхозинституте работает и еще крепкий старик. Он передал мне проекты и анализы.
Горюхин, расстроенный, переминался с ноги на ногу и неотрывно смотрел на карту, шевеля губами. Радость его исчезла.
— Ну, допустим так. Но ведь мы в эти болота вбухаем столько денег, а отдача? — тихо произнес он.
— У меня есть точные расчеты, Павел Фомич: затраты окупятся за два-три года. Это же корма, картофель, овощи, молоко, мясо, деньги, деньги. Через четыре года, Павел Фомич, деньги будем лопатой грести…
Горюхин залился смехом, крутил головой.
— Боря, дружок мой, это ведь только в диссертациях да в сказках все так ловко. А я в сказки и в детстве не верил: я голодный рос, и ночами мне всегда кусок хлеба снился. Не толкай, не толкай в болото-то. Оба утонем и зеленой тиной затянет всю добрую память. Колхоз-то мне ой, как дорог. Ты-то молодой, выкарабкаешься, найдешь еще свой путь…
— Павел Фомич, извините, но я никуда вас не толкаю, и из колхоза я не собираюсь уходить. У нас ведь одна пашня, а мы на ней и травы сеем, и всякие другие кормовые культуры, а под боком золотое дно. Не спорю, свой колхоз мы поднимем еще, немного скакнем, а через пять лет упремся, как в стену, и будем топтаться и мучиться: где брать деньги и корма?
Они долго молчали, и от этого молчания обоим было неловко. Первым его нарушил Борис. Он повернулся к Горюхину, посмотрел на него и понял, что тот расстроился. Чтобы как-то успокоить его, не портить хорошего настроения от их встречи, широко улыбнулся, и эта улыбка шла ему, делала лицо добрым и мягким.
Горюхин тоже улыбнулся, но это не рассеяло его тревоги. Он был уверен, что Борис выступит и завтра с этими же доводами, и еще более обоснованно. Но Борису хотелось до конца высказать свои соображения сейчас, пока они вдвоем. Он готовился к этому разговору еще до того, как узнал о намерении Горюхина отделить Артемово, и был уверен, что получит одобрение с его стороны.
Об этом он и сказал сейчас Горюхину.
— Я хорошо помню, Павел Фомич, ваш рассказ о поездке в богатый кубанский колхоз.
Горюхин три года назад ездил на Кубань с группой передовых людей колхозов и совхозов нечерноземной зоны и много потом об этом рассказывал. Сейчас он посмотрел, на Бориса, словно-хотел по лицу его угадать, куда он клонит, заговорив об этом.
— Вы тогда восхищались их богатством, размахом строительства и говорили, что они по сравнению с нами как в раю живут. — Горюхин утвердительно кивнул головой. — Вы очень образно тогда сказали, что и бог и два пророка состоят у них членами правления, поэтому там всегда тепло, светло и дождь как по заказу. — Борис весело и громко расхохотался.
— Так оно и есть. У них деньги-то на любой грядке торчат. А нас вот природа обделила. На ржи, овсе и картошке, Боря, не разбогатеешь.
— Правильно. Наши условия не сравнишь, но мы можем брать деньги за счет мяса, молока, масла, но только надо все по-другому перестраивать. Вот на этих артемовских лугах мы все и возьмем: корма, картошку — и все превратим в продукты животноводства.
Горюхин вздохнул и грустно улыбнулся.
— Вы не верите, Павел Фомич? Но ведь все мои расчеты проверили не только мелиораторы и агрономы, но и экономисты. Вот здесь, — он обвел место на карте, — почти сто гектаров торфяных выработок…
— Ямы одни там, — буркнул Горюхин.
— Верно, ямы… Торф-то брали варварским способом. Но осушить и выровнять их — пара пустяков, копеечные затраты. И эти сто гектаров нам окупят все дальнейшие работы. Я был на лугоболотной опытной станции и видел чудеса. Но наши торфяники богаче, здесь культуры в азоте будут купаться.
Синотов увлекся и говорил очень убедительно, ярко, приводил цифры, и Горюхин не мог не заметить, что Борис верит во все свои планы.
— Через пять-семь лет эту местность не узнать.
— Куда же болота-то денутся?
Борис не заметил горькой иронии в этих словах Горюхина.
— Вместо болот, Павел Фомич, останутся три озера: вот здесь два и вот это, — он показал эти места на карте: — И эти озера будут работать на нас: рыба, птица.
Горюхин испытывал чувство скрытой зависти к Борису, к его молодости, знаниям и напористости, и в то же время ему что-то мешало принять его слова, его идею. Он боялся этих болот. Сколько было за время его председательствования всевозможных проектов, систем, новшеств, на которые возлагали самые высокие надежды, но все они ушли куда-то бесследно.
Горюхин всю жизнь очень бережно, с умом расходовал колхозные деньги. Он был осторожный и, может быть, немного жадный хозяин и копил, копил деньги и теперь радовался, что на текущем счету колхоза лежит не один миллион. И эти деньги предназначались на строительство жилых домов, школ, новой больницы, детских и спортивных учреждений, чтобы и здесь, в их Молчановке, было все так же, как и в том кубанском колхозе, о котором вспомнил сейчас Борис.
Горюхин верил в свою мечту, считал, что и в Молчановке будут асфальтированные дорожки, цветники и фонтаны. И это было воплощено не только в генеральном плане застройки центральной усадьбы, но уже и построены красавица школа со спортивным залом, контора правления, заложены фундаменты Дома культуры и двух многоквартирных жилых домов, а на очереди больница и целая улица с асфальтом и скверами.
Горюхин боялся, если он уступит сейчас Борису, то все деньги ухлопают в болота, и это может оказаться неоплатной данью новой моде. Об этом он и сказал ему, добавив:
— Так-то все в город норовят, а свернем строительство — и на узде не удержишь.
— Что вы, Павел Фомич, строительство — это святая святых, неприкосновенные средства. Тут я с вами до конца. А молодежь все равно будет уходить, но сколько нам надо, всегда найдем.
Это были не пустые слова, Борис много уделял внимания школе. Это по его инициативе организовали лагерь, пошили красивую форму, и там ребята и девушки не только отдыхали, но и работали на машинах.
Когда Синотов ушел, Горюхин долго и мучительно раздумывал над его возражениями, верил, что это серьезно, но по какой-то бессознательной инерции сопротивлялся и был убежден, что собрание не поддержит Синотова.
Горюхину снился сон: спешил он куда-то по узкому длинному и глухому коридору, и только далеко впереди тускло маячил какой-то неясный дрожащий просвет. И было ему не по себе от унылого одиночества. Он торопился, переходил на бег, но это был бег на месте, а просвет все больше отдалялся.
Потом и его закрыло что-то темное, и вскоре Горюхин услышал глухой топот и какой-то шум, который, приближаясь, нарастал, и он увидел, что на него движется плотная масса людей. Он различал только передних, и все они будто неживые молча, глядя вдаль, шли прямо на него.
Он стал пятиться, и тут же, как это бывает только во сне, его прижали к холодной стене, из которой торчали острые граненые штыри, как концы пешни, что валяется у них в сарае.
Горюхин изворачивался, напрягая силы, отталкивал людей, что-то говорил им, но уже чувствовал, как вонзалось в спину острие холодного металла, слышал треск разрываемого тела и, ощутив острую боль, закричал и… проснулся.
Какое-то время он лежал с закрытыми глазами, все еще не освободившись от пережитого ужаса, пытался припомнить лица людей, но они сливались в общую серую массу. И только когда окончательно понял, что это был сон, — страшно обрадовался. Рядом слышалось спокойное, ровное дыхание спящей жены, и Горюхин облегченно вздохнул.
Он, неудобно завалившись в углубление между периной и стеной, хотел осторожно, чтобы не разбудить жену, повернуться на спину, но сразу же ощутил острую боль в том месте, куда вонзался штырь, и снова замер, догадавшись, что это колет сердце.
— Дуняша… — не сразу, тихо произнес он, но жена тут же повернулась к нему и, отбросив одеяло, поднялась.
— Что с тобой? Сердце?
— Немного колет… Помоги лечь на спину.
Она помогла ему повернуться, проверила пульс, встав, сходила на кухню, принесла сердечных капель из дала таблетку нитроглицерина.
— Я поставлю тебе горчичники.
— Да ведь ты вчера ставила.
— Я ставила на грудь, а сейчас поставлю под лопатку и ты уснешь, Паша.
Он, действительно, вскоре уснул и проснулся позже обычного, почувствовал себя легче, хотя сердечная боль и не исчезла совсем-то, а только стала тупее, приглушеннее.
После завтрака побрился и стал собираться.
— Ты что, аль на работу? — с тревогой спросила Евдокия Сергеевна.
— Партсобрание у нас, Дуняша, ноне. Я говорил уж. Важный вопрос.
— Важный. А здоровье — это не важно? Ничего не случится, без тебя проведут.
Горюхин улыбался, уверял, что все уже прошло, что он ненадолго, но она настаивала на своем, чтобы он полежал, а будет лучше, то можно пойти прямо на собрание.
— Позвони, скажи, что приболел.
— Не могут без меня-то, — ласково, просяще произнес он.
— Паша, был ведь у тебя уж один, — она горестно посмотрела на него, и во взгляде этом были и упрек, и мольба.
Года три назад Горюхин перенес тяжелый инфаркт, и он понял сейчас тревогу жены.
— Ну чего ты? — он подошел к жене.
— Опять что ли из-за Синотовых?
— Да нет. — Он прислушался к чему-то, потом, отвернув гардину, посмотрел в окно. — Метель, наверно, разыграется; от этого и боль. Погода.
Он все-таки согласился с женой, позвонил агроному Лапотникову и Борису, сказал, что прихватило сердце и подойдет к собранию.
Перед тем как лечь в постель, он поговорил по телефону с Параконовым. Тот был один в кабинете и уже по голосу, видимо, догадался, что Горюхин или болен, или чем-то сильно расстроен, и сразу спросил его об этом.
— И то и другое. Синотов сегодня на собрании выступит против отделения Артемова. Да. Вчера у нас с ним был разговор, — и Горюхин коротко передал его смысл. — Он чует, что мода на мелиорацию пошла. Что? А-а. Говоришь, это не мода? Ладно. Драться не будем. Нет, не надо никого присылать. А тут сердце что-то заныло. От перемены погоды. Полежу часика два и пройдет. Ну, не впервой, — засмеялся он и положил трубку.
Собрание проходило в новом зале заседании, которое только-только сдали строители. Здесь тоже все было новое: кресла, люстры, занавеси на высоких окнах, небольшая сцена и современная киноустановка для просмотра сельскохозяйственных фильмов.
Зал вмещал более двухсот человек и теперь был почти полностью заполнен.
Председательствовал на собрании Андрей Телков — председатель сельского Совета, временно замещавший секретаря парткома, который находился в областной больнице после тяжелой операции.
По первому вопросу, об отделении Артемова, сообщение делал Горюхин, полный, невысокий, с уставшим и постаревшим лицом.
Говорил он без энтузиазма, словно хотел подчеркнуть, что это не от него лично исходит, приводил обоснования, как и на парткоме: укрупнение было искусственное, по указанию сверху, что Артемово не под руками, и им, артемовским, выгоднее перейти вместе с Натальино в совхоз.
Несколько раз мельком оговорился, что никакого принуждения на этот раз не должно быть, что он уже привык к артемовским, хотя сказано это было скорее для отвода глаз, он не сомневался, что те уйдут с удовольствием.
Артемовские люди сидели кучкой, справа, у стены. В центре выделялась высокая фигура Кузьмы Фадина — председателя их сельского Совета, старого коммуниста.
Слушали они внимательно, спокойно, изредка шепотом переговаривались между собой. По виду трудно было определить их настроение. Одно только бросалось в глаза: их бригадир, или по-новому — заведующий производственным участком Тимофей Угодников сидел в стороне от них, в левой части зала, склонившись, делал какие-то пометки в блокноте и вроде с опаской поглядывал на своих.
Горюхин заметил это сразу, и в душе шевельнулось неприятное чувство.
— Чтобы зря, по-пустому не тратить время на прения, — заканчивал свою речь Павел Фомич, — надо-сразу же заслушать Бориса Егоровича, так как у него поэтому вопросу есть другое мнение, своя точка зрения.
Председательствующий, предоставляя слово Горюхину, об этом не говорил, и поэтому для многих это оказалось неожиданным, а Кузьма Николаевич Фадин, видимо, до поручению своих, крикнул с места густым басом: «Правильно!»
Все согласились с этим. Горюхин, сильно припадая на левую ногу, прошел в президиум и сел, а Борис поднялся из зала на сцену, держа в руках листы с диаграммами, таблицами и схемами.
Он неторопливо развесил их на специальной подставке, и уже одно это его приготовление вызвало повышенный интерес у людей.
Борис зашел на трибуну, посмотрел в зал, улыбнулся, и эта улыбка предназначалась всем сидящим в зале, которых он не видел больше месяца и соскучился по ним.
Говорил он энергично, но без горячности, уверенно, сразу перешел к делу. Он приводил те же самые доводы, что и во вчерашнем разговоре с Горюхиным, но подкреплял теперь их цифрами, данными агрохимических анализов, экономическими расчетами.
Это была часть его дипломного проекта, над которым он трудился почти два года под руководством профессора Лавыгина.
Он не только не спорил с Горюхиным, а старался как-то подчеркнуть, что это лишь его мнение, которое он в первую очередь высказал вчера Павлу Фомичу, и что это именно он, Горюхин, посоветовал ему изложить эту позицию на сегодняшнем собрании. Горюхин, довольный, кивнул раза два головой.
Борис, глядя в зал, угадал по выражению лиц, по каким-то другим признакам, что слова его не пустой звук, что они воспринимаются сочувственно. Он вышел из-за трибуны, подошел к развешанным схемам, таблицам и продолжал доказывать, что делиться с артемовскими — он умышленно избегал слова «отделять», чтобы это не выглядело высокомерным, обидным для них, — экономически невыгодно.
Горюхин, подперев щеку рукой, сидел неподвижно и только время от времени переводил взгляд то на одну, то на другую группу людей.
Как всегда, почти машинально, разыскал незаметно Егора, который сидел сзади и, склонив сильно поседевшую голову, слушал сына. «Сдал Егор», — подумал он о нем.
Поглядывая на артемовских, он, стараясь угадать по виду, по поведению их настроение, испытывал укор совести, что не съездил к ним сам, не поговорил и сегодня.
Впереди, во втором ряду, сидел главный агроном колхоза Арсений Лапотников, высокий тощий человек лет сорока, смирный, добрый и совершенно безынициативный, всегда не очень опрятно одетый.
Горюхин знал, что у него не все хорошо в семье, что жена его, злая, взбалмошная бабенка, вечно, в дело и не в дело, пилит своего Арсеню и даже, говорят, — в селе этого не утаишь — бьет его, а он всегда только отмахивается и, краснея перед детьми, увещевает: «Нюша, Нюша… да что ты?»
За последнее время Лапотникова стали критиковать и на собраниях, что делает все на глазок, никаких приборов не имеет, с пустыми руками в поле ездит. Особенно досталось ему в прошлом году от Алексея Мызникова, председателя ревкомиссии. Тот привел в пример сельского врача, что он никогда не ходит к больным с пустыми руками, а и температуру измерит, анализы всякие посмотрит, прослушает всего через специальный прибор, а не через самоварную трубу. «А ты, Арсений Николаевич, хоть бы самоварную трубу через плечо-то вешал, когда в поле-то едешь. Земля-то она все же живой организм, хоть и бессловесный, ее не расспросишь», — закончил свою речь Мызников под общий смех собрания.
Сконфуженный Лапотников тогда покраснел, лысина вспотела, на лице беспокойно двигались морщинки.
Сейчас Мызников, или, как его звали за глаза, Алешка Дарданел, сидел рядом с Лапотниковым и, полуоткрыв рот, шевеля губами, внимательно слушал Синотова. Человек он был неподкупной честности, но горячий, вспыльчивый, вечно лезущий в словесную драку. Особенно любил Дарданел схватываться с приезжим начальством: чем выше оно, тем больше удовольствия он испытывал. На фронте у него отхватило левую руку ниже локтя и когда он горячился, то всегда наставлял свою культю, как пистолет, на собеседника.
Горюхин уже по горящим глазам его понял, что он не вытерпит, будет выступать и, скорее всего, на стороне Синотова. «Да и все, пожалуй, будут за него, — подумал Горюхин и от этой мысли стало не по себе. — Зря, зря затеял я эту штуку», — раскаянно думал он.
На минуту задержал свой взгляд на Степане Луневе, колхозном кузнеце. Старейший коммунист, один из первых организаторов колхоза, золотых рук мастер: все умел, да как делал-то, залюбуешься; молотками по наковальне комаринскую выбивал. Теперь белый как снег сидел в стороне, и, когда-то могучие, плечи были старчески опущены.
Павел Фомич вдруг остро почувствовал свою вину перед ним: давно обещал выделить ему ученика, но так до сих пор и не сделал; никто не идет в кузнецы. Только позавчера приходил к нему Лунев и горько сетовал: «Умру вот, и лошадь в селе некому подковать. В райисполком, что ли, будете водить лошадей-то ковать? Вить там только штемпеля на копыта поставят — и валяй назад».
В зале сидело много молодых коммунистов: звеньевые, животноводы, механизаторы, знавшие в своей жизни только одного председателя — его, Павла Горюхина. Судьба каждого не просто была связана с его судьбой, но была дорога ему так же, как дорога судьба колхоза, судьба своих детей, сама жизнь.
Горюхин встретился взглядом с Нюрой Садыриной, улыбнулся ей, и Нюра расплылась в радостной улыбке. Нюра — доярка, депутат областного Совета, сидела сейчас нарядная, с модной прической, в яркой кофте и с орденом на груди.
Рядом с ней сидел ее муж Аркадий. Он был на голову выше ее, полнотелый, кудрявый, одетый в сверхмодный свитер, и слушал Синотова с каким-то подчеркнутым восхищением. Безотказный работник, как говорят, цены ему нет: знал он и тракторы, и комбайны, а если надо — садился за руль автомобиля. Но, медом не корми, страшно любил, чтобы его всегда хвалили, и сам был мелочно заносчивый, перед всеми кичился своими успехами в делах и житейскими удачами. Он был жадный, и его не любили в селе.
Года два назад с ним произошел конфузный случай. Во время какого-то осеннего праздника гуляло все село. Работы в полях были закончены, а дни стояли на редкость теплые и светлые.
Аркаша с двухрядкой через плечо вышел из дома, где находился в гостях, а Нюра чуть задержалась там. На середине улицы стоял колхозный бык Мирон — живая красно-бурая гора со страшной мордой и мыча разгребал передними ногами слежавшуюся кучу золы. Бык был смирный. Пьяненькому Аркаше втемяшилось вдруг повеселить его, и он, не раздумывая, подскочил к быку и, вихляясь и приплясывая, растянул перед носом Мирона гармонь.
Бык замер, склонив голову, и долго, без движения, кажется, с любопытством смотрел на гармониста. И вдруг то ли поиграть захотелось, то ли красные мехи его раздразнили, только он устрашающе выгнул могучую шею, ковырнул раза два ногой золу и, взревев, двинулся на Аркадия. Тот сразу почуял, что дело может обернуться для него плохо и, обхватив гармонь, рванул с места и, оглядываясь, помчался вдоль улицы. Было еще светло, народу было много, а тут, услышав возбужденные крики, повыскакивали из домов и другие.
На улице все замерли. Нюра, только что вышедшая из дома, стояла ни жива ни мертва. Два пьяных мужика, приложив ко рту ладони, орали во всю глотку: «Аркашка, вдарь, вдарь барыню, барыню!..» А Аркадий, петляя как заяц, чувствуя за спиной сопение Мирона, ожидая, что он вот-вот подцепит его за зад рогами, заорал на всю улицу: «Карау-у-у-л!..» И в этот миг, как-то изловчившись, бросил через плечо двухрядку, и она, зацепившись ремнем, повисла на бычьих рогах. Бык, взревев с перепугу, чуть не сел. Раза два мотнул головой, и гармошка, издав жалобный стон, упала на землю. Мирон долго ходил около нее, раза два пырнул рогами и с веселым мычанием ушел на ферму.
С полгода смеялись над-этим происшествием, донимая Аркашку, починил ли он гармонь и не собирается ли снова повеселить Мирона?
Сейчас он сидел важно и сосредоточенно слушал Синотова, с которым дружил, приходился даже какой-то дальней родней ему.
Синотов сделал паузу, и стоявшая в зале тишина словно разбудила Горюхина, вывела его из мимолетного забытья.
— Я заканчиваю, — произнес Борис, — и откровенно признаюсь, что два года назад я, как и многие другие, был глубоко убежден, что объединение с Артемовом было грубейшей ошибкой. Теперь, как видите, я другого мнения. Я все равно поставил бы этот вопрос, но ускорило вот это, — он развел руками, улыбаясь, — разъединение.
Он кончил. Было видно, что выступление его произвело хорошее впечатление. Борис не торопясь укладывал бумаги.
Слово попросил Фадин. Это был высокий старик, немного сгорбленный, с грубоватыми чертами длинного лица и большим ртом. Он сразу же заявил, что артемовские полностью согласны с предложением Синотова, что его выступление не является для них секретом. Слова эти больно кольнули Горюхина, и он подумал, что Борис успел с ними поговорить.
— Зря, зря вы, Павел Фомич, затеяли эту канитель, — продолжал Фадин. — На вас это не похоже. Воз хотите себе облегчить? Так если он тяжел стал, не под силу одному — подстегните других. Есть же кого. Вы думаете, Артемово-то игрушка? Нас всю жизнь попрекают да прикрепляют. А не подумают, как использовать природный дар наших мужиков и баб. А народ у нас хваткий…
— Для своего кармана, — крикнул Мызников.
— Эка какой ты, Алексей Трофимович, прыткий. Ты что же, все карманы у себя зашил? Что-то не видать этого. А я говорю: народ у нас дельный, ловкий, расчетливый. У кого свой карман дырявый, тот и в общий карман ничего не положит. Где вы найдете еще таких плотников, каменщиков, печников, овощеводов? На всю губернию когда-то славились. Нельзя такими богатствами разбрасываться. — Он громко откашлялся. — Ведь говорили, когда объединялись, чтобы построить у нас крупную современную теплицу. А где она? А туда наши бабы с радостью бы пошли. Они понимают толк в этом деле. А это же верные деньги. И о крупной молочной ферме говорили. А где она? В проекте? Да если болота превратим в луга, как тут говорил Борис Егорович, а он дельно и умно доказывал, то корма пойдут валом. Значит, надо уж теперь начинать строить там у нас, рядом с лесом, крупный механизированный молочный комплекс. Теперь об этом везде пишут и говорят. И туда наши бабы с радостью пойдут…
— Бабы-то пойдут, а мужики-то куда? В забегаловку, что ль? — опять не вытерпел Дарданел, и в зале раздался хохот. Смеялся и Фадин.
— Тебе, Алексей, палец в рот не клади, как щука, враз откусишь, — незлобно произнес Фадин. — А что касается забегаловки, то и у вас тут промаху не дадут. — Он посмотрел на президиум. — Я вот что скажу: штаны через голову не надевают. А к чему это я? А вот к чему: надо мост через речку построить у старой развилки, и сразу будем рядом. Там ведь до колхозов еще дамбу-то начали прокладывать через Монашкины болота. А теперь с такой техникой — раз плюнуть. Одним словом, мы хотим вместе с вами жить и не собираемся вас отделять от себя… — В зале раздался дружный хохот. — Нечего смеяться, до колхозов-то Молчановка всегда была Артемовской волости. Сходиться да расходиться, только людей смешить. Давайте уж вместе жить.
Под дружные аплодисменты и одобрительные возгласы Фадин прошел на свое место.
Никто больше слова не просил. Горюхин понимал, что настаивать на отделении бессмысленно, собрание не поддержит, и он снял свое предложение. Да и сам он понимал, что зря затеял ненужное дело. Неожиданно встретился взглядом с непутевым Угодниковым, и тот, втянув голову в плечи, виновато отвернулся.
Павел Фомич слышал, как за окном разгуливалась метель и хлестала в окна снежной крупой. Сердце сдавливала противная боль, он еле сидел и глубоко сожалел, что не послушался жены, не лег в постель. Это было бы лучше во всех отношениях. Мельком взглянул на Бориса, который внимательно слушал подсевшего к нему Мызникова.
Ему надо было бы встать и уйти, а он, поговорив с Телковым, неожиданно для всех поднялся и начал говорить.
— Я должен уйти… — произнес он и остановился, чтобы перевести дыхание, а людям показалось, что он только это и хотел сказать. В зале сразу установилась напряженная тишина, и все смотрели на председателя.
— Я не очень здоров… Сами видите… — опять произнес Горюхин, и люди пока не могли понять, к чему он клонит. Он сделал долгую паузу и обратился к артемовским людям. — А вы не обижайтесь на меня. Так вот получилось, — он с сожалением развел руками. — Все бывает: и так и эдак бывает. Не легко, не сладко быть председателем. Тут ведь к власти-то еще и хомут в придачу, и всегда с натянутыми постромками…
Люди, все еще не понимая, к чему он заговорил об этом, слушали, потому что ценили, любили, а теперь еще и жалели его. За долгие годы к нему привыкли, сроднились с ним, и уважение к нему было почти такое же незаметное, но постоянное, какое бывает в хорошей семье к доброму, справедливому и строгому отцу. С ним было легко и надежно. Он хорошо знал, что надо делать, вечно был чем-то занят, что-то планировал, прикидывал и всегда был озабочен делами хозяйства.
Горюхин не был суетливым и мелочным, но, кажется, не было ни одного дела, к которому бы он не прикоснулся, прошел мимо. Он неожиданно, но всегда к месту появлялся то тут, то там, умел со всеми радоваться общим успехам, глубоко переживал промахи и неудачи, был отзывчив к чужому несчастью. И если он заходил к кому-нибудь в дом проведать больного, посоветоваться о чем-либо или кого-то посовестить с глазу на глаз, то это воспринималось людьми как должное, что он просто не мог не сделать этого.
Особенно ценили Павла Фомича женщины. Для них он всегда был не просто хороший и заботливый хозяин, но и такой человек, моральный авторитет которого настолько был высок, что с ним считались даже самые бесшабашно-отбойные мужики.
Горюхина смущало молчание зала, и ему хотелось во что бы то ни стало разрушить его, хоть на минутку вызвать одобрительную реакцию. Он хотел сказать пару слов, коротко, но коротко у него не получалось на этот раз. Он стал называть уже известные всем цифры, доказывая, что колхоз не стоял на месте и никакой «топотухи» не было, хотя об этом слова не было сказано. Вообще-то, он всегда и везде говорил мало, а в этот раз его было просто не узнать.
— Я вот что вам скажу. Посмотрите на нашу речку. Не больно она у нас большая, но и не маленькая, не стоячая, а течет себе круглый год в большую реку. Приглядитесь к ней и увидите: подует попутный ветер — и волны-то вроде вперегонки. И плыть легко под ветер-то. — Горюхину показалось, что он овладел вниманием зала, и тишина уже не пугала, а, пожалуй, вдохновляла его. — А бывает и так, что ничего не плеснется и не шелохнется, будто уснула речка-то. Но это только так кажется, а на самом деле она знай себе течет куда ей положено. А бывает и наоборот: налетит шальной встречный ветер, всю ее взъерошит, так и кажется, что она назад пошла. Оказывается, и тут не то, сунь поглубже руку-то и сразу поймешь: течет речка-то. Туда же течет. Кто спорит, когда ветер встречный — плыть труднее. А сколько, сколько их было этих всяких встречных-то ветров…
Горюхин устало вздохнул и, морщась, стал медленно выдыхать, придерживая грудь ладонью. Он был бледен, и в зале давно уже догадались, что он болен, сам не свой.
Осторожно поднялся Телков и, пользуясь тем, что Горюхин замолчал, с выражением озабоченности на лице, что-то тихо сказал ему, и тот, улыбнувшись, кивнул в знак согласия, сказал еще пару слов, устало опустился на стул.
В президиуме о чем-то советовались, а потом Телков поднялся и обратился к залу.
— У нас тут еще один вопрос: о плане капитального строительства на пятилетку. Такой план район требует. С Павлом Фомичом тут все согласовано. Он просит учесть все, что сказано было тут, особенно по Артемову, о чем говорил Кузьма Николаевич: теплицу, крупную ферму и мост. А Павлу Фомичу, сами видите, нездоровится и, я думаю, мы разрешим ему уйти домой.
В зале раздались одобрительные возгласы, и Горюхин неторопливо собрал со стола бумаги, что-то сказал Телкову, поднялся и вышел через дверь на сцене. Войдя в свой кабинет он торопливо вынул из ящика стола нитроглицерин, сунул таблетку под язык и опустился в кресло, закрыв глаза.
В кабинет вошла Васса Буренкова, уже немолодая женщина, много лет проработавшая вместе с Горюхиным учетчицей, трактористкой, а теперь — бухгалтер колхоза. Она была в полушубке и теплом пуховом платке.
— Павел Фомич, да на тебе лица нет. Что это ты: не из-за Артемова ли уж так расстроился?
— Нет, нет, не из-за этого, — он поморщился и со свистом втянул воздух через плотно сжатые зубы.
Налив воды в стакан и подав его Горюхину, опустилась на стул рядом с ним.
— Может, врача вызвать?
Горюхин, не открывая глаз, отрицательно покачал головой и сказал, что ему надо идти, болит сердце. Васса сказала, что проводит его.
Буренкова помогла ему одеться, и они вышли через другую дверь. На улице было уже темно. Метель разыгралась вовсю. Холодный ветер крутил жесткую снежную крупу, больно, бил им в лицо и валил с ног. Навстречу мужу бежала жена, которой, видимо, кто-то успел сообщить. Обе женщины ввели Горюхина под руки в дом, помогли ему раздеться и уложили в постель.
Через полчаса прибежал доктор вместе с сестрой, прослушал Горюхина и строго наказал не вставать. Сделали ему уколы, и он вскоре уснул.
На следующий день Горюхину лучше не стало. Везти его в районную больницу побоялись: метель не унималась, в степи все замело, а до райцентра как-никак десять километров.
Просмотрев утром электрокардиограмму, снова тщательно прослушав Горюхина, врач опустился на стул около кровати.
— Придется полежать, Павел Фомич. Наберитесь терпения и уж, пожалуйста, не думайте о делах-то.
Горюхин повернул лицо и посмотрел на молодого врача.
— Что же, Иван Николаевич, опять инфаркт, что ли? — спросил он с заметной обреченностью в голосе.
— Нет, нет. Я вас не обманываю, Павел Фомич. Может быть, это и от погоды, а может…
Горюхин не дал договорить врачу:
— Вы, врачи, как и агрономы, все неполадки на погоду сваливаете.
— Ничего не поделаешь, Павел Фомич, влияет погода-то, — улыбнулся доктор и развел руками. — Полежите недельки две, и все встанет на место. В такую погоду только и лежать. Лекарства у нас все есть, а Анна Владимировна обещала еще кое-что подослать из райбольницы.
На третий день Горюхин почувствовал себя лучше. Он лежал дома, в просторной и светлой комнате. За окном по-прежнему гудела метель, не унимавшаяся ни на один час; такого, кажется, и не бывало еще. Лицо у Горюхина осунулось, заросло седоватой щетиной, под глазами — большие темные круги.
Павел Фомич не умел днем спать и никогда не насиловал себя, а теперь тем более ему не спалось. Он часами лежал неподвижно с закрытыми глазами, беззвучно шевелил губами, словно разговаривая с кем-то, иногда произносил несколько слов вслух и тут же с тревогой открывал глаза, чтобы убедиться, не услышала ли жена.
Перед его мысленным взором все время возникали картины прожитой жизни, одни исчезали бесследно, другие вызывали раздумье, третьи подолгу мучили, терзая разум и совесть. Но Горюхин знал не только тяжелое детство, не только заботы о хозяйстве, требовавшие огромного напряжения сил и воли, но и светлую радость любви к жене, детям, к людям и к труду. Он всегда помнил тот радостный миг, когда впервые сел за руль трактора и оставил за собой глубокую, дымящуюся паром борозду.
Как никогда, ему было обидно сейчас, что никто из его детей не осел здесь, не прирос к земле. Старший, Константин, служил в армии и прошлым летом приезжал со всей семьей навестить родителей, получив перед самой поездкой звание генерала. Горюхин возил его с собой по полям и фермам, в соседние колхозы и чувствовал себя так, будто не Косте, а ему прицепили генеральские погоны.
Сын командовал крупным танковым соединением, и поэтому люди не удивлялись, когда он садился за руль трактора, автомашины или брал в руки штурвал комбайна. Он хвалил отца, радовался, что так много построено в Молчановке.
— Поработал, поработал на славу, папа. Думаю, что можно с чистой совестью и на отдых, — говорил он ему и приглашал к себе.
Второй сын, Анатолий, окончил институт инженеров сельского хозяйства и работал в Алешине, на машиноиспытательной станции. Младшая из детей, Зинаида, не очень блистала в учебе, но была удивительно красивой, в мать, к тому же боевая, рукодельная. Не успев закончить институт иностранных языков, она вышла замуж за научного работника, который был старше ее лет на семь, и укатила к нему в Новосибирск.
Единственное утешение Горюхину приносила сейчас мысль: уйти с работы, самому отказаться. Он и раньше об этом думал, говорил с женой не раз, и даже в райкоме, но все это было похоже на робкие намеки. На самим же деле он страшно боялся оставить свою должность, а с ней и постоянное напряжение, беспокойство, заполнявшие до предела его жизнь. И когда кто-нибудь из районного начальства говорил ему в ответ: «Что вы, Павел Фомич, какие ваши годы, поработаете еще!» — он охотно верил, продолжал работать и с улыбкой повторял где-то услышанную им поговорку, что конь должен умирать в борозде, а не в конюшне.
«Надо уходить, уходить, — то и дело повторял он. — Все, все! Хватит! Пусть молодые теперь становятся, что им не работать: все есть, все! Не хуже, чем у Просторова, почище даже…» Горюхин доводил себя до такого состояния, что ему вдруг становилось жалко самого себя, и он плотно сжимал дрожавшие губы и моргал повлажневшими глазами.
В эти дни Горюхин много думал о Борисе и, закрыв глаза, видел перед собой его сосредоточенно-строгое, неулыбчивое лицо. Он вспоминал то один, то другой случай из их совместной работы, разговоры, поездки, не очень частые и никогда не переходившие в обиду споры, и все больше утверждался в мысли, что только он может потянуть в гору хозяйство.
Он ощущал свою причастность к тому, что из Синотова получится хороший хозяин, и от этого становилось теплее на душе, исчезала давняя предвзятость к Синотовым.
Павел Фомич открыл глаза, и в это время в комнату вошла Евдокия Сергеевна. Увидев, что муж не спит, подошла к нему, положила сухую теплую руку на широкий крутой лоб и убрала с него прядку черных с сединой волос.
— Ты вроде опять поспал после завтрака-то? Я раза два заглядывала к тебе, а ты так спокойно спишь.
— Ведь и правда подремал, — обрадованно произнес он. — Вроде легче стало, Дуняш. Дышать стало легче.
— Ну, слава богу! — Она стояла у изголовья и ласково, как ребенка, гладила мужа по голове. — Я уж и не знаю, чего ты расстроился. Из-за Борьки, что ли?
Горюхин нахмурил брови и обидчиво произнес:
— Что вы все заладили: Борька, Борька… При чем тут Борька? Я о нем и не думаю вовсе… — Евдокия Сергеевна хоть и не верила в это, но виду не подала. — Вот поправлюсь и уйду… Надоел уж, пусть…
— Чего пусть-то, чего это ты говоришь: надоел. Уходить, может, и надо — здоровье-то какое? Да ведь и годы. Народ-то только о тебе и спрашивает. Да и сюда идут, только я ведь не пускаю никого. Алешка Мызников раза по два в день приходит.
— Что ты говоришь? — обрадовался Горюхин. — Чего он?
— Все о тебе. Сядет на пороге и дымит.
— Смотри-ка. А кто-то давеча приходил к нам?
— Ты же спал.
— Спал, — подтвердил он. — Мельком, правда, услышал, что кто-то будто вошел, и опять уснул.
— Да ты уж, Павел, не обманывай меня. Знаю я тебя: глаза-то закрыты, а сам ко всему прислушиваешься. Надо считаться с врачами-то. Они вон как около тебя.
— Да я уж и так… Сам ведь понимаю, что прихватило крепко. Не хочется умирать-то.
— Не надо об этом говорить. Вон ведь лучше стало.
Было слышно, как стукнула сенная дверь и Евдокия Сергеевна, приговаривая на ходу: «Кого-то опять нелегкая несет», — быстро вышла из комнаты. Горюхин слышал, как хлопнула избяная дверь, как кто-то вошел. Минуты через две жена, подойдя к кровати, сказала, что пришел Борис Синотов, вернувшийся из области, что заезжал к Анатолию и привез лампу.
— Какую лампу?
— Наши там купили. Вот такая. Торшер. — Евдокия Сергеевна подняла ладонь на уровень глаз. — Просится хоть на минутку к тебе.
— Да что ты? Пусть заходит. Ты помоги мне чуть подняться. — Было видно по всему, что он ждал этого больше всего и страшно обрадовался приходу Бориса. А может, просто уже соскучился по людям, в надежде услышать что-нибудь о делах. Жена помогла подняться повыше, поправила одеяло, подушки, пригладила немного волосы на голове мужа.
— Ты только уж много-то не говори, а то ведь опять расстроишься.
— Нет, нет, что ты. Только спрошу про Анатолия и все. Пусть уж зайдет.
Евдокия Сергеевна вышла и немного погодя вернулась вместе с Борисом, который нес в руке торшер с большим зеленоватым абажуром. Он поставил его в сторонке и, подойдя к кровати, тепло поздоровался с Павлом Фомичом. Тот тоже ответил ласково и, кивнув головой, улыбнулся. Борис был в толстом желтом свитере домашней вязки, в белых валенках. Румяное лицо его выражало беспокойство. Горюхин заметил это и, выпростав из-под одеяла руку, постукал кончиками пальцев себе по груди.
— Прихватило вот, Боря. Опять прихватило… — Он не договорил. Голос его задрожал.
— Ну, что вы, Павел Фомич. Все пройдет. Это от погоды. Это же шторм какой-то небывалый. В степи-то все стежки-дорожки замело. Но будто уже стихает.
— Да уж пятый день лежу. Вот сегодня вроде бы немного получше.
— Вот видите. А чего нам эта погода-то? Корма все дома. Тракторы и машины на ходу. Завтра грейдер, наверно, пустят по дороге.
— Он ведь какой, — вмешалась Евдокия Сергеевна. — Чтобы только как белка в колесе. — Повернувшись к мужу, произнесла с укором: — Ведь ты и болеть-то не умеешь.
— Вот и беда-то. Не умею, — согласился он и засмеялся.
— Ты присядь уж на минутку, Боря.
Борис, нерешительно пожав плечами, посмотрел на Евдокию Сергеевну, будто спрашивал у нее разрешения.
— Я-то, Павел Фомич, и час и два с удовольствием посидел бы с вами, да вон тетя Дуня не разрешает. Да это и верно. Тут только открой двери — и повалят.
— Он ведь что, как маленький, дай только волю и сейчас начнет то да се. Немного-то посиди, — она пододвинула стул Борису и тот сел. — Иван Николаевич наказывал, чтобы он больше спал и молчал.
— Теперь вы с Иваном Николаевичем пальцем шевельнуть не дадите. И так уж на целый год вперед выспался и намолчался, аж тошнит. Мы уж тихо посидим.
— Да уж тихо-то ты не умеешь.
Горюхин долго молчал, и было заметно, что дается это ему с огромным трудом. Он все время пытался что-нибудь сказать, но не решался.
— Вот, понимаешь, не велят говорить, — не вытерпел наконец он. — А почему? Чтобы не расстраивался. А я, когда молчу, еще больше сам себя мучаю. Только глаза закрою, и сразу, как кино перед глазами, вся жизнь начинает крутиться. Иной раз стыдно чего-нибудь вспоминать, а оно, как назло, лезет тебе в голову и ничего не сделаешь. Да ведь так мучает, что сам с собой прения веду, разговариваю вслух.
— А вы их отгоняйте мысли-то, — улыбнулся Борис.
— Пробовал. Одни отгонишь — другие тут как тут. Вот и думаешь: надо бы тогда-то вот так сделать. А после-то, говорят, и дурак умен, да черт ли в нем. Если бы вот ее, — Горюхин дотронулся до головы, — можно было отвинчивать, тогда другое дело: положил на полочку и отдыхай себе. Да и она-то, сердешная, отдохнула бы от нас. Бог ты мой, как же мы ее часто по-глупому терзаем…
Борис громко засмеялся и, посмотрев испуганно на Евдокию Сергеевну, тут же смолк. Она стояла у изголовья мужа, и глаза ее тоже немного потеплели, на губах появилась улыбка. Горюхин, помолчав, спросил про сына.
— Ну, как там Анатолий живет?
— Я его не видел, Павел Фомич, он в Москве.
— Как в Москве? Зачем это он туда?
— Вызвал его академик Густов в институт механизации, с сеялкой.
— Что ты говоришь? Значит, что-то получается у него.
— Что вы, Павел Фомич, ему за эту конструкцию могут сразу докторскую степень дать. Я же не раз видел и чертежи и действующую модель.
Горюхин смотрел на Бориса широко открытыми глазами, с радостным удивлением. И как ни странно, он думал в этот миг не о сыне, а о нем. Сейчас он верил каждому его слову, и все недавние переживания и тревоги, и даже подозрения к нему сразу исчезли из его сердца.
— Может быть, ты, Боря, переоцениваешь его? — тихо спросил Горюхин.
— Ни капельки. Ему, Павел Фомич, только за те два автомата-счетчика, которые он изобрел, надо давать кандидата. Их уже приняли к производству; так теперь и называются — «автоматы Горюхина». А сеялка — это вообще что-то удивительное. Так все просто и в то же время совершенно оригинально, что диву даешься: как же это раньше-то никто не догадался, честное слово. Что вы! Толя — голова.
Павел Фомич задумался над этими словами. Он знал, что сын работает над новой сеялкой, и тоже видел чертежи и расчеты, но никак не мог представить себе, что все это серьезно, и относил это к давним забавам сына с ученическим «Конструктором». И вот, пожалуйста, Анатолием заинтересовался академик, и ведь могут теперь забрать его туда. Он не мог не верить Борису, зная, что тот хорошо разбирается в технике.
— Да-а… Здорово, — произнес Горюхин и посмотрел на Синотова. — Ну, а в области что новенького? Видел кого-нибудь?
Борис передал, что был в Сельхозтехнике и в обкоме.
— Много техники идет: тракторы, машины, комбайны. Уже в этом году почти два миллиона тонн удобрений область получит. Много всяких льгот, одним словом, дела здорово меняются.
Горюхин повернулся на спину, вытянул руки вдоль туловища, поверх одеяла и, запрокинув голову на подушке, закрыл глаза. Темные веки, покрытые сеткой морщин, то и дело вздрагивали. В комнате стало тихо и был слышен только мерный стук часового маятника, да изредка затихающая метель озлобленно бросала пригоршни сухой крупы в стекла окон. Время от времени хлопала — наверно у соседей — плохо прикрытая калитка и противно и надоедливо дзинькала щеколда. Но тишина теперь не угнетала Горюхина. Он, кажется, и не слышал ничего, поглощенный раздумьем над тем, что услышал от Бориса. «Заберут, пожалуй, Тольку», — думал он о сыне. Ему всегда хотелось перетащить его в колхоз. Сын был какой-то несмелый, стеснительный, тихий — не в Горюхина, — и Павел Фомич рассчитывал, что если он будет здесь, с ним рядом, то он расшевелит его и, как ему думалось, выведет в люди.
Борис осторожно поднялся со стула, посмотрел на Евдокию Сергеевну и молча, мимикой и жестами, показал, что ему пора. Но Горюхин открыл глаза, и на лице его появилась широкая улыбка.
— Ну, брат, ты и впрямь мне такую новость сообщил, что умирать-то, пожалуй, и не стоит, — он засмеялся. — Теперь уж не до этого.
Борис посмотрел на больное, осунувшееся лицо председателя и ощутил прилив тоскливой жалости.
— Павел Фомич, я уж пойду. Поправляйтесь и, пожалуйста, ни о чем не думайте. Не обижайтесь и не сердитесь, на меня за мое выступление. Я уж ведь приходил однажды, да тетя Дуня не пустила меня.
— Что ты, что ты, Боря! Да разве я сержусь? Я вон как рад твоему приходу… — голос у Горюхина сорвался, и противный горький комок застрял в горле. Борис попрощался и вышел вместе с Евдокией Сергеевной.
Когда жена снова возвратилась в комнату и подошла к мужу, он лежал с открытыми и немного влажными глазами. Она пододвинула стул поближе к кровати, опустилась на него и, взяв в свои теплые ладони руку мужа, стала гладить ее.
— Чего ты? — с плохо скрываемым беспокойством спросила она. — Хуже, что ли?
— Нет, не хуже. Лучше даже, — он посмотрел на жену и снова на лице появилось выражение радости. — Борька-то? Смотри, как он. А? Всю тягость с сердца снял. А я-то… все эти дни… Вот ведь как. Он что, правда приходил? — Евдокия Сергеевна утвердительно качнула головой.
— Ты уж не переживай. Ведь я тебе все время говорю, что только о тебе все и спрашивают. И Егор раза два спрашивал.
— Что ты? Я ничего теперь. А Толька-то наш смотри чего? Синотовы зря не похвалят. Я их знаю.
— Боюсь, как бы Толю не забрали куда далеко. Чего еще он.
— Ничего, мать. Он мне как-то говорил, что до сорока лет из села никуда не поедет.
Снова стало тихо в комнате. Оба они думали в эту минуту, наверно, об одном и том же: о детях, о здоровье, чтобы прошла беда стороной.
— А новость-то какую сообщил Борька. Я уж тут кое-чего прикинул… Нет, надо обязательно поправляться.
В комнате стало темнеть. Евдокия Сергеевна встала, размотала шнур у нового торшера и осторожно включила его в розетку. Комната сразу наполнилась мягким, умиротворяющим светом, будто яркие солнечные лучи были пропущены через живую свежую зелень.
Метель прекратилась.
Ночью с Горюхиным стало плохо: начался новый сердечный приступ. Вызвали врача, делали всякие уколы, но ничего не помогло. К утру он умер.
Дня через три хоронили Горюхина. Улица была запружена народом. Приехали старший сын Константин, дочь Зинаида, Анатолий с женой, районное начальство, много людей из соседних колхозов.
Было много речей. Но когда у могилы пожилые колхозники во главе с Кузьмой Фадиным запели «Вы жертвою пали…», все подхватили этот мотив, хотя многие из молодых не знали слов. Женщины плакали.
Когда предоставили слово Алексею Мызникову — от бывших фронтовиков, он влез на временно сколоченную из досок трибуну, обтянутую красно-черным крепом, и, держа в здоровой руке малахай, растирал им по впалым щекам слезы, но так и не сумел ничего сказать, а только махнул пустым рукавом полушубка, заплакал и, сойдя с трибуны, спрятался за спины людей.
Впереди молчаливо стоял Егор, без шапки, склонив седую голову, время от времени вытирая платком глаза.
Через две недели после похорон на общем собрании единогласно избрали председателем колхоза Бориса Синотова. Он, взволнованный, поблагодарил всех за доверие и обещал быть таким же справедливым, таким же преданным общему делу, как и Павел Фомич Горюхин.
Памяти друзей моей юности Ивана Курапова, Дмитрия Кирочкина, Николая Кутузова, в расцвете сил отдавших жизни за Родину в борьбе с темными силами фашизма.
АВТОР.
В доме у Окушек готовились к свадьбе. Женился сын Юрий, который после института вот уже второй год работал инженером на машиностроительном заводе.
Невеста его, Варя Старкова, только что получила диплом врача и в связи с предстоящим замужеством была оставлена здесь же, в Гарске, и направлена для работы в одну из больниц города.
Познакомился с ней Юрий на своем выпускном вечере, куда по давней традиции были приглашены студенты-медики. Встреча для обоих оказалась неожиданной, но счастливой; с тех пор они не расставались.
Родители ее жили далеко — на севере Сибири. Отец работал лесорубом в крупном леспромхозе, мать — на почте.
Когда Елизавета Андреевна — мать Юры, врач по профессии, узнала, что Варя всего лишь дочь лесоруба, то не очень была обрадована этой новостью и не скрывала этого. Она, как все матери на свете, мечтала о судьбе для сына необыкновенной, и у нее были свои планы, с кем бы породниться здесь в городе.
Потом она увидела Варю, когда сын по их просьбе привел ее домой, чтобы познакомить с родителями. Первое же чувство безошибочно подсказало матери, что молодые люди любят друг друга, что сын не ошибся в своем выборе, и Варя после этого стала часто бывать у них.
К ней быстро привыкли, полюбили и за последнее время относились уже, как к своей.
Елизавета Андреевна теперь была в восторге от невесты еще и потому, что Варя оказалась не белоручкой, все умела делать: шить, вязать, готовить, и в хозяйственных делах была вполне самостоятельный человек.
— Знаешь, Женя, — говорила она как-то мужу, — Юрке просто повезло. Надо же так, ничем ее бог не обидел. Ну ничем: красивая, стройная, умница, характер золотой, и все у нее горит в руках. Юрка за ней будет как за каменной стеной.
— А его чем обидел бог? И зачем ему каменная стена?
— Ах, боже мой, ну чего ты! — рассердилась Елизавета Андреевна. — Разве я говорю, что он не достоин ее. Но ты и сам знаешь, сколько в нем доверчивости и простоты; он же весь, весь в тебя своей непрактичностью в житейских делах.
Окушко расхохотался.
— Ну до чего же ты у нас недотрога. Сразу, с полуоборота заводишься.
— А ты не говори глупости, Женя.
— Я и не говорю их.
Вчера в Гарск приехали родители Вари и остановились у своей родственницы, у которой в первый год учебы, до получения места в общежитии, жила и Варя. А сегодня, к вечеру, они в сопровождении Вари и Юрия пришли к Окушкам. Их ждали.
За столом, за рюмкой вина, состоялось знакомство и постепенно все было оговорено насчет свадьбы, которую решили справить через неделю. И мать Вари, Ольга Владимировна, и ее отец, Василий Игнатьевич, произвели на Окушек приятное впечатление. Чувствовалось к тому же, что люди они достаточно обеспеченные и ничего не жалели для дочери.
Ушли Старковы поздно, Окушки проводили их до троллейбуса, и как только пришли домой, Елизавета Андреевна сразу же завела разговор о будущей своей родне.
— Ну как они тебе, Женя? Только уж прямо и откровенно?
Пока Окушко раздумывал, с чего начать, она снова заговорила сама.
— По-моему, очень симпатичные люди. Василий Игнатьевич, конечно, немного замкнутый и какой-то мрачноватый, вроде нелюдим, но ведь это уж характер такой. А она просто чудо, и будто я ее уже век знаю: живая, веселая, обходительная и тоже все-все умеет делать. Варя-то — вылитая мать.
— Ничего, ничего…
— Что «ничего»? Неужели только и всего, что «ничего»? Ты обратил внимание, как они вели себя за столом?
— Что тут такого, чтобы обращать внимание.
— А я, признаться, больше всего боялась, что эти чалдоны, как Варя в шутку иногда называет себя, будут в тарелки руками лезть и чавкать.
Окушко засмеялся и как-то неопределенно закрутил головой. Ему действительно и в голову не пришло, чтобы думать об этом.
— Ты не смейся, Женя. У нас за столом, как правило, сидит интеллигентная публика, и мне страшно было подумать, что мы будем стесняться новой родни. Понимаешь? А они себя вели совершенно прилично. Вот тебе и лесоруб!
Евгений Степанович почесал затылок и сказал ей, что он согласен с ней и его удивило, что они и одеты, и обуты по последней моде, и по поведению, и по разговору их не отличишь от городских, хотя они живут у черта на куличках, как выразился Старков.
— Так я же говорю, что это удивительно. Ты с ним долго сидел один на один, как он?
— Ничего, ничего…
— Бог ты мой, Женя, ну что ты заладил: ничего да ничего. Ничего и есть ничего.
— Он уж больно молчаливый; да, нет — и все…
— Ну, ты тоже не Райкин. Оба вы тут друг другу пять слов сказали и наговорились досыта. Устали, наверное, от разговоров.
— Почему же? Не очень все-таки устали, — засмеялся Окушко. — Он рассказывал о своей работе. Говорит, что там вначале-то, не дай бог, как трудно было, а теперь столько всего понастроили, что и не замечают свою отдаленность. Привыкли так, что и тайга им не в тягость.
— Вот и Ольга Владимировна тоже об этом рассказывала, но немного по-другому: надоело, говорит, и уговаривает мужа переехать куда-нибудь поближе к центру. Она ведь всю войну была на фронте. Связистка. А с Василием Игнатьевичем встретились случайно, чуть ли не в эшелоне, когда возвращались с Победой. Ни у него, ни у нее не было никого из близких. Родственницу она разыскала только через десять лет после окончания войны. А у него вообще никого нет. Живут душа в душу, все у них есть, и детей на всю жизнь обеспечили всем, а их четверо.
Окушко с улыбкой посмотрел на жену. Он знал ее дотошность и не сомневался, что она действительно многое узнала о жизни Старковых. Лизонька его умела располагать к себе людей, и не то, чтобы она выпытывала чего-то специально, а просто слушала, и ее неподдельная искренность и доброта всегда вызывали ответное чувство откровенности у ее собеседниц.
Она быстро переоделась в легкий домашний халат и ушла на кухню, а Евгений Степанович, сославшись, что у него заныла поясница, разделся и лег в кровать.
Минут через пятнадцать Елизавета Андреевна снова зашла к нему.
— У тебя действительно очень болит, или ты чем-то расстроен?
— Нет, не расстроен. Немного болит, беспокоит.
Она быстро прослушала пульс, затем измерила давление, прощупала спину и живот и сказала, что поставит горчичники и даст таблетки.
— Но ты, Женя, что-то все-таки скрываешь? Тебе они чем-то не понравились.
— Что ты, Лиза. Неплохие люди. — Помолчав, добавил, чтобы рассеять волнение у жены: — Он кого-то мне отдаленно напоминает. Даже сам не пойму кого. Сам он здесь впервые, на войне мы были на разных фронтах, и из своих мест он никуда за эти годы не выезжал. И Варя говорила, что у него вся радость — охота и рыбалка.
— Ну, это у меня тоже бывает. Пройдет! — Она махнула рукой. — Юрке они очень понравились.
— А он им?
— Что за разговор! — и Елизавета Андреевна сделала такой жест, который был убедительнее и красноречивее всяких слов. Но она все-таки не утерпела и рассказала, как Ольга Владимировна хвалила Юрия.
Через день, после работы, Евгений Степанович повез свата на своей черной «Волге» показать ему город. Ольга Владимировна отказалась от этой поездки. Они с Елизаветой Андреевной еще вчера договорились кое-куда сходить по делам, связанным со свадебными покупками и приготовлениями.
Почти два часа он возил Старкова по городу. В конце поездки они остановились у одного из городских парков, узкой лентой вытянувшегося более чем на километр вдоль высокого берега реки.
Выйдя из машины, они прошли к самому обрыву и, закурив, долго смотрели на оживленную реку, на заречную часть города.
— Видите, вон, — Окушко показал рукой и назвал завод.
— Я наслышан, конечно, об этом заводе чуть ли не с детства. Огромный завод.
— Да, немаленький, — улыбнулся Евгений Степанович. — Я там много лет проработал инженером, а затем потянуло в конструкторское… Там и тружусь.
Окушко знали в городе и как крупного конструктора, и как общественного деятеля.
— Это интересно. Там заплутаться, наверное, можно, — Старков показал на завод.
— Можно… Но вы же говорите, что в тайге ориентируетесь лучше, чем в городе?
— Так это привычка, Евгений Степанович, — ответил Старков.
Покурив, они молча пошли вдоль обрыва по узкой, но хорошо ухоженной дорожке. Окушко немного прихрамывал и при каждом выпрямлении откидывал назад свою крупную красивую голову.
— На войне, Евгений Степанович? — спросил Старков.
Окушко догадался, что тот спрашивает о его хромоте, и ответил не сразу, а пройдя несколько шагов, когда они повернули на широкую аллею, ведущую к выходу.
— Я добровольцем ушел на фронт, студентом. А на передовую попал только в сорок втором. А это, — он похлопал себе по шее и пояснице, — летом сорок четвертого, под Варшавой.
Когда они приехали на квартиру, Елизавета Андреевна набросилась на мужа.
— Женя, ты же замучил, наверно, Василия Игнатьевича. И голодные оба. Давайте быстренько за стол.
Стол был уже накрыт. Ольга Владимировна помогала хозяйке дома.
Вскоре пришли Юрий с Варей, а вслед за ними и Светлана — младшая дочь Окушек, студентка консерватории. Светлана была настолько дружна с Варей и влюблена в нее, что даже ревновала ее к брату. А когда ей сказали в присутствии Юры и Вари о их предстоящей свадьбе, она нахмурилась, пожала только плечами и, ничего не сказав, направилась к себе в комнату.
— Что это за номер, Света? — строго спросила мать.
— А что такое? — развела она руками и опять было хотела уйти к себе, но мать ее задержала.
— Ты почему это так? Что это за новость? — не отставала от нее мать, возмущенная ее поведением.
— Ну и что? Свадьба как свадьба. — Помолчала, стоя у двери. — Просто жалко расставаться с Варей.
Вот и все.
— Как это расставаться? Кажется, наоборот, она входит в нашу семью.
Света подошла к Варе.
— Чего ты в нем нашла хорошего? Рот до ушей. Бог ты мой.
— Так это же от радости он так растянулся, Светка, — громко захохотал Юра и, подойдя к сестре, хотел обнять ее, но та молча, без улыбки отвернулась.
— Так как же теперь, Света? — спросила Варя, шутливо изобразив на лице выражение отчаяния, хотя вначале она и в самом деле стушевалась.
— Я бы отказалась, пока не поздно. Будем с тобой вдвоем жить незамужними праведницами.
Все тогда расхохотались, а Юра, подойдя к сестре, схватил ее за руки.
— Молчала бы уж, праведница. Как будто я не знаю твоего скрипача…
— Виолончелист…
— Ну да, а есть еще футболист…
— Говори точнее, не просто футболист, а заслуженный мастер спорта. Не следует принижать достоинства себе подобных, Юрочка…
Теперь Света сидела за столом рядом с Варей и без конца что-то нашептывала ей на ухо, и та слушала с интересом, кивая в знак согласия. Иногда они наклонялись друг к дружке, почти касаясь лбами, тихо разговаривали и заговорщически смеялись.
Когда Юра начинал что-нибудь говорить Варе, Света тут же встревала в разговор, а через минуту она вновь отвлекала ее внимание, и тому ничего не оставалось делать, как заниматься будущим тестем, сидевшим с ним рядом.
Тон всему, как это всегда бывает у Окушек, задавала Елизавета Андреевна. Она умела хозяйничать за столом, и не просто умела, а любила эту свою роль, и когда она особенно ей удавалась, то испытывала истинное удовольствие, не лишенное известной доли чисто женского честолюбия. Но это было в то же время и естественным проявлением ее гостеприимного характера, и все у нее получалось всегда искренне, в меру, без признаков наигранности и высокомерия.
Ольга Владимировна не спускала с нее своих больших влюбленных глаз.
Никогда, пожалуй, за всю свою жизнь она не испытывала еще такого огромного личного счастья, как теперь. Это счастье исходило и от знакомства с этими хорошими людьми, и от того, что виновницей этой радости была ее милая Варенька, красивая, молодая и такая умная и образованная, и от того, что они сейчас здесь, в этом большом и древнем русском городе на Волге, а не в своей далекой Махтанге, затерянной среди безбрежной тайги, отстоящей за тысячи верст от больших городов и железных дорог.
Ольга Владимировна была счастлива и от гордого сознания, что это именно она, когда-то худенькая и пугливая детдомовская Олька, прошедшая всю войну связисткой, с лихвой хватившая и лишений трудных послевоенных лет, создала такую дружную, здоровую и благополучную семью. Может быть, впервые с такой откровенной силой она ощущала сейчас свою значимость и радость жизни, и этой радостью ей хотелось делиться теперь с каждым сидящим за столом, и она одаривала всех своей открытой и радостной улыбкой.
Евгений Степанович тоже был сегодня в ударе: шутил, смеялся, рассказал пару веселых анекдотов, и все хохотали. Он то и дело обращался с чем-нибудь то к Ольге Владимировне, то к Старкову, стараясь показать свое расположение к ним. Но это старание все же было каким-то неестественным, и он сам это чувствовал.
А все дело в том, что Окушко никак не мог избавиться от мысли, что сват его не просто напоминает собой кого-то, а вроде он даже видел именно этот крутой лоб, эти узко-хитроватые, широко расставленные глаза и эти редкие зубы. Он не был уверен сейчас, что все эти приметы принадлежали одному человеку. У него бывало и раньше, когда какое-то совершенно случайное лицо вдруг напоминало кого-то, и он подолгу мучился при каждой встрече в поисках разгадки, которая наступала всегда как-то неожиданно, и все становилось на свое место.
Часто оказывалось, что мучился он по-пустому. Сейчас тоже не было никакой конкретной зацепки, но колесико памяти крутилось бесшумно, и разгадка то приближалась, то снова отдалялась, но не исчезала совсем. Это был совершенно независимый от его желания процесс разгадывания, который утомлял его и каждый раз мешал ему спокойно и непринужденно смотреть на Старкова.
Самое неприятное для Евгения Степановича было то, что Старков тоже, видимо, заметил это его пристальное внимание. С первой же встречи Окушко почувствовал какую-то необычность взгляда своего нового знакомого, хотя вначале и не мог объяснить, что его смущало в этом взгляде. И только потом, достаточно приглядевшись, понял, в чем дело, и это удивило его. Глаза у Старкова жили какой-то своей совершенно самостоятельной, независимой от лица жизнью. Смеялся ли, слушал или говорил он, глаза его ни на миг не утрачивали своей особой роли: следить за собеседником, за всей окружающей обстановкой и тут же информировать обо всем его, Старкова.
Но сейчас, то ли после выпитого вина, то ли под влиянием душевной атмосферы, установившейся за столом, Старков вдруг как-то неожиданно и неузнаваемо преобразился: лицо его разрумянилось, исчезла диковатая настороженность во взгляде, он стал разговорчивым, повеселел, несколько раз громко и заразительно хохотал, слушая Юрия. И Окушко, глядя на свата, впервые усомнился в своем предположении, так как перед ним сидел сейчас совсем другой человек, который уже никого не напоминал ему собой и которого он, наверное, никогда не видел, и от этого сразу стало легче и спокойнее на душе.
После ужина отодвинули стол к стене, Света села за рояль и сыграла какие-то две очень сложные пьесы. Потом ее сменил Юра, и вместе с Варей и Светой они спели несколько веселых песен, и им подпевали почти все.
Обстановка становилась все более домашней, искренне-родственной, Юра сходил к себе в комнату и принес гитару. Подойдя к Василию Игнатьевичу, он попросил его что-нибудь спеть.
— Варя говорила, что вы очень хорошо поете. Спойте, пожалуйста!
— Что ты, Юра, какой из меня певец, — и Старков замахал руками, стал шумно отказываться. К отцу подошла Варя и, обняв его за плечи, улыбаясь, нагнулась к нему, что-то ласково пошептала на ухо, и он, покрутив смущенно головой, вздохнув, взял в руки гитару. После небольшой паузы привычно и ловко прошелся пальцами по струнам, проверяя настрой, и негромко запел.
Пел он и в самом деле хорошо. Голос был не очень сильный, но приятный, и пел он с чувством, аккомпанируя себе на гитаре.
Ему все хлопали, и он, польщенный вниманием, кивал каждому головой, улыбался, и лицо его еще больше посветлело.
— Папа, спой «Калинку», — попросила Варя и тут же что-то сказала Свете и Юре, и те поддержали ее просьбу. Старков развел было руками, но не стал отказываться и спел еще две песни.
Потом Окушку вызвала к телефону Москва. Через открытую дверь кабинета было слышно, как он говорил с каким-то генералом, называя его то по имени и отчеству, то по званию, приглашал его на свадьбу, над чем-то громко смеялся.
Когда он вернулся, Елизавета Андреевна спросила, приедут ли.
— Обещает. А что ему составляет: сорок минут лету.
Окушко рассказал, что говорил со своим бывшим командиром полка, а теперь генерал-полковником Крутовым. Елизавета Андреевна принесла три фотографии — они с Евгением Степановичем сняты со всеми Крутовыми, когда были позапрошлый год у них на свадьбе дочери, — и, показывая их поочередно Ольге Владимировне и Василию Игнатьевичу, расхваливала генерала, его жену и детей.
— Редкостные люди. Он необыкновенный умница. Такой простой и душевный человек.
Ольга Владимировна с интересом рассматривала фотографии, о чем-то спрашивала Елизавету Андреевну, а потом взглянула на мужа, и улыбка моментально исчезла с ее лица.
— Тебе плохо, Вася? — с беспокойством спросила она, повернувшись к нему. И все другие посмотрели на него.
Старков сразу и заметно изменился: побледнел, мускулы лица напряглись, от внимания к нему присутствующих он еще больше смутился и стал уверять, что это пустяк, что капельку покололо, и он прижал огромную ладонь к левой стороне груди, стараясь овладеть собой.
— Все это так… ерунда… пройдет, — говорил он и улыбался.
Варя взяла его руку и прослушала пульс, а потом сходила на кухню, она уже знала, где находятся в этом доме лекарства, принесла капель, и Старков выпил. Затем они с Евгением Степановичем прошли к нему в кабинет и с полчаса разговаривали, пока женщины готовили чай.
Окушки и в этот раз проводили их до автобуса и немного погуляли у дома. Евгений Степанович больше молчал, слушал жену, которая то и дело говорила о предстоящей свадьбе, о покупках, о том, кого пригласить, и о новой родне. Они ей все больше и больше нравились.
— А сват-то, сват-то разошелся давеча. Вот тебе и бука. Даже Света говорит, что поет он и аккомпанирует себе почти профессионально.
— С сердцем-то у него, наверно, не в порядке.
— Ольга говорит, что никогда не болело. Может, от вина…
— Да ведь не очень много пил…
— А он вообще, она говорила, мало пьет. Возможно, от переизбытка впечатлений. Варя подсмеивается над ним, что он, как туземец, без тайги жить не может.
Вскоре возвратился и Юрий, проводивший Старковых до родственников.
— Ну, как они?
— Ничего, — улыбаясь, произнес он. — Варя сегодня у них там ночует. Василий Игнатьевич все беспокоился, что так с ним случилось. Все извинялся.
— Да ничего и не случилось. Пройдет. Выспится — и все пройдет. Это результат адаптации, — произнесла Елизавета Андреевна и пошла к себе.
Из кухни выглянула Света, она была в легком халатике и цветном переднике. Тыльной стороной ладони она убрала с потного лба прядку волос и, подмигнув брату, поманила его к себе кончиками пальцев. Юра, сбросив на ходу тенниску и майку, прошел на кухню; его тянуло к Свете, которая давеча, улучив момент, поцеловала его в щеку, что с ней редко бывает, и сказала, что очень рада за него.
Перед рассветом Окушко проснулся от пронзительного ощущения тревоги, какое бывает иногда в страшном сне, когда человек падает с какой-то большой высоты или чувствует, как гибнет от схватки с каким-нибудь чудищем. Не открывая глаз, но полностью освободившись ото сна, он некоторое время лежал, затаив дыхание, прислушиваясь и вспоминая, не кричал ли во сне, что с ним случалось. Кроме спокойного похрапывания жены, ничего не было слышно, значит, он не кричал, да и никакого сна не помнил вовсе, его и не было.
Было совсем другое: он неожиданно понял, кого ему напоминал все эти дни его сват.
Уже от одного предположения, что это не просто сходство, а что Старков именно и есть тот самый человек, которого он с какой-то обостренной четкостью представил себе сейчас, похолодело и защемило под сердцем.
Чтобы не разбудить жену, он осторожно встал и прямо в пижаме на цыпочках прошел в кабинет, прикрыл за собой плотно дверь и опустился в кресло.
«Нет, нет, что это я? Это же глупость, чепуха какая-то», — убеждал он себя и даже иронически засмеялся и осуждающе покрутил головой, что, мол, за чушь такую он придумал. Но тревога от этого не только не уменьшалась, а все больше возрастала, заполняя собой, помимо его желания, и чувства и разум. Все разрозненные детали, рождавшие первые смутные предположения, сейчас как бы сами собой совмещались, накладывались одна на другую и убедительно превращались в тот единственный образ, который так четко и цельно выплыл сейчас из темноты его памяти.
Почему он сразу не вспомнил того человека? Наверно, потому, что искал сходства с кем-либо из местных людей.
Да ведь он и забыл уже того человека, так как прошло со времени той неожиданной встречи двадцать пять лет.
Теперь Евгений Степанович старался все припомнить, разобраться во всем и спокойно взвесить все и понять до конца, пока никто ему не мешает. Он прекрасно отдавал себе отчет, что ошибиться нельзя.
Но оказалось, что разобраться было не так-то просто: все сразу лезло в голову, одно воспоминание вытесняло другое, и он никак не мог сосредоточиться на главном; были какие-то отрывки мыслей, догадок и это мешало ему остановиться на чем-нибудь одном.
Почему-то больше всего волновала его эта «Калинка», которую пел вчера Старков. Теперь он только удивлялся самому себе: как он не мог вспомнить вчера, что эту песню он впервые услышал на фронте… Сейчас он с поразительной четкостью, до мельчайших подробностей вспомнил ту офицерскую вечеринку, когда полк стоял на отдыхе и заканчивал формирование за счет нового пополнения.
Пела эту песню Шура под аккомпанемент баяна. Была она тогда удивительно хороша, в каком-то необыкновенном душевном подъеме.
И мотив у этой песни был протяжно-грустный, хватавший за сердце, и слова были до боли понятные и близкие каждому. Это была маленькая новелла, рассказывавшая о том, как в тени калинки грустил Ваня-сиротинка, который умер однажды осенью и не пришел к ней.
Тогда Шуру чуть ли не три раза заставили петь эту песню, так она понравилась всем. На Шуре было тогда новенькое обмундирование, хорошо подогнанное, на ногах хромовые сапожки, и все это шло ей, подчеркивало стройность фигуры. Столько в ней было тогда изящества, молодой радостной непосредственности, и Окушко не спускал с нее глаз, все время танцевал с ней, и ей, видимо, тоже было приятно его ухаживание.
После вечера они вдвоем долго стояли над обрывом речки, и именно тогда Шура сказала ему, что эту песню очень хорошо пел ее муж, Анатолий, и этим сводил с ума чувствительных полковых дам.
Вспомнив вчерашнюю неожиданную болезнь Старкова, Окушко вдруг громко произнес: «Не было, не было никакого сердца. Не было…» Он подробно, до мелких деталей восстановил в памяти этот момент и был теперь убежден, что это была не болезнь, а своеобразная защитная реакция Старкова, чтобы скрыть охватившее его волнение, когда он услышал фамилию Крутова и увидел фотографии, которые показывала Лиза.
Потом они ушли с ним на полчаса в кабинет. Вчера днем Елизавета Андреевна развесила по своим местам картины, фотографии и другие домашние бытовые вещи, которые были сняты в связи с ремонтом, и их в прошлый раз не мог видеть Старков.
Теперь Окушко не сомневался, что тот был просто ошеломлен, увидев на стене большой портрет генерала Крутова в парадной форме со всеми орденами и медалями.
Евгений Степанович показал еще и фотографию, где они втроем: он, подполковник Крутов и его сестра Шура — сфотографированы в 44-м году, при выписке Крутова из госпиталя. Это была любительская, но очень удачная фотография, теперь увеличенная, которую Окушко взял у Крутова, когда был у него дома лет шесть назад, при их неожиданной встрече в Москве.
Вот почему Старков, понимал теперь Окушко, слушая его вчера, все время отводил глаза в сторону, и было видно, как ходил у него в волнении кадык. Он, видимо, боролся с охватившим его чувством тревоги и старался как можно быстрее овладеть собой, не выдать себя.
Потом пришла Лиза и позвала их к столу.
Конечно, думал Окушко, тут не трудно ошибиться и все время пробовал переубедить себя, рассеять возникшее подозрение. Уж слишком невероятна такая встреча, какое-то поразительное совпадение с той далекой, забытой историей, которую он сейчас вспоминал и которую хорошо знали жена, дети, — он не раз рассказывал им.
Лето 1944 года близилось к концу; август был на исходе, но дни стояли все еще теплые, даже жаркие, и ничто в природе не напоминало пока о приближении осени.
Город Б., совсем еще недавно обозначавший направление главного удара, а затем давший название новому выдающемуся успеху советских войск, выглядел теперь тихим, будничным. Мирная жизнь незаметно входила в свою обычную довоенную колею.
Фронт от города отодвинулся настолько далеко, что о нем напоминали только отдельные военные машины, двигавшиеся на запад по широкому шоссе.
На одной из окраинных улочек города, у небольшого каменного домика, стояла легковая машина, а рядом на скамеечке в тени сидели и курили трое военные: подполковник Вадим Крутов, с двумя планками орденских колодок и Звездой Героя Советского Союза на груди, совсем еще юный на вид лейтенант Евгений Окушко и шофер.
Почти в самом начале летнего наступления, но уже в тот момент, когда стало ясно, что мощный прорыв немецкой обороны на широком фронте оказался успешным и огромная немецкая группировка вместе с боевой техникой попала в новый, безнадежный для них котел, Крутова ранило. Осколком мины, как бритвой, разрезало старый шов на боку, и хотя рана была неглубокая, она все-таки вывела его из строя.
Два дня он пролежал в санчасти полка, требуя от врачей, чтобы они немедленно своими силами, здесь же наложили, как ему казалось, пустяшную заплатку. Но когда об этом узнал комдив, приехавший в полк, то устроил разнос врачам и приказал немедленно отправить Крутова в госпиталь.
Пробыв в госпитале немногим более двух недель и почувствовав себя лучше, Крутов сообщил в часть о своем выздоровлении, и за ним пришла из полка легковая машина вместе с Окушко. Полк Крутова находился теперь где-то уже далеко, на территории Польши. Они только что сделали здесь короткую остановку, чтобы перекусить, отдохнуть немного и ехать дальше.
Улочка была почти пустынна и безлюдна. Но вскоре в конце ее показалась небольшая колонна людей, которая двигалась посредине улицы под охраной солдат с автоматами.
Впереди, метрах в ста, шагал худой и высокий старшина с двумя медалями на груди. Когда, он поравнялся с офицерами, Крутов встал, подозвал его к себе и спросил, что это за люди.
Старшина, подходя, одернул гимнастерку, расправил складки вокруг ремня, выпрямился, отдал по всем правилам честь офицерам и, подойдя ближе к Крутову, доложил:
— Это не люди, товарищ подполковник, это власовцы.
Он смотрел на Крутова и чуть заметно улыбнулся, и простое крестьянское лицо его выражало довольство своим ответом.
Подполковник нахмурил густые брови и снова спросил:
— Откуда же вы их ведете?
— По лесам да по болотам насобирали. Некоторые отсиживались, выжидали, другие двигались поближе к «своим», а некоторые даже и постреливали ночами по нашим машинам на дорогах.
Старшина, глядя на Крутова, на его Золотую Звезду, всем своим видом выражал почтительность к боевому офицеру. Он попросил разрешения закурить и, получив согласие, полез было в карман за кисетом, но Крутов вынул блестящий массивный портсигар, щелкнул крышкой, протянул его начальнику конвоя и снова спросил, куда ведут пленных и не разбегутся ли они в лесу.
— Насчет этого не сомневайтесь, товарищ подполковник, пусть только попробуют. Правда, позапрошлой ночью они сами задушили трех своих человек, да так ловко, что те и не пикнули. Вот ведь что! Колонну подняли, а те, как лежали, так и остались лежать. Мы подумали сперва, не заболели ли. Хвать, оно не то, брат. Мастера, что ни говори. — Старшина даже причмокнул, и чувствовалось, что он охотно рассказывал об этом случае, стараясь произвести впечатление и придать значимость своей, службе. — Мы их сегодня засветло приведем на сборный пункт.
— Откуда сами-то?
— Из какой части, что ли?
— Родом откуда?
— А-а… Колхозник я, с Иргиза. Ну, это, значит, саратовский, — охотно ответил старшина и, улыбнувшись, спросил: — Сами-то не из наших мест, товарищ подполковник?
— Туляк. Но в ваших местах бывал, и даже на Иргизе.
Старшина, откозыряв офицерам, пошел вдоль улицы. Колонна пленных приближалась. Был слышен глухой топот ног, подкашливание, а когда совсем приблизилась, офицеры почувствовали густой и резкий запах человеческого пота, пыли и какой-то прели.
Подавшись вперед, держа меж вытянутых пальцев папироску и не отнимая ее ото рта, Крутов сосредоточенно и брезгливо смотрел на эту обреченно-жалкую толпу предателей. Он уже не раз замечал у себя одно постоянное чувство: глядя на поле битвы, усеянное трупами врагов, или на раненых пленных немцев, на их физические страдания, он никогда не испытывал даже признака мстительного наслаждения, хотя сердце и разум его все эти годы до краев были переполнены неостывающей ненавистью к ним. В бою сердце его не знало пощады к врагу, и все нее он испытывал иногда чувство человеческой жалости, когда перед ним стоял унижающийся, безоружный враг. Он хорошо представлял себе, что многие немцы были глубоко обмануты, так как ложь и обман в их стране были возведены в принцип государственности. Этим были насквозь пропитаны весь их общественный строй, вся политика, этому были подчинены искусство, литература, воспитание, одним словом — вся их жизнь.
Все это Крутов знал давно, еще с предвоенных лет. Знал, как говорится, из азбуки классовой борьбы. Но он знал теперь и другое: будучи обманутыми, может быть, сознавая в глубине души, что обмануты, немцы все же поддались льстивым убеждениям — причислять себя к «избранной нации», а первые военные успехи укрепили их националистическое высокомерие, вскружили головы, притупив человеческие сомнения, и над ними окончательно взял верх угар небывало жестокого эгоизма.
Теперь они в полную меру расплачивались за все свои преступления, и никто не был виноват в этом, кроме их самих. Здесь Крутову все было ясно.
Но почему вот эти люди оказались в одежде врага? Что их толкнуло на тяжкий путь предательства? Этого он не мог и не хотел понимать. Конечно, он знал, что классовые враги так и остались врагами, всякие там кулаки, бывшие частники, нэпманы, недобитые белогвардейцы, уголовники, одним словом, весь человеческий мусор, отсеянный на решете огромных социальных потрясений. Но среди этой категории встречались люди и из социально близкой ему среды. Что же их толкнуло на путь вечного и тяжкого позора?
Он молча, без особого вроде бы интереса смотрел на проходивших мимо власовцев, и все они были для него какими-то одинаковыми потусторонними существами, лишенными всякой человеческой ценности.
И вдруг в предпоследнем ряду Крутов увидел бодро шагавшего пленного. Зеленую, сильно измятую и грязную шинель он держал на сгибе левой руки, а в правой — пилотку, которой то и дело вытирал пот с обросшего лица и шеи. Пронзительная мысль обожгла мозг Крутова, ему показались удивительно знакомыми эта большая стриженая голова, неповторимый профиль лица и походка вразвалку.
Пленный, словно почувствовав на себе чей-то взгляд, повернул голову, и они встретились глазами. И власовец сбился с шага, мгновенно отвернулся, переложил шинель с руки на руку и, кажется, еще больше ссутулился.
«Не может быть», — подумал Крутов, продолжая смотреть вслед удалявшейся колонне. Его охватило пока смутное, но резкое предчувствие. Теперь ему показалось, что власовец оглянулся и, заметив, что офицер смотрит в его сторону, сразу как-то скрылся из виду, словно сменил место.
«Не может этого быть», — прошептал, растягивая слова, подполковник. И в этот момент сзади раздался звонкий, веселый женский голос:
— Товарищи офицеры, обед готов. Прошу к столу!
Крутов повернулся и увидел Шуру — младшего лейтенанта медицинской службы. Она вышла из дома и стояла сейчас навытяжку у калитки, опустив руки по швам. На ее красивом молодом лице застыла беззаботно-милая озорная улыбка.
— Вольно, вольно, младший лейтенант. Объявляю благодарность за быстрое приготовление обеда, — шутливо пробасил Крутов, обняв ее за плечи, засмеялся.
За столом опять зашел разговор о власовцах. Хозяйка, пожилая полная женщина, стоя у печки, стала рассказывать о том, что власовцы вели себя здесь во время оккупации хуже немцев и что даже многие немцы из солдат, не только не любили, но и открыто презирали этих предателей. Шура властно вмешалась в разговор.
— Давайте не будем портить настроение за обедом. Обед — это тоже бой, как говорит наш ротный старшина Иван Максимович. К тому же тебе нельзя волноваться, Вадим Федорович. — Она сидела рядом с Крутовым и с нескрываемой преданностью и любовью ухаживала за ним.
После обеда Шура сделала Крутову укол, проверила марлевые наклейки на боку и на животе и посоветовала ему полежать часок, чтобы потом уже спокойнее можно было ехать. Крутов согласился и по совету хозяйки лег в прохладных темных сенцах, где приятно пахло не то сушеной травой, не то какими-то пряностями. Он слышал, как Шура уговаривала Окушку и шофера съездить на реку купаться. Шофер отказался, заявив, что ему надо что-то сделать с машиной. И Окушко не особенно охотно принял это предложение, но в конце концов согласился, когда узнал, что до реки всего десять минут ходьбы. Крутов слышал, как он, уходя, сказал шоферу, чтобы тот загнал машину во двор и никуда бы не отлучался от дома. Шофер тут же выполнил распоряжение и занялся машиной; было слышно, как он осторожно постукивал инструментами и глубоко вздыхал. Через час Шура и Окушко вернулись. Крутов не спал все это время; власовец почему-то не давал ему покоя. Он уже знал теперь, кого тот напомнил ему, но не хотел в это верить. «Просто совпадение и ничего больше», — успокаивал он сам себя. Он встал, оделся и вышел во двор.
— Поспал? — спросила Шура, подойдя к нему. Она положила одну руку ему на плечо, а ладонью другой ласково провела по его щеке, будто перед ней был ребенок.
— Нет… не поспал, — но, чтобы успокоить ее, добавил: — Подремал капельку. — Помолчав немного, произнес: — Ты, Шурочка, тут все собери и подожди нас; мы минут на двадцать с лейтенантом съездим в одно место. Мне очень нужно, я только гляну и назад и сразу же поедем. — Шура удивленно посмотрела на Крутова, но ничего не сказала ему, а только пожала плечами.
Она вышла на улицу, и когда машина скрылась за углом, опустилась на скамеечку под деревом и задумалась. «Что-то неспроста не взял меня Вадим с собой, и даже не сказал, куда он поехал», — размышляла она, охваченная беспокойством. На улицу вышла хозяйка, постояла у калитки, потом подошла к Шуре и села рядом с ней. Она с участием посмотрела на нее и тихо спросила, не без женского любопытства:
— Чего же это ты взгрустнула-то?
Шура пожала плечами и не ответила. Помолчав, хозяйка опять задала вопрос:
— Кто же он тебе?
— Кто? — спросила в свою очередь Шура, повернув лицо к женщине. — Вадим, что ли?
— Ну да, начальник-то…
Шура неожиданно и весело засмеялась: до нее только дошел истинный смысл хозяйкиного любопытства.
— Это мой родной брат, — последнее слово она произнесла почти нараспев. — Он Вадим Федорович, а я — Александра Федоровна.
— Смотри-ка. А я-то, старая дура, бог знает чего подумала. Время-то какое — всего ведь нагляделась. — Она поджала губы и, удивленная, качала головой. Потом пододвинулась ближе к Шуре и уже с теплотой во взгляде смотрела на нее. — А у самой-то муж есть или еще нет?
— И есть и нет, — не сразу ответила Шура. — В первые дни войны пропал без вести, а может быть, и погиб. Скорее всего погиб, а верить не хочется. Сын у меня есть, четвертый годик ему.
— Где же он теперь?
— В Туле. У родителей моих. Там теперь целый детский сад: мой да дети моих братьев. Отец на заводе работает.
— А сейчас-то вы откуда?
Шура рассказала, что Вадим был ранен и она ездила за ним в госпиталь.
— Я сама на фронт пошла и добилась, чтобы меня направили к брату, и вот два года уже на фронте, в одной части. Командир дивизии разрешил мне съездить за ним.
— Да ты бы лучше съездила домой на несколько деньков.
— А я и ездила. Пять дней не разлучалась с сыном. Ни на минуточку. — Шура достала из грудного кармана фотографии и стала показывать их хозяйке, подробно рассказывая о сыне, о доме, о родителях.
А в это время машина Крутова мчалась по шоссе вслед за колонной. Сидевший на заднем сиденье лейтенант спросил:
— Что-нибудь случилось, товарищ подполковник?
— Пока нет. Один власовец из давешних не дает мне покоя, напомнил мне одного человека.
— Просто показалось вам. Видели-то вы их мельком, что можно разглядеть?
— Да, мельком, а вот зацепился за живое и не отпускает.
Крутов, рослый, худой, жилистый, сидел вполуоборот к лейтенанту, и тому хорошо было видно его удлиненное лицо с впалыми щеками и нахмуренными густыми бровями. Остриженные под машинку волосы придавали ему еще большую суровость.
На самом деле характер у Крутова был открытый и добрый. Когда он смеялся или слушал что-нибудь веселое, то лицо его мгновенно преображалось, становилось привлекательным, искренним. Сейчас он был расстроен.
Лейтенант нерешительно произнес:
— Стоит ли из-за какого-то власовца волноваться. У вас и так столько забот.
Крутов в знак согласия покачал головой.
— Мне тоже не хочется, чтобы это сходство подтвердилось. Но, признаться, я не раз думал: не мог ли тот человек, которого я знал, оказаться там? Уже сама эта мысль меня все время страшила. Понимаешь? И я боялся, не хотел верить, отгонял ее, но она иногда все-таки лезла в голову.
— А может быть, вам и показалось-то, что это он, только потому, что вы думали об этом и внушили себе. Может быть, я не так говорю? — смутился лейтенант.
— Лучше было бы именно так… Они далеко не могли уйти, и я только взгляну на список и тут же назад. Только на список, чтобы освободиться навсегда от этого нехорошего настроения. Понимаешь, Окушко? Мне тоже от этого подозрения неловко.
Колонну они застали на привале, километрах в трех от города. Пленные сидели рядами у полого овражка, на пожелтевшей, почти дотла вытоптанной и выгоревшей на солнце траве. Все они держали в руках розданный мм хлеб и молча ели. Два пожилых власовца под наблюдением конвоира носили откуда-то воду в котелках, нанизанных на длинную палку, и раздавали их по рядам.
Начальник конвоя заметил «виллис», узнал давешнего подполковника и, одернув гимнастерку, быстро подпел ему навстречу.
— У вас есть список пленных? — спросил Крутов.
— Так точно, есть.
— Я хотел бы взглянуть на него. — Крутов вынул из грудного кармана свое удостоверение личности и протянул его старшине. — Посмотрите, пожалуйста, чтобы вас не беспокоило мое любопытство.
Старшина обтер руку о гимнастерку, взял удостоверение и не торопясь, внимательно от начала до конца прочитал его и возвратил Крутову.
— Все, значит, в порядке. Может, к подводе подойдете, товарищ подполковник? Там список и там удобнее, — предложил начальник конвоя.
Крутов молча просматривал написанный от руки список. Дойдя до конца и не обнаружив фамилии, которая его интересовала, он вздохнул, задумался и, прикрыв рот узкой ладонью, постукивал кончиками пальцев по впалой щеке. Потом закурил, облокотился на телегу и еще постоял молча, опустил взгляд книзу, будто разглядывал свои пыльные сапоги.
— Да. Хорошо. — Выпрямившись, посмотрел на начальника конвоя. — А может быть, все-таки мельком взглянуть на них? Для полного успокоения?
— Это можно. Вы какого-нибудь знакомого ищете? — поинтересовался тот.
— Похожего на давнего знакомого. Вы их поднимите по рядам, по очереди, а я пойду и посмотрю. Говорить им ничего не нужно. Мало ли что нас может интересовать.
— Так точно. В один момент сделаем.
Подняли первый ряд и приказали сделать три шага вперед. Крутов шел медленно. Власовцы замерли в строю. На их лицах застыло чувство беспокойного любопытства и заискивающего подобострастия. Иногда подполковник спрашивал у кого-нибудь фамилию, и каждый отвечал с подчеркнутой охотой, словно хотел показать, что он готов назвать не только фамилию. Во втором ряду он сразу же заметил того самого власовца, сидевшего теперь на траве, из-за которого, собственно, и был затеян весь этот смотр. У Крутова застучало в висках, он не сомневался кажется, что это был действительно тот, о ком он подумал в самом начале. Крутов продолжал двигаться вдоль ряда также спокойно, сохраняя безразличие, хотя на самом деле еле сдерживал желание немедленно подойти к пленному. Он оттягивал этот момент, обдумывая предстоящий разговор.
А власовец, держа в одной руке хлеб, в другой котелок с водой, тоже, конечно, узнал его и как-то странно крутил головой, словно выбирал направление, куда бы ему кинуться, чтобы избежать встречи.
Подняли второй ряд, и Крутов наконец остановился перед пленным. Да, это был он, лейтенант Горбунин, считавшийся все эти годы пропавшим без вести. Крутов молча глядел на него. Все было знакомо: удлиненный разрез узких хитроватых глаз, широкие скулы, чуть перекошенный рот и кадык, ходивший от волнения под заросшей грязной кожей.
— Фамилия? — спросил Крутов, глядя в упор на пленного.
Лицо у власовца передернулось, на нем промелькнула не то улыбка, не то судорога. Он сделал глотательное движение и оттягивая куда-то в сторону лобастую голову, медленно, хриповато-простуженным голосом ответил, растягивая слова по слогам:
— Кле-щу-нов…
Крутов оторопел, еще раз взглянул на пленного и, отойдя, приказал стоявшему рядом начальнику конвоя:
— Выведите его, а всех остальных посадить, — и не оглядываясь подпел к кустам, где стояла подвода.
В первые дни войны полк, в котором служили Крутов и Горбунин, отходил по Могилевскому шоссе на восток и с марша стал занимать оборону на Березине. Капитан Крутов со своим уже значительно поредевшим батальоном занял позицию на усадьбе МТС, на западном берегу реки, чтобы задержать противника, не дать ему возможности с ходу переправиться по мосту. В какой-то мере это и удалось сделать, но силы были неравные, и на третий день противник выбил батальон Крутова из усадьбы и буквально столкнул его в реку. Но переправиться с ходу по мосту немцы так и не сумели: с нашей стороны уже били орудия прямой наводкой, обстреливали из пулеметов не только мост; но и ближайшие подступы к нему.
Переправившись через реку, батальон тут же занял оборону вдоль берега, в километре от моста слева. Перед рассветом немцы подвезли понтон, спустили его на воду, и группа солдат под командованием унтер-офицера поплыла через реку. Они, возможно, считали, что на противоположном, заросшем лесом берегу никого нет. Но Крутов лично следил за переправой, находясь в в прибрежных кустах вместе с бойцами.
Лейтенант Горбунин, работавший в штабе полка, но находившийся в этот момент в батальоне рядом с Крутовым, торопил его открыть огонь: «Давай спугнем их, а то они высадятся и потом уж их не выбьешь». Крутов тогда отмахнулся от Горбунина и посчитал, что тот боится, трусит, и особого значения этому не придал; в той обстановке и более опытные люди терялись и готовы были еще отходить на восток, искренне надеясь, что где-то они соединятся с могучим валом своих сил, идущих на врага. В это верили.
Крутов решил подпустить понтон к берегу и, как только немцы высадятся, взять их в плен. Но случилось неожиданное: немцы в пяти-шести метрах от берега, стоя, прижимая автоматы к животам, открыли ураганный огонь по прибрежным кустам. Может, они что-то почуяли, но скорее всего для острастки и собственного успокоения. Два бойца были ранены, и тогда по команде Крутова наши открыли по немцам прицельный огонь.
Когда понтон ткнулся о берег, вся группа была расстреляна, и только унтер, первым выпрыгнувший на берег, чудом спасся, но и у него была перебита рука.
Это был первый пленный немец, и люди с любопытством рассматривали его. Некоторые бойцы уже держали в руках новенькие автоматы, ножи и даже миномет, который они сняли с понтона.
Крутов стал спрашивать пленного, что за часть, в которой он служит, сколько их, и что у них за техника.
Немец, коверкая русские слова, заученные, наверно, по разговорнику, со смешной театральной самоуверенностью предложил вдруг всем сдаться в плен, обещая сохранение жизни. Когда Крутову перевели слова пленного, он, всегда такой спокойный и уравновешенный, вскипел от возмущения, от горечи, накопившейся в нем за эту первую, страшную своими неудачами, неделю войны. Он замахнулся кулаком на пленного, и тот трусливо сжался, но Крутов сдержал себя в последний миг, дав волю словам, не стесняясь в выражениях, чуть не плача от злости.
Горбунин подошел к Крутову и, успокоив, отвел его в сторону.
Фашисты, находившиеся на противоположном берегу, открыли огонь из минометов и пулеметов по позициям полка, и особенно по участку батальона Крутова. Телефонной связи со штабом не было, и Крутов приказал Горбунину немедленно разыскать командира полка и доложить ему обстановку, а заодно отвести туда и пленного.
Не успели лейтенант с пленным скрыться за ближайшими кустами, как тут же послышался противный гул приближавшихся самолетов. Шесть «юнкерсов», построившись в круг, начали бомбить лес. Делали это они спокойно, как на параде. Сбросив бомбы, «юнкерсы» круто пикировали, снижаясь, обстреливали из пулеметов наспех вырытые и плохо замаскированные щели. Как только улетала одна группа, вскоре появлялась другая, и почти целый час стоял над лесом гул и грохот, трескотня выстрелов. Было обидно, что в руках только винтовки, но и из них, от злости, палили бойцы по снижавшимся самолетам. Вот в тот раз и пропал Горбунин. Как в воду канул вместе с пленным немцем. Когда Крутов узнал об этом, то приказал прочесать лес, но поиски оказались безрезультатными. Тогда и закралось у него первое сомнение, в чем он боялся признаться даже самому себе. Ведь, кроме этого чувства, у него не было никаких доказательств. Правда, по какой-то внутренней логике и допускал возможность такого поступка со стороны Горбунина. Он знал его хорошо.
После окончания военного училища Горбунин прибыл в полк и был назначен командиром взвода в роту Крутова. Это был не очень старательный командир: немного ленивый, но заносчивый и очень обидчивый, с обостренными претензиями, которые были выше его возможностей, как считал Крутов. Сам же Горбунин был иного мнения о своих служебных неудачах.
В 1939 году, после окончания средней школы, к Крутову приехала его младшая сестра Шурочка и осталась у него жить. Она училась в фельдшерско-акушерской школе и часто бывала с братом и его женой в полковом клубе. И там, на одном из вечеров, она увидела Анатолия Горбунина. Внешне он производил очень приятное впечатление: стройный, всегда аккуратно одетый, был обходителен в обращении и остроумный. К тому же он неплохо пел под гитару, а на вечерах художественной самодеятельности и под аккомпанемент рояля. Женщинам он нравился.
Шура влюбилась в него с первого же взгляда. Когда брат узнал о том, что она встречается с Горбуниным, он попробовал отговорить ее, но ничего из этого не вышло. Довод, что он не нравится брату, был для нее неубедителен, и она, краснея, защищала Горбунина: «Толя очень добрый и отзывчивый. У него очень тонкая душа, и его понимать надо».
Они поженились, и Шурочка была на седьмом небе от счастья. Горбунин тоже любил ее, жили они дружно, весело, хотя немного замкнуто. За неделю до войны Крутову, уже командиру батальона, присвоили звание капитана. Он был рад первой шпале и пригласил близких товарищей «обмыть» ее.
— Вот, видишь, всех обскакал. Я знал это, — с нескрываемой завистью произнес Горбунин, поздравляя Крутова.
— Что ты знал? — спросил удивленный Крутов. — Не мне же одному присвоили.
— Ну да, таких, как я, обошли, сказали: «Обожди немного, не научился еще тянуться перед начальством. А у тебя это получается», — засмеялся Анатолий вроде бы дружески, но за смехом скрывалась обида.
Крутову не хотелось портить настроение, и он отшутился, что в армии по уставу положено тянуться перед начальством.
Это все потом вспоминалось Крутову, хотя он понимал, что этого совсем недостаточно, чтобы плохо думать о человеке и тем более для такого страшного подозрения. Понимал, но что-то все-таки беспокоило Крутова и как бы он ни отгонял от себя эти предположения — они нет-нет да и приходили в голову.
В первые же дни войны, а она обрушилась на их дивизию и полк с первого же часа, Горбунин не просто растерялся, а, кажется, поверил, что война нами проиграна, и как-то заметно сник. Еще на марше при отходе к Березине, на одном коротком привале, перед рассветом, Крутов встретил его в своем батальоне, хотя он уже работал в штабе полка. Тот был в плащ-накидке и в гимнастерке без знаков различия. Это очень удивило Крутова. Сам он все еще носил в петлице ярко-рубиновый прямоугольничек, испытывая скрытую радость, и ему не хотелось менять его на будничную, обтянутую зеленой материей шпалу.
— Ты, Вадим, как на параде, — произнес Анатолий полушепотом, с тайной доверительностью в голосе и с той мерой фамильярности, которую позволяли ему их родственные отношения.
— А ты почему снял кубики? — зло спросил Крутов.
— Мало ли что может быть… Ты что, не видишь, что делается? Смотри, за одну неделю что произошло. Вот тебе и «не гулять по республикам нашим…» Мы пели, а он готовился и всю Европу под себя подмял.
— Вот что, лейтенант Горбунин, — строго и официально произнес Крутов, — если я увижу тебя через пять минут без знаков различия, пеняй на себя. А за такие разговоры тебя, как паникера, надо посадить.
Он собирался еще раз поговорить с ним на эту тему, но произошли события, после которых тот бесследно исчез, а Крутов вскоре был тяжело ранен, и бойцы, отходя, тащили его почти пять километров на самодельных носилках по болотам и зарослям, пока не натолкнулись на санитарную машину полка.
Сколько раз Крутов думал за эти годы о судьбе Горбунина, отгоняя злые мысли, стараясь уверить себя, что если он жив (в смерть его он не верил), то сумеет найти в себе силы и мужество, чтобы уйти к своим.
Но теперь, кажется, сбылись самые худшие его предположения.
Подвели власовца. Рядом с Крутовым стояли лейтенант Окушко, начальник конвоя, шофер подполковника и конвойный солдат. Крутов волновался и мучительно решал, с чего начать разговор. И нужно ли вообще это делать? Где-то в глубине души теплилась какая-то еще надежда, что все это не больше, как случайное недоразумение, всего лишь маскарад, что все это сейчас прояснится само собой, и навсегда снимется с души давняя мучительная тяжесть подозрения. Власовец как-то странно скривил рот, дергал головой, будто контуженный, и все время отводил взгляд в сторону.
— Фамилия? — опять, но уже властно спросил Крутов.
Тот вздрогнул, распрямился, сразу перестал крутить головой, и тут произошло совершенно неожиданное. Он как подкошенный упал на землю, с удивительной проворностью обхватил руками ногу подполковника и надрывно закричал: «Вадим, Вадим… это я… я, Анатолий, спаси, Вадим, я несчастный».
Крутов пытался высвободить ногу, но Горбунин держал ее крепко, терся о голенище сапога. Окушко и начальник конвоя еле разжали его руки. Крутов высвободил ногу и отступил назад, словно боясь, как бы тот снова не ухватился за нее. А тот продолжал колотиться крутым лбом о сухую землю и выкрикивал что-то совсем бессвязное.
Все стоявшие вокруг люди смотрели на него молча, и в каждом взгляде было только удивление, лишенное жалости и сострадания.
— Встать! — уже спокойно сказал Крутов, и Горбунин, почувствовав смягчение в голосе подполковника, увидев, возможно, в этом какую-то надежду для себя, медленно поднялся, но продолжал еще всхлипывать, растирая глаза большими грязными кулаками.
— Исправьте фамилию, — сказал Крутов начальнику конвоя. — Вместо Клещунова поставьте: Горбунин Анатолий Васильевич. — Потом он повернулся к нему, спросил: — Зачем сменил фамилию?
— Стыдно же… Не хотел позорить близких. Все равно жизнь кончена… Какая уж теперь жизнь.
— В какой должности состоял?
— Сам видишь. Какая же должность — рядовой. Вынудили. Судьбу не выбирают.
— Запомни, раз и навсегда, я для тебя всего лишь гражданин подполковник и только. А насчет того, что судьбу не выбирают, ты глубоко ошибаешься.
Горбунин качнул большой головой, втянул ее в плечи.
— В какой должности служил? — снова спросил Крутов.
Горбунин пожал плечами и тихо повторил, что он только рядовой, что его заставили, вынудили.
— Врешь ведь, врешь! Тебя никто не мог заставить, как и вообще никого нельзя заставить силой, помимо воли идти к врагу. Ты сам ушел к ним. Сам… — Крутов хотел сказать все это спокойно, но не сдержался, голос его сорвался, и он не мог подавить в себе острого чувства возмущения.
— Нет, нет… Я не переходил, не переходил! — закричал Горбунин и, взмахивая руками, попятился было назад, но стоявший сзади солдат дотронулся до спины пленного концом ствола автомата, и тот остановился.
Подполковник долго молчал, о чем-то сосредоточенно думал, потом подошел вплотную к Горбунину и, глядя ему в лицо, спросил:
— Куда девал тогда пленного? Говори!
— Что ты, что ты?.. Никуда я его не девал. Тогда же началась бомбежка…
— Ишь ты, как быстро сообразил, о чем я спрашиваю. Тебя что, ранило тогда? Говори: ранило? — Горбунин испуганно крутил головой, и молчал. — Снять гимнастерку. Живо!
Горбунин, не понимая, чего от него хочет Крутов, но повинуясь его властному приказу, снял с себя помятую гимнастерку и грязную нижнюю рубаху, насквозь пропахшую потом. Тело его было довольно упитанное, мускулистое и не было на нем ни одной царапины, кроме красноватой полоски от вырезанного аппендицита.
— Может, ноги ранены? Снимай все! — приказал Крутов и решительно махнул рукой, но тот признался, что ранений у него нет.
— Могут же быть и контузии. Я не помню, как очутился тогда у них… Только вот, — показал он на заметный, но небольшой круглый шрам у левого уголка рта, будто кто-то прижег его краем стреляной гильзы.
— Ты все отлично помнишь. Если тебя тогда контузило и ты потерял сознание, то он бы тебя пристрелил. А после бомбежки мы всю местность прочесали, но ни тебя, ни пленного не обнаружили. А утащить он тебя не мог: у него правая рука была перебита.
— Я виноват, виноват… Разве я один… Я готов кровью искупить свою вину.
— Отвечать будешь за себя, а не за других. Ты и смертью своей не искупишь этого позора, а не то что кровью. Не нужна твоя нечистая кровь.
Крутов постоял немного молча, а затем медленно снял ремень и вместе с портупеей передал шоферу. Все смотрели на него с недоумением, не понимая его намерения. А он осторожно высвободил белье из-под брюк и поднял гимнастерку до самого подбородка, обнажив живот, бока и грудь.
— Смотри сюда! Видишь?
Горбунин и все стоявшие здесь увидели два широких неровных багрово-синих шва на животе и на левом боку, а вдоль правого бока длинную и широкую свежую марлевую наклейку, прикрывавшую недавнюю рану.
— Я мог бы тебе показать и ноги, и руки. Вот этот нижний, — Крутов дотронулся до шва пальцем, — от той бомбежки, а я не ушел. А ты ушел. Собственная шкура тебе оказалась дороже чести.
Горбунин молчал, плотно сжав рот, на скулах от напряжения двигались желваки. Крутов не спеша опустил гимнастерку, надел ремень, тщательно расправил складки на одежде, не произнеся при этом ни единого слова. И из стоящих рядом никто не нарушил этой тишины. Крутов хотел было уже отдать распоряжение отвести Горбунина, но в это время раздался какой-то шум среди сидевших невдалеке пленных. Начальник конвоя быстро побежал туда и вскоре подвел к подполковнику низкого худого человека, с узким болезненно бледным лицом и большими круглыми, как у птицы, глазами. Скомканную пилотку он держал в руке и, вытянувшись перед Крутовым, торопливо заговорил с сильным белорусским акцентом.
— Я далжон далажить вам, госп… то есть гражданин падпалковник, что мяне зовут Кротька. А вот этат, — показал он на Горбунина, — не Клящунов. — Пленный заморгал белесыми ресницами и испуганно переводил большие круглые глаза то на Крутова, то на Горбунина.
Было заметно, как Горбунин весь сразу напрягся, сжал кулаки, взгляд его вдруг сделался жестким, кожа на скулах натянулась до красноты, и весь вид его был полон решимости одним движением раздавить этого тщедушного человека.
— Это нам уже известно, что не Клещунов, — произнес Крутов. — Известно.
— Вот, вот… — затараторил Кротька. — Это правильна, эта капитан Крутав, Вадим Федорович. Вот… Правильна…
— Что правильно? Какой Крутов? Что ты тут путаешь? — строго, но не скрывая страшного удивления, спросил Крутов.
Воспользовавшись минутным замешательством, Горбунин рывком подался вперед и изо всей силы пнул кованым сапогом тщедушного Кротьку в живот, и тот, истошно закричав, отпрянул назад, споткнулся о чью-то ногу и грохнулся навзничь, ударившись головой о сухую землю. Горбунина схватили, отвели руки за спину, и начальник конвоя, выхватив откуда-то новенькие немецкие наручники, проворно и ловко защелкнул их на его руках. Кротька лежал с посиневшими губами и широко открытыми застывшими, будто мертвыми, глазами. Кто-то расстегнул ему ворот гимнастерки, приложил к губам фляжку с водой, и тот не сразу, вначале механически, сделал два-три глотка, и вскоре медленно, испуганно заморгал глазами. Когда он окончательно пришел в себя, то со страхом огляделся вокруг. Ему помогли подняться, и он, увидев, что Горбунин больше ему не опасен, снова торопливо заговорил.
— Мяне-та ничего ня будя. Дадуть от силы десять лет, а тябе, капитан Крутав, будет вот что. — И Кротька сделал выразительный жест: крутнул костлявым длинным и грязным пальцем вокруг своей шеи.
— Ты что путаешь? Как его фамилия? Откуда тебе это известно? — с волнением в голосе спросил Крутов власовца.
— Яго фамилия Крутав. Капитан Крутав, Вадим Федорович. Я был писарем в штабе, моя фамилия Кротька, — повторил он с таким выражением, будто эта фамилия сама по себе должна о чем-то говорить. — Яго все боялись как огня. Это Крутав. И там, — пленный показал на колонну, — яще два офицера, которые удушили троих и мяне хотели удушить, а я это знал и лег ближе к часовому.
Все это пленный выпалил залпом, боясь, видимо, как бы его не перебили.
Крутова ошеломило это сообщение. Что-то было неправдоподобно дикое во всем том, что он только что услышал и увидел. Он почему-то верил, что Кротька говорил правду, но ему не хотелось в это верить. Он растерялся, побледнел и молча смотрел на своих людей, будто хотел разобраться, не сон ли это, не померещилось ли все это ему. И люди были взволнованы, они тоже ничего не понимали.
— Это правда? — спросил он наконец у Горбунина. Тот молчал, не поднимая опущенной головы. — Отвечай! Что молчишь?
Горбунин и на этот раз ответил не сразу.
— И правда и неправда. Нашли, кого слушать, — пробурчал он.
— Что значит правда и неправда? Отвечай, как следует!
— Ты же мне сам отдал тогда свое удостоверение, у которого отлетела фотокарточка, когда ты переплывал реку. Оно было еще на имя старшего лейтенанта, а ты просил обменять его в штабе. Вот этот документ и остался у меня, а свои я потерял до этого. По этому удостоверению они и записали мне твою фамилию. Об этом я уже потом догадался, когда пришел в себя.
Крутов вспомнил, что он действительно отдавал ему свое удостоверение и просил Горбунина заменить его в штабе на новое, с указанием капитанского звания.
— Почему же ты фамилию не исправил потом?
— Собирался бежать, и на этом, думал, все и кончится.
Горбунин исподлобья посмотрел на Крутова, словно хотел убедиться, верит он этому или не верит.
Но Крутов не верил ему. Он сердцем чувствовал, что все это ложь, выдумка, чтобы и здесь спасти свою шкуру, как-то выкрутиться, и не сомневался больше, что перед ним стоит человек, который страшнее открытого врага. Привели еще двух пленных, на которых показал Кротька, и надели на них наручники и всех развели, чтобы они не могли разговаривать друг с другом.
Крутов спросил у начальника конвоя, где находится лагерь и кому он подчинен. Тот ответил, что лагерь в распоряжении горотдела НКВД. Перед тем, как сесть в машину, к Крутову подвели Кротьку, по его просьбе, для «особого сообщения», и тот, оглядываясь по сторонам, полушепотом сообщил, что он во время бегства власовцев спрятал в городе, в подполье одного дома, сундучок с личными делами офицеров.
В горотделе Крутов рассказал уже немолодому майору о своей неожиданной встрече с Горбуниным, не забыв сообщить, что тот действовал под его именем. Майор заглянул в какую-то папку и сказал, что капитан Крутов действительно разыскивается. Он тут же отдал необходимые распоряжения и на крытой машине уехали за Горбуниным, Кротькой и другими власовскими офицерами.
— Вы не расстраивайтесь, товарищ подполковник, — успокаивал Крутова майор, когда они остались вдвоем.
— Как же это можно… Я все эти годы воевал, а подлец ходил с моим именем и творил гнусные дела. Ведь если бы я случайно не узнал его, могли бы и меня, чего доброго, арестовать.
Майор рассмеялся.
— Никак не могли бы. Никак. Мы давно уже знали о нем. Что теперь скрывать, это был очень дерзкий и жестокий враг. Он много пролил крови нашей. Нелегко, но все равно поймали бы мы его.
Привезли офицеров. Молодой лейтенант, забрав Кротьку, поехал за «сундучком». И действительно вскоре привезли дорожный канцелярский портфель, в самом деле похожий на чемодан и набитый различными анкетами, учетными листами, заполненными бланками. Тут же стоял и Кротька, который охотно и торопливо отвечал на вопросы майора. Глаза его еще больше округлились, покраснели, и он походил на общипанного болотного куличка. Когда его стали отводить, он, возбужденный и довольный происшедшим, крутил головой и выкрикивал:
— А мяне што, ну, от силы дадут пять лет. — Это он уже сам себе скостил срок наполовину по сравнению с тем, какой он назвал при первой встрече с Крутовым. — А тем шакалам… — и Кротька опять провел грязным указательным пальцем левой руки вдоль тонкой длинной шеи. Его увели.
— Вот видите, как все получается: Кротька оказался не таким уж простаком, каким он выглядит. Он знал, чем можно спасти себе жизнь. Теперь они будут топить друг друга.
Крутов подошел к окну и увидел во дворе свою машину, около которой стояли лейтенант и шофер, о чем-то тихо разговаривали. Заметив в окне Крутова, лейтенант Окушко подошел и спросил его: не съездить ли им за Шурой, чтобы потом не возвращаться туда. Крутов разрешил это сделать, но просил, чтобы они ничего ей пока не говорили.
В комнату вошел старший лейтенант и подал майору два заполненных бланка с приколотой фотографией на углу.
Майор, закусив губу, быстро просмотрел анкету, покачал головой и передал Крутову.
— Вот, полюбуйтесь, пожалуйста, это уже из кротькиного сундучка. Ведь здесь в городе был штаб власовский.
Крутов взглянул на фотографию и сразу узнал Горбунина в форме офицера власовской армии. Молодой, аккуратно подстриженный, с гладко причесанными блестящими волосами. На углах губ застыла чуть заметная улыбка. Крутов молча рассматривал самодовольное лицо человека, который только два часа тому назад холуйски валялся у него в ногах, вымаливая прощение.
— Что он ответил на вопрос? — спросил у старшего лейтенанта майор.
— Сказал, что был контужен во время бомбежки, засыпан землей и ветками вывороченного дерева, что вытаскивали его уже немцы. Еще сказал, что в кармане у него было удостоверение на имя старшего лейтенанта Крутова, которое ему передал якобы сам Крутов, чтобы обновить его в штабе полка. Так, мол, он и стал Крутовым.
— С удостоверением так оно и было, а все остальное уже сказки, — вставил Крутов и рассказал офицерам, почему он тогда передал удостоверение Горбунину.
Старший лейтенант вышел, а майор подошел к Крутову и спросил:
— Вы, Вадим Федорович, не помните случайно, какое было число, когда исчез Горбунин?
— Даже отлично помню: это было седьмое июля, в тот день я был тяжело ранен, и теперь эта дата фигурирует во всех моих анкетных данных.
Майор покачал головой.
— Вот посмотрите: 10 июля Горбунин был представлен к награждению медалью за вызволение немецкого унтер-офицера из нашего плена и за переход на сторону немцев. Видите, какая оперативность. Это же была находка для геббельсовской пропаганды.
— Я перестаю понимать. Ведь он не кулак, не уголовник, из трудовой семьи. Кадровый офицер.
— Если бы все в жизни объяснялось только анкетой. У человека, кроме анкеты, есть еще что-то. Такие, брат, есть ребусы, что голову сломать можно.
— Ну, а если бы не война, тогда что же, так бы и носил он в груди вторую душу?
— Простите, сколько вам лет? — спросил неожиданно майор, глядя на Крутова.
— Мне — тридцать.
— А мне сорок пять, и жизнь я знаю немного побольше, но ответить на ваш вопрос, что с ним было бы — не в состоянии. Да и никто не может этого сказать. Люди, у которых слишком обострен интерес к собственной выгоде, к своей личности, умеют приспосабливаться к любой обстановке. Вот и в тот период он определенно рассчитывал, что дело наше проиграно, и потому решил обхитрить всех. А для таких дороже собственной жизни ничего на свете не существует.
— Но откуда же такая жестокость? Он же трус!
— Все закономерно, Вадим Федорович. Он сам шагнул в трясину предательства, а там надо выслуживаться. Иначе уйдешь на дно. А жесток он был с беззащитными, вымещая на них зло своего просчета. Он же понимал, что на Родину ему пути заказаны. Это удел всех негодяев.
На дворе послышался шум машины. Крутов подошел к окну, увидел выпрыгнувшую из машины сестру и тут же отошел вглубь комнаты, чтоб она не видела его.
— Посмотрите, пожалуйста, на эту женщину.
Майор, не торопясь, поднялся из-за стола и, подойдя к окну, пристально посмотрел на Шуру:
— Красивая молодая женщина, вот первое, что могу сказать. Что у нее — орден?
— Да, орден и медаль. Но дело не в красоте. Эта женщина — жена Горбунина.
— Что вы говорите? — растягивая слова, с удивлением произнес майор и снова, но уже более пристально посмотрел на Шуру. — Каким же образом?
— Очень просто. В начале 1942 года, когда ее сынишке исполнилось два года, она оставила его у своих родителей, а сама ушла в армию, на фронт. Добилась, чтобы ее направили в нашу дивизию, а затем и в наш полк. А сейчас вы еще больше удивитесь, товарищ майор: Александра Федоровна Горбунина — моя родная сестра. Она пока ничего не знает о Горбунине.
Майор действительно был удивлен всей этой историей, посмотрел с сочувствием на взволнованного Крутова, который беспрерывно курил, делая одну за другой глубокие затяжки и, покачивая головой, произнес:
— Да… Такое может быть только на войне.
Они еще помолчали, думая, видимо, об одном и том же.
— У меня еще два брата воюют и, к счастью, пока живы. Младший — летчик, а старший — артиллерист. Отцу уже за пятьдесят, а он почти сутками не уходит с завода.
Крутов держал в левой руке папиросу, а пальцами правой то расстегивал, то снова застегивал пуговицу на грудном кармане.
— Может, ей и не стоит пока говорить. Зачем травмировать, — посоветовал майор.
— Нет, — решительно произнес Крутов. — Так, пожалуй, нельзя. Я знаю ее характер — она не простит мне потом этого всю жизнь.
Они еще поговорили и посоветовались, а потом Крутов подошел к окну, окликнул сестру, попросил ее зайти и пошел ей навстречу.
Когда они вошли в кабинет, майора там уже не было. Крутов плотно прикрыл дверь, окно, и встревоженная Шура сразу же взяла брата за руку и, глядя в глаза ему, с нескрываемым беспокойством спросила:
— Что случилось, Вадим? Что-нибудь с Сережей или Колей? — Она назвала имена братьев. — Я же вижу по тебе, что-то произошло. Сразу же почувствовала тревогу, как только ты давеча уехал. Говори прямо, — настойчиво произнесла Шура и крепко держала руку брата.
Крутов молчал, но не отводил взгляда от лица сестры, и это еще больше взволновало ее.
— Что же ты молчишь?
— Сейчас… Понимаешь? Шурочка. Горбунин здесь…
— Что? Что? Толя здесь?
Что угодно, но вот этого она совсем не ожидала. Лицо ее побледнело, широко открытые глаза застыли в ожидании чего-то страшного, большого. Как ни странно, но она совершенно не думала в эти дни о муже. Мысли ее были заняты сыном, родителями, близкими, и она представить себе не могла, что разговор может зайти о муже.
— Он что, тяжело ранен? — Она осторожно вынула руку, которую все еще держал в своей руке брат, и сделала шаг назад, но при этом ни на секунду не отрывала глаз от лица Вадима, боясь, что может что-то упустить в его взгляде.
— Давай присядем. Сядь. Я тебе все расскажу.
Крутов первым опустился на стул, снова взял ее за руку и усадил рядом. Губы у нее дрожали. Она со страхом ожидала слов брата. Вадим коротко рассказал обо всем, что произошло за эти два-три часа, все, что узнал о нем, ничего не скрывая.
Шура смотрела на брата, слышала все, но разум ее сопротивлялся, отказывался понимать смысл слов. Она просто не могла поверить в это, так как никогда не думала о таком конце. Сердце ее сейчас ощущало только холод тревоги и страха, будто ее неожиданно опустили в какой-то глубокий и темный погреб. До сознания ее все еще не доходил весь трагический смысл услышанного. Она чего-то еще ждала, что брат произнесет какие-нибудь смягчающие боль слова. Но Вадим замолк, и тогда Шура сама тихо и робко спросила:
— Может это ошибка?
— Я видел его. — Он помолчал. — И говорил с ним. Это правда, Шурочка. Правда.
Шура вскочила, резким движением закрыла руками лицо и, прислонившись к стене, замерла. Голова ее склонилась, но плечи не вздрагивали, и не было слышно, чтобы она плакала. Скорее всего она не хотела здесь плакать, чтобы не разрыдаться громко. Вадим видел, как она плотно зажала скрещенными ладонями рот, и он, подойдя к ней, стал успокаивать ее: «Не надо, Шурочка, не надо…» Других слов у него не находилось, он не знал, что говорить. В груди его была сейчас безмерная ненависть к Горбунину и жалость к сестре.
— Страшно что-то, так страшно, что не выразить, — тихо, с дрожью в голосе произнесла наконец Шура. — Неужели все это правда? Может быть, он не все рассказал, может быть, что-то нельзя ему рассказывать.
— Вот посмотри, пожалуйста, — Крутов взял со стола оставленный майором бланк и пододвинул к сестре. Та медленно повернулась, но, заметив фотографию, схватила бумагу. Она узнала его сразу.
Сколько она видела за эти два года войны смертей и человеческих страданий. Многим она спасла жизнь, рискуя собственной, вытаскивая их с поля боя. Многие умирали на ее руках: одни — уже не сознавая своей безысходной участи, другие со страшным криком прощались с жизнью, а третьи — с молчаливой просьбой о помощи во взгляде. И сколько бы она ни находилась на острой, всегда ощутимой грани между смертью и жизнью, сердце ее не могло привыкнуть к страданиям людей, и каждая новая утрата чьей-то жизни всегда вызывала у нее не только боль и сожаление, но и какое-то святое чувство восхищения этими людьми, отдавшими без колебаний все самое дорогое и единственное — саму жизнь ради других, спасая Родину, свой дом, свои идеи.
Шура никогда не забывала мужа, верила, что они увидятся, и встреча эта всегда рисовалась ей волнующей, радостной, она наделяла мужа теми же человеческими достоинствами, какие были присущи ей самой, братьям и родителям, ее фронтовым друзьям. И вот Горбунин теперь рядом, где-то здесь, и возможно, и от его пуль падали люди, которых она спасала. Ей стало не по себе от этой мысли, и она отодвинула в сторону фотографию. Вадим словно только этого и ждал.
— Все можно простить человеку, но нельзя простить измену и предательство. Я знаю, тебе больно, Шурочка.
Шура вынула платок и долго комкала его в руках, неподвижно глядя в одну точку, крепко закусив губу.
— Он где?
— Здесь. В этом здании. — Он что-то хотел еще сказать, но в этот момент в дверь постучали и вошел майор. Крутов познакомил его с сестрой. Она спросила у него, можно ли ей увидеть Горбунина.
— Почему же, пожалуйста. Вы одна хотите с ним поговорить? — Шура задумалась, посмотрела на майора, потом на брата и призналась, что одна она боится, и попросила, чтобы они оба были с ней.
Майор вышел, отдал, видимо, необходимые распоряжения и через минуту возвратился вновь, сказав, что его сейчас приведут. Открыв дверь в соседнюю комнату, он посоветовал Крутову и Шуре пройти туда, чтобы он не видел их, а им будет все видно и слышно. Ему не хотелось, чтобы встреча оказалась слишком тяжелой для молодой женщины, горю которой он сочувствовал.
Это приготовление подействовало на Шуру, она страшно боялась и готова была уже отказаться от встречи. В коридоре послышался топот ног идущих людей и короткие команды: «Сюда», «Стой». Шаги замерли, и в дверь постучали.
Шура вздрогнула и закрыла глаза и, уцепившись за локоть брата, спряталась за его спиной. Ей в самом деле никогда не было так страшно. Она слышала, как майор сказал короткое «Да», как открылась дверь, как вошли какие-то люди, и комната сразу наполнилась тяжелым запахом пота. Вадим погладил ее руку, и тут же послышался спокойный голос майора, спросившего фамилию вошедшего. Шура услышала вначале откашливание человека, затем хрипловато-простуженный голос, который назвал ее фамилию, и этот голос показался совсем чужим, незнакомым. Она медленно открыла глаза и увидела из-за плеча брата человека в грязной помятой гимнастерке, без ремня. Она сразу узнала его остриженную крупную голову, немного опущенную вниз, плотно сжатый рот и знакомый прищур узких хитроватых глаз. Лицо было заросшим, грязным.
Горбунин стоял к ней боком и не спускал глаз с майора.
— В каком звании служил у Власова? — спросил его майор.
Тот пожал плечами и не особенно твердо произнес, что был рядовым.
— Имейте в виду, Горбунин, вам невыгодно говорить неправду, и вы сами знаете почему. — Майор пристально посмотрел на него из-под нахмуренных бровей. — Вы меня поняли, конечно?
Горбунин не ответил, но было видно, что он что-то решал. Он все-таки еще надеялся, что эти люди пока ничего не знают о нем, а может быть, и никогда не узнают всей правды. Он хорошо понимал свое положение, но мысли и чувства были направлены к одной цели: любой ценой спасти себя, остаться живым. Он давно понял, что он жестоко проиграл, ошибся, сожалел о всем, что произошло с ним, но это не было раскаянием совести, а всего лишь сожалением проигравшего игрока, поставившего ставку не на ту лошадь.
В складках его мелкой завистливой душонки и теперь шевелилась ненависть к Крутову, как ему казалось, и тут «обскакавшему» его, но, как все трусливые люди, он старался спрятать поглубже это чувство. А ведь он верил, уходя к немцам, и в первые два года службы у них, что все произойдет наоборот, что именно он будет смотреть на своих бывших сослуживцев с высоты своего господского превосходства. Он не раз с радостной дрожью представлял свою встречу с Крутовым и даже знал, что он скажет, чтобы унизить его. А сейчас он, жалкий, ничтожный, думал: «Почему именно Крутов ему попался на пути? Отвернись он давеча на один миг, когда шла колонна по улице, и он бы прошел незамеченным, так и остался бы Клещуновым, и жизнь могла бы сложиться по-иному».
А Шуре в этот момент показалось, что он переживает свою судьбу, и она ощутила острую боль жалости: ведь это был ее муж, отец ее ребенка, человек, которого она ждала все эти годы, не допуская даже в мыслях такой вот встречи.
Вывел ее из этого мимолетного состояния голос майора, который повторил свой вопрос, и Горбунин глухо и нехотя ответил:
— Капитаном я был. Но я, поверьте…
— Обо всем подробно расскажете потом, — перебил его майор, — а сейчас скажите, Горбунин, какие награды имеете? Не наши, конечно.
Шура увидела, как лицо у Горбунина сразу приобрело выражение жесткой настороженности. Он склонил голову, выгнув шею, закусил губу и смотрел на майора так, словно хотел прочитать на его лице: просто это очередной вопрос или он уже что-то знает об этом.
— Значит, вас не награждали?
— Не знаю, — после небольшой паузы ответил он.
И тут Шура, держась за локоть брата, стоя за его спиной, с болью ощутила в себе какое-то новое, неиспытанное чувство отчуждения к стоявшему в жалкой позе Горбунину. Все, все было чужое в этом облике, в притворном выражении лица, во всей этой жалкой позе. Борясь с охватившим ее волнением, боясь, как бы не расплакаться, не зарыдать в голос, она осторожно дернула за локоть брата, и тот, повернувшись, наклонился к ней и по ее мимике и жестам догадался, что она не хочет встречаться с Горбуниным.
Это ее состояние понял и майор. Он сухо произнес, обращаясь к Горбунину:
— Вы должны понимать, что мы уже многое знаем о вас. Подумайте. У вас есть время.
Тот хотел, видимо, что-то сказать, но майор махнул ладонью и дал команду, чтобы его увели.
Когда Горбунин повернулся и увидел в проеме двери Шуру, вышедшую из-за спины брата, он сразу узнал ее, был буквально ошеломлен этой встречей и встал как вкопанный.
Какой-то миг они смотрели молча друг на друга, но и этого было достаточно, чтобы каждый из них понял, что между ними — пропасть. Горбунин не сомневался, что она все уже знает и никогда не простит ему его страшного преступления. Он попробовал улыбнуться, пожал плечами и тихо произнес: «Здравствуй, Шура…» Но у Шуры ни один мускул не дрогнул на ее побледневшем, отрешенно-суровом лице.
— Зачем ты все это сделал, Горбунин? — тихо спросила она, и в этих словах был заключен не вопрос, а осуждение. Он молчал. Он видел теперь и Крутова, стоявшего позади Шуры, и в груди Горбунина шевельнулась ненависть к этим людям, но он постарался подавить ее в себе, чтобы не усугублять своего положения. Он опять виновато, обреченно пожал плечами, может быть, рассчитывал вызвать у нее хоть каплю жалости к своему положению.
А Шура больше уже не могла сдерживать свое негодование и, чуть подавшись вперед, резко, с волнением в голосе выкрикнула:
— Почему, почему ты не погиб в честном бою. Горбунин? По-о-чему-у!.. Неужели тебе не страшно быть таким?!
Горбунина вывели.
Когда совсем заглохли шаги и голоса людей, уводивших Горбунина, Шура быстро вошла в комнату, опустилась на стул и, склонив голову, закрыла лицо руками. Она слышала, как майор попросил Вадима, чтобы они подождали его здесь несколько минут, как он вышел, тихо прикрыв за собой дверь.
Крутов, закурив, стоял молча, прислонившись к стене. Он смотрел на сестру, испытывая глубокую жалость к ней. Шура словно догадалась, о чем он думает, подняла голову и посмотрела на него.
— Ты думаешь, я плачу? — Она вздохнула. — Нет. Сухо в глазах. Я все еще не могу поверить, что это правда. Не могу, Вадим. Это уму непостижимо. Почему, почему он действительно не погиб?!
— Я все понимаю, Шурочка…
— Ты его никогда не любил, — перебила она его, но в голосе не было прежнего укора.
— Это не имеет никакого значения. Мало ли кого мы в жизни не любим.
— Я понимаю… Это я так… Стыд-то какой! Страшно подумать. Теперь и в полку все узнают, и в дивизии. — Она помолчала. — Окушко знает…
— Ну и что — знает и понимает. Ты не думай об этом. Ты тут ни при чем.
В дверь постучали, и в комнату снова вошел майор и стал приглашать их к себе домой, выпить по чашке чая на дорогу.
— Нам уже ехать пора, — попробовал отказаться Крутов.
— Успеете. — Он повернулся к Шуре. — Вы не волнуйтесь, Шурочка. Извините, что я так вас называю, но вы дочь мне по возрасту. Вы — настоящий человек и вели себя достойно и мужественно.
— Что с ним сделают? — тихо спросила Шура.
— Не могу сказать, не могу. Все проверят. Вам не стоит думать об этом. Не стоит. — Лицо его вдруг как-то странно изменилось, сжатые губы дрожали, и когда он заговорил, то голос невольно выдал его сильное волнение. — У нас было два сына, — он сделал глубокий вздох. — Было… А теперь вот нет их. Погибли оба и почти сразу, хотя были на разных фронтах. Оба — офицеры. Два месяца назад… И остались мы вдвоем…
Шура вздрогнула, но не в состоянии была что-нибудь сказать. Горе этого человека сразу заслонило ее собственное горе. А майор, справившись с минутной слабостью, стал настойчиво приглашать:
— Пошли. Квартира у меня рядом, в этом же доме. Жена уже знает и что-то приготовила.
Через час «виллис» Крутова мчался по шоссе на запад. Подполковник сидел впереди в своей почти неизменной позе — вполуоборот к шоферу — и все время курил. Чтобы не думать о недавней встрече, он старался представить себе, где находится сейчас полк, что там делается в этот час. Ему не терпелось как можно быстрее оказаться среди тех, с кем он делил неимоверные тяготы боевой жизни в течение долгих военных дней и ночей. Он был уверен, что его ждут в полку, и мысленно представлял себе эту встречу. Это чувство напомнило ему то душевное состояние молодости, когда он после первых разлук с родным домом подъезжал к нему в предчувствии горячих объятий с матерью, отцом, с братьями и сестрой, с друзьями детства. Крутов уже знал от Шуры и Окушки, кто был убит, кто тяжело ранен в полку за время его лечения в госпитале. И лица этих людей вставали перед ним такими, какими он их видел в последний раз, — живыми, здоровыми, каждое с какими-то своими неповторимыми чертами. От сознания, что он никогда больше не увидится с ними, становилось тяжело и грустно.
Позади его сидела Шура. Перед ее мысленным взором все время, не исчезая ни на миг, стоял образ человека с плотно сжатым ртом, хитровато-злыми глазами, в грязной зеленой одежде врага. Она будто слышала и теперь его хрипловато-простуженный голос. Ей никак не удавалось вызвать в памяти другие черты, принадлежавшие этому человеку в ту пору, когда она любила его, ждала. Ей не верилось, что это было всего лишь каких-то два часа назад.
Она пробовала понять, объяснить самой себе: «Почему? Почему он так поступил?» И искала какие-то признаки в характере того человека, мотивы, какие она могла пропустить, не заметить в нем в те далекие дни их совместной жизни. Но Горбунин мелькал, расплывался, и ничего она не могла понять. Ей тоже хотелось как можно быстрее попасть в свой батальон, к подругам, с которыми привыкла делиться всем в минуту своего безоглядного откровения, какое бывает только на фронте, среди людей, охваченных одной постоянной тревогой и редкими, но сильными мечтами о будущем. Она была уверена, что только там она будет в состоянии облегчить свою муку.
Окушко сидел рядом с ней и на крутых поворотах и ухабах осторожно брал ее под руку. Окушко был ровесник Шуры, и они хорошо знали друг друга по полку. Шуре нравился этот немногословный, скромный до стеснительности человек. И Окушко, как ей казалось, был неравнодушен к ней, хотя и не выказывал никогда своих чувств. Однажды летом, когда полк стоял на переформировании, на какой-то вечеринке Шура без конца танцевала с ним. Он провожал ее тогда до домика, где она жила, и они долго стояли ночью над высоким обрывом незнакомой речушки, вспоминали мирную жизнь, рассказывали друг другу различные истории, и он ни разу не попытался ни обнять, ни поцеловать ее. Шура, может быть, и не разрешила бы этого, но ей, признаться, хотелось тогда, чтобы он хоть попытался это сделать.
Окушко и сейчас молчал. Он знал, что произошло, и понимал ее душевное состояние. Шура чувствовала каждый раз прикосновение его сильной руки, и ей теперь было особенно дорого это внимание. Ей казалось, что Окушко умышленно старается подчеркнуть этим, что ничего не изменилось в его добром товарищеском отношении к ней.
И только шофер, Василий Агафонович, самый старый по возрасту из всех сидевших в машине, сорокалетний крепыш, был занят своим обычным делом — вел свою легковушку, умело обгоняя идущие впереди военные машины, ловко, на большой скорости объезжая различные ухабы и рытвины, да иногда молча, с дружеской преданностью поглядывал на своего командира.
Затянувшееся молчание нарушил Крутов. Он повернулся назад, прикрыл своей ладонью узкую холодную руку сестры, державшуюся за скобу переднего сиденья, и спросил у Окушко, не слышал ли он последних фронтовых новостей.
Окушко обрадовался, он действительно слышал последние сообщения по радио, сумел прочитать свежие московские газеты и стал охотно рассказывать о новостях, не опуская даже мелких подробностей.
Полк они разыскали только на следующий день, Крутова встретили радостно — его ждали. А через неделю начались наступательные бои. Шура бесстрашно, с безумной одержимостью лезла в самое пекло, пренебрегая всякой предосторожностью. Никто пока не знал о ее несчастье, хотя Крутов лично обо всем доложил руководству дивизии.
Комбату сказали о странном поведении Шуры, и он, увидев ее, сам заметил, что творится с ней что-то неладное, и предупредил, чтобы была поосторожнее, но Шура и после этого не обращала никакого внимания на опасность, будто не видела ее…
Крутов, узнав об этом, глубоко переживал, боялся за жизнь сестры и, встретившись, сказал ей о своей тревоге:
— Ты что, смерти, что ли, ищешь?
— А чего ее искать. Она вон, кругом. Если ей надо — пусть сама идет. Я не боюсь ее.
— Я тоже не боюсь, но не хочу ее. Это ты нехорошо говоришь, Шурочка. Зачем же так? Неужели из-за Горбунина?
— Никакого Горбунина больше не существует. Он мертв для меня. — Она безучастно смотрела куда-то в одну точку. — Ты больше никогда не говори мне о нем. И сын не должен об этом знать.
Вадим видел, как изменилась сестра и внешне: похудела, под глазами темные круги, появилась небрежность в одежде.
— Что смотришь? Я тут скоро замуж выйду. За любого, и все будет отрезано, покончено с той фамилией. Понял? — она горько улыбнулась.
Через несколько дней тяжело ранило Окушку, который недавно получил старшего лейтенанта и был назначен командиром первой роты того же батальона, в котором служила и Шура. Узнав об этом, она тут же побежала в роту и разыскала его. Он неподвижно лежал в укрытии с забинтованной головой и шеей, но с открытым, страшно побледневшим и осунувшимся лицом. Глаза были плотно закрыты, и он стонал. Тут же находились врач, санинструктор и двое санитаров с носилками. Шуре сказали, что у Окушки перебита поясница и повреждены осколком два шейных позвонка. Когда его стали перекладывать на носилки, Шура придерживала его голову и не отрывала взгляда от изменившегося лица. Ей показалось, что он без сознания, но Окушко вдруг открыл глаза, посмотрел на нее, губы его чуть-чуть задрожали. Он узнал ее и слабым голосом спросил:
— Это ты, Шура? Как это ты?..
— Я, я, Женечка… Я. Ты не беспокойся, все будет хорошо у тебя.
— …Уж раз не умер — значит жив… — и опять у него дрогнули губы, и он улыбнулся.
— Вот видишь, какой ты молодец. Конечно, жив, и всегда будешь жив. Только уж потерпи, не горюй.
— Я уж и так… Ты тоже, Шурочка, не лезь больно в пекло-то…
— Что ты, Женя. Обо мне не беспокойся, я ведь заколдованная от смерти. Мы с тобой еще увидимся. Я тебя буду ждать. Ты напиши мне сразу же из госпиталя. Все, все у тебя будет хорошо.
Она поцеловала Окушку, тихо погладила его руку и шла за носилками до самого лесочка, где ожидала их санитарная машина. Когда машина скрылась, Шура прислонилась к первому же попавшемуся дереву, обняла его корявый, развороченный снарядом ствол и дала полную волю слезам. Впервые за всю свою фронтовую службу она плакала с какой-то охотой, открыто, не стесняясь ни своих рыданий в голос, ни каких-то путаных причитаний, и плакала долго, не обращая внимания на чьи-то успокаивающие слова. И плакала она не только из-за того, что ей действительно было очень жалко этого хорошего Окушку, но и из-за какого-то безотчетного желания выплакаться до конца, до последней капельки, чтобы очистить душу от мучительной горечи, накопившейся за последние дни, обрести прежнюю спокойную уверенность и прочность в своих отношениях с людьми.
Когда она наконец оторвалась от ствола, вытерла глаза и лицо, расправила одежду, то и в самом деле почувствовала, что что-то исчезло, смягчилось в ее душе, ей стало легче и свободнее.
К вечеру в батальон прибыл Вадим и, встретив Шуру, обнаружил в ней перемену: она обрадованно, с прежней ласковостью улыбнулась ему, заботливо расспросила о самочувствии, осмотрела рану. Крутов собирался сказать ей новость, которую только что ему сообщил начальник контрразведки «Смерш» дивизии: Горбунин совершил дерзкий побег, убив следователя и конвоира, поиски оказались пока безуспешными. Но он воздержался, чтобы не навлечь на нее новые переживания. Зато не утерпел и напомнил о предложении комдива перейти в санчасть дивизии.
— Комдив и комиссар настаивают. Они же оба тебя великолепно знают. Комдив говорит, что ты вполне заслужила это повышение.
— Не надо, Вадим. Не пойду. Ты пойми только: тут друзья, все меня тут знают, и я всех знаю. Ты не думай о плохом, мы вместе с тобой вернемся с войны. Вот поверь мне. — Помолчала немного, добавила, улыбаясь: — Война-то к концу идет. Что ни говори, а к концу. Вот если тебя комдивом сделают, тогда я с тобой. Ладно?
Через неделю Шуру смертельно ранило, и она, не приходя в сознание, умерла на глазах у товарищей. Похоронили ее на окраине небольшого польского села, на берегу маленькой безымянной речушки.
Окушко, сидя в кресле, полузакрыв глаза, настолько был поглощен своим воспоминанием, что не слышал, как открылась дверь и вошла Елизавета Андреевна. Только когда она негромко, тревожным шепотом окликнула: «Женя?» — он увидел ее, стоявшую у двери, в длинной ночной рубашке, поверх которой был накинут халат.
Он улыбнулся жене, но улыбка была какая-то искусственная и явно выдавала его волнение.
Елизавета Андреевна взяла стул, села напротив мужа и с беспокойством спросила:
— Женя, что случилось? Я же вижу, и еще вчера и позавчера сердце чувствовало, что ты не спокоен.
И снова он попробовал улыбнуться, но ничего не получилось из этого, и жена еще ближе пододвинула стул, положила руки на колени мужа и смотрела на него так пристально, как будто по лицу хотела узнать, что с ним происходит.
— Я прошу тебя, Женя, объясни, что случилось? Все, все скажи мне.
— Нечего говорить. Вернее, я не могу точно сказать… Вспомнил, вспомнил…
— Что?
— Чем больше я об этом думаю, тем сильнее убеждаюсь, что мне знаком наш сват. Ты же знаешь, память моя никогда еще меня не подводила.
— Я тебя совершенно не понимаю. Почему из-за того, что он тебе кого-то напоминает, так переживать.
— Понимаешь, были вначале внешние признаки: лоб, взгляд, шрам, зубы и этот его кадык… Понимаешь?
— Ничего не понимаю.
— Да, да… Я тебе сейчас все скажу. Вчерашняя песня его, ну эта, «Калинка», она и соединила контакты оборванной памяти. Ведь эту песню пела Шура.
— Боже мой, Женя, какая еще Шура? Не тяни, ради бога. И не говори загадками. — И вдруг широко открыла глаза и испуганно посмотрела на мужа. — Подожди, подожди, Женя! Неужели!.. Ты что?
— Уж слишком много совпадений, и таких поразительных.
— Подожди, это тот, который был у немцев… муж этой Шуры, — она обернулась и показала на висевшую фотографию.
Окушко молча кивнул. Елизавета Андреевна, откинувшись на спинку стула, плотно прижав ладони к щекам, какое-то время молча смотрела в угол и было видно, как мелко-мелко дрожали уголки ее губ. Потом она снова посмотрела на мужа, и во взгляде ее был, кажется, немой упрек.
— Это ошибка!
— Возможно. И я хотел бы, чтобы это была ошибка.
— Ерунда какая-то пришла тебе в голову. Ведь двадцать пять лет прошло. Сколько ты его видел?
— Это неважно сколько, главное — как я его видел. Может час, может сорок минут я смотрел на него, но мне запомнилась навечно каждая деталь лица, каждый мускул, каждая жилка, каждый поворот головы и выражение глаз. В его лице, жестах, в его поведении я впервые увидел самую низкую подлость. — Окушко вздохнул и отвернулся в сторону, но тут же снова повернулся к жене. — Ты что думаешь, я выдумал все это? Я его давно забыл…
— Вот, вот, — перебила его Лиза. — Забыл и нечего вспоминать.
— То есть? Как это? А если это он?
— Если. Вот именно если. И если даже он, то он теперь давно уже не он…
— Ты вот что, — произнес он таким тоном, каким умел говорить только в крайнем возбуждении, когда хотел показать, что дальнейший разговор его не интересует, что он пустой и ненужный.
Лиза знала эту его редко проявляемую черту характера и обычно уступала ему в таких случаях. Но сейчас она не хотела уступать, так как то, что он сказал ей, просто не укладывалось в ее сознании, она не верила в это и поэтому с вызовом в голосе резко произнесла:
— Что, что?
И сразу же испугалась этого своего резкого тона. Елизавета Андреевна любила своего мужа, верила в его ум, в его исключительную порядочность и знала, что он никогда ни о ком не станет говорить плохо из-за каких-то личных мотивов и предубеждений.
И чтобы как-то сгладить свою резкость, она взглянула на него и засмеялась, но он и не заметил, сидел в задумчивости.
— Ты не сердись на меня, Женечка. Я просто не верю в это, а главное, не хочу верить. Ты понимаешь, что это значит? Ведь это же… — и она решительно рубанула воздух ладонью крест-накрест.
— Я все это понимаю отлично. Понимаю. Но ты послушай все-таки. — И он рассказал ей очень последовательно и довольно убедительно о всех своих подозрениях, в том числе и о той реакции Старкова, когда он услышал фамилию Крутова. — Он-то уж не забыл этой фамилии. Не забыл… Он растерялся. В городе Б. в 44-м году его нашел Крутов и тут опять он. Меня он, безусловно, не помнит…
— Женя, милый, ты говоришь так уверенно, будто это действительно тот, ну, как его?
— Горбунин.
— Так много времени прошло.
— Он после той встречи очень долго не выходил у меня из головы. Он даже во сне мне снился. Но я ведь долго не знал, что он удрал, это уже мне Крутов сообщил, когда мы с ним встретились в Москве.
— Но ведь ты не будешь сейчас звонить куда-то? Боже мой, это страшно.
— Разумеется, не буду. Я же понимаю, что одно только это подозрение само по себе оскорбление. Хоть это его безвыездное житье в глуши тоже наводит на подозрение…
— Женя, нет ли у тебя, — она покрутила пальцами, словно припоминая нужное слово.
— Нет, нет у меня никакой мании. Нет. — Окушко улыбнулся. — Я совершенно здоров и физически, и нравственно.
— Я в этом и не сомневаюсь. Но все же как-то странно. Странно, почему он именно нам встретился. Это же, ну, как бы тут лучше выразиться, одним словом, как в плохом детективе.
Они еще долго обсуждали этот вопрос и решили никому об этом не говорить. И вида не показывать, а все как следует проверить.
Было уже светло, и ни о каком сне не могло быть и речи.
Окушко принял душ, позавтракал и ушел на работу, сказав, что он перед обедом может быть съездит со Старковым купаться.
— У него должен быть характерный шрам от вырезанного аппендицита. Я помню даже его рисунок.
Елизавета Андреевна с укоризной посмотрела на мужа, покрутила головой, но ничего не сказала.
В двенадцать часов, как они условились, должна была прийти Ольга Владимировна, но пришла она вместе с Варей только в два часа. Уже по одному их виду она догадалась, что что-то у них произошло, так как обе были расстроены.
— Что-нибудь случилось? Плохо с Василием Игнатьевичем?
— Вася у нас куда-то пропал, — растерянно произнесла Ольга Владимировна.
— Как это пропал? — стараясь сохранить спокойствие, чтобы не выдать собственного волнения, даже с улыбкой произнесла Елизавета Андреевна.
— Уж и не знаю, что подумать. Ушел рано утром.
— Куда?
Ольга Владимировна помолчала, переводя взгляд с дочери на Елизавету Андреевну и опять на Варю. Потом рассказала, что он вчера почему-то был страшно возбужден, стал сам не свой и плохо спал. Говорит, что это от вина.
— А сколько он выпил-то! У меня Евгений больше выпивает.
— Да и я ему об этом сказала. Может, от перемены климата. Утром проснулась рано, часов в шесть, а его, нет. Я подумала, что он в туалет вышел и опять уснула. А утром сестра говорит, что он в половине шестого вышел, сказав ей, что болит голова и он посидит на берегу Волги, у речного вокзала. Это же рядом. Обещал к завтраку прийти.
Но к завтраку Старков не пришел. Они долго ждали, а потом пошли искать его.
— Ну и чего это вы расстраиваетесь, — заметив слезы на глазах Ольги Владимировны, спокойно проговорила Елизавета Андреевна. — Мог сесть на паром, переехать на ту сторону.
Варя, сидевшая до этого молча, подошла к матери и тоже стала успокаивать.
— Что ты, мама. Куда он денется? Придет и будет смеяться над собой, как это с ним бывало и в Махтанге.
— Подождите-ка, голубушки, а не мог он уйти к Евгению Степановичу, ведь они, кажется, уславливались в двенадцать поехать в бассейн. — Елизавета Андреевна поднялась, прошла в кабинет и позвонила мужу. Ей сказали, что он выехал куда-то. — Женя куда-то уехал. Наверно, вместе с ним, — сообщила она, возвратись.
— Но ведь он же голодный.
— Бог ты мой, Ольга Владимировна. Да тут на каждом углу можно выпить и закусить. Подождем. Думаю, что они сейчас заявятся. Пойдемте-ка на кухню, я вас угощу чаем. Варя, поставь чайник.
Варя ушла, а Елизавета Андреевна завела разговор о покупках, о других свадебных делах, рассказала, кто будет на свадьбе.
Она старалась отвлечь от беспокойных мыслей не только сватью, но и себя.
Через полчаса зазвенел звонок, и Елизавета Андреевна, не торопясь, подчеркнуто спокойно пошла открывать дверь. Она знала, что это муж, и страшно боялась сейчас увидеть его одного. Это был действительно Окушко и один. Ольга Владимировна и Варя почти одновременно вышли в коридор и замерли, увидев его одного.
Евгений Степанович, не замечая пока никакой тревоги, подошел к Ольге Владимировне и, улыбаясь, поздоровался с ней.
— Василий Игнатьевич у нас пропал, Евгений Степанович, — тихо и вроде даже виновато произнесла Ольга Владимировна.
— Пропал? Как это пропал? Ну, что вы, что вы, Ольга Владимировна? — успокаивал ее Окушко, заметив и ее волнение, и слезы в глазах. — Город, наверное, исследует.
Елизавета Андреевна объяснила ему, в чем дело, и Окушко очень спокойно с улыбкой стал уверять, что нет оснований для беспокойства, а тем более для слез.
— Город-то вон какая махина, миллион с четвертью.
Опять раздался звонок, и все устремились в коридор. Но это прибежал с работы Юра.
— Давайте обедать, — решительным тоном сказала Елизавета Андреевна. — Пока накрываем на стол, то да се и подойдет наш путешественник. Пойдемте, Ольга Владимировна.
Они ушли на кухню. Юра увел к себе присмиревшую Варю, а Евгений Степанович, войдя в кабинет, почувствовал противную боль в пояснице, словно кто-то сдавливал и переламывал позвонок. Он, морщась, опустился в кресло. Давеча утром, после разговора с женой, он, кажется, совсем уже успокоился, а теперь снова охватила та же тревога.
Он мучительно и долго обдумывал сложившуюся ситуацию и искал решения: что делать?
Решение же пришло само собой и показалось простым и единственно верным. Он даже удивился, почему раньше не пришла эта мысль в голову. Поднявшись, прикрыв плотно дверь, он подошел к телефону и набрал номер близко знакомого ему полковника Глазырина.
— Сергей Петрович? Окушко приветствует тебя. Да, да…
После общих фраз о том, что давно не виделись, как жизнь и прочее, Окушко сказал, что ему непременно и как можно быстрее нужно с ним посоветоваться.
Они условились о времени и месте встречи.
Горбунин, — а это был он, Окушко не ошибся, — выйдя из квартиры, быстро спустился к Волге и, часто оглядываясь, словно проверяя, не идет ли кто за ним следом, торопливо зашагал по набережной, которая была почти пуста в этот ранний час.
Но Волга уже жила своей обычной шумливо-беспокойной и напряженной жизнью. На стремнине реки, сделав большую петлю, разворачивался для причаливания белоснежный трехпалубный теплоход, пришедший снизу. Еще несколько пароходов, таких же и меньше, стояли или медленно маневрировали в разных местах реки. Речную гладь неторопливо утюжили небольшие, носильные работяги-катера, легкомысленно сновали в разных направлениях беззаботные моторки, промчалась вниз по реке «Ракета», оставляя за собой плотный белый вал дробящейся воды; слышались короткие гудки, стук моторов и мерные удары волн о гранитную набережную.
Вся эта жизнь не трогала Горбунина, он просто не замечал ее. Он весь был охвачен в этот момент острым сознанием тревоги и полной безысходности своего положения.
Долгие годы Горбунин жил ожиданием именно этого рокового дня, часа и даже мига, когда вдруг какая-то неожиданная встреча или непредвиденный мимолетный просчет разрушат все его старания скрыть себя и свое прошлое, и тогда гибель, конец всему.
И хотя в последние годы он все чаще и чаще стал обретать уверенность, что все обошлось, что судьба оказалась милостивой, он все же никогда не утрачивал острой настороженности, особенно к новым встречам и житейским обстоятельствам.
Он привык к новой фамилии, вполне вжился в присвоенную и частично дополненную им биографию Старкова, но это не мешало ему всегда чувствовать себя того, настоящего, прикрытого чужим именем, как краденой одеждой.
Даже Ольге, которая давно привыкла к нему, никогда и в голову не могло прийти, что это не настоящий Старков. Она считала, что у него замкнутый и нелегкий характер, чувствовала, что у него что-то и было когда-то, какая-то неприятность. Она была довольна тем, что относился он к ней ровно и хорошо, заботливо, был трезв, трудолюбив, расчетлив, а главное — отличался редкостной привязанностью к дому, к семье, и особенно к детям.
А когда дети, подрастая, расспрашивали его о детстве, то он почти всегда отделывался фразой, что у него не было детства. «Были голод и нищета, была смерть родителей и детские дома, то один, то другой, то третий. Вот и все мое детство. Не будь советской власти, не было бы, наверно, и меня». Дети верили ему. И, называясь Старковым, он тут почти ничего не выдумывал.
Даже старший из детей, Игорь, который не был фактически его сыном, был абсолютно уверен, что это его родной отец.
Горбунин не сомневался, что Окушко узнал его. Если даже не определенно, то, видимо, о чем-то все-таки догадывался, иначе не стал бы так следить за ним, почти с первого дня. И вчерашний разговор Окушко по телефону с Крутовым, показ фотографий, особенно той, где Окушко снят с подполковником Крутовым и его, Горбунина, первой женой Шурой, — сняли всякие сомнения.
Горбунин отлично помнил, что в первый день, когда они долго сидели вдвоем с Евгением Степановичем в его кабинете, фотографий этих на стене не было. Его взгляд тогда сразу же привычно и цепко осмотрел все.
«Хитрец, хитрец этот хромой сват. Ох, как я попался, попался… И опять этот Крутов…» — шептал про себя Горбунин торопливо и не обращая внимания, куда он идет. И только когда почувствовал, что кончился асфальт под ногами, остановился.
Дальше был крутой спуск, и сразу же начиналась узкая окраинная улочка, растянувшаяся почти вдоль самого берега и застроенная низкими домиками. Слева виднелась песчаная коса, далеко вдававшаяся в Волгу, заросшая мелким кустарником. Туда, не раздумывая, направился Горбунин. Ему хотелось как можно быстрее остаться одному. Тревога его нарастала и только одна раскаленная мысль сверлила мозг: «Конец. Это все, все…».
Шел он быстро и вскоре оказался на песчаном мысу. Подойдя к самому берегу, опустился на почерневшее, наполовину занесенное песком корявое бревно, около чахлых кустиков тальника. Солнце уже припекало, и день обещал быть жарким. Не было ни прежней дерзости, ни прежнего желания к действию, он не видел выхода, никакой спасительной надежды: «Бежать? Но куда, куда?.. Это же не война, — рассуждал он. — В тайгу? Но они и до тайги теперь не допустят».
Иногда приходило в голову, что, может быть, ничего нет опасного, что и раньше бывали такие моменты. Но как только он вспоминал разговор Окушко с Крутовым и возможность встречи с ним, так эта надежда тут же гасла.
«И это все Ольга, Ольга, дура… дура. Это она уговорила: «Поедем, поедем». Вот и приехали; как младенец, сам влез им в руки. И тут она: «Ах, ах, какие славные, какие культурные люди…» Горбунин до скрежета сжал зубы и, словно испугавшись этого звука, стал медленно поворачивать голову, то в одну, то в другую сторону, осмотрел все кругом и, убедившись, что никого поблизости нет, снова задумался.
Он ощущал жалость к самому себе, и эта жалость рождала небывалый прилив желчной злобы и мстительной ненависти к Окушко, Крутову, ко всем людям, к их благополучию, спокойствию, к их счастью, будто они все повинны в том, что он должен жить этой страшной двойной жизнью, постоянно оглядываться, как затравленный волк.
А ведь совсем недавно, оставаясь один на один в лесу, он испытывал затаенно-радостное чувство от сознания своей исключительности, что никто другой не смог бы выйти так ловко из почти смертельных перипетий и жалел, что нельзя никому сказать об этом.
Горбунин старался не вспоминать своих жертв, — а их было много, — словно это были не люди, а незначительные вехи на извилистой и мрачной дороге его жизни. Он не только их не жалел, но и ненавидел их уже за одно то, что они были, что они не исчезли из его памяти, что они и мертвые не давали ему покоя.
Почему-то неожиданно он вспомнил сейчас свой побег из города Б.
Он долго скрывался тогда в этом городе, почти рядом, как говорится, под боком у райотдела НКВД, и это было надежное и верное укрытие. Он знал, что его ищут, что перекрыты все дороги к фронту, потому что никто из искавших его не сомневался, что он обязательно будет пробиваться на запад, чтобы где-то перейти линию фронта и уйти «к своим».
И в самом деле, он делал попытки осуществить это желание. Но уйти ему тогда не удалось, каждый раз что-то вставало на пути, и он снова уходил в укрытие и ждал, ждал.
И наконец дождался самого подходящего момента — конца войны. Началась демобилизация, и по всем дорогам потянулись эшелоны, которые везли тысячи радостных, возбужденно-шумных победителей. Их встречали везде: на больших и малых станциях, на полустанках и безымянных разъездах.
Горбунин был уже к этому времени в другом месте и следил, тщательно маскируясь, за эшелонами. В той неповторимо радостной толкотне он выходил на станцию, смешивался с толпой и внимательно наблюдал за всем, в поисках подходящего случая. Он знал, что были отстающие, чаще всего пьяные, которые потом догоняли всякими способами свои эшелоны. Некоторые сходили раньше, по какому-то давнему уговору с другом, чтобы по пути остановиться на денек-другой у него.
Однажды Горбунин увидел сошедшего на станции старшего сержанта с вещмешком и добротным немецким чемоданом. Его никто не встречал, но зато шумно провожали друзья, шутили над ним, некоторые пытались отговорить и брались уже за чемодан, чтобы снова водворить его в вагон, но он упрямо отказывался, заверяя, однако, что в случае чего догонит их. Он был заметно выпивши, но держался твердо. Когда эшелон тронулся, он долго стоял на перроне, махая пилоткой вслед уходившему поезду.
Горбунин, близко наблюдавший эту сцену и слышавший разговор, сразу почуял, что это может быть тот единственный случай, которым можно и нужно воспользоваться, чтобы окончательно замести свои следы. Решение созрело моментально. Он, немного погодя, прошел вслед за старшим сержантом в привокзальный скверик, сильно захламленный, с вытоптанной травой и поломанными деревьями. Горбунин тоже был в военной форме, с медалями на груди, левая рука на перевязи. Он как бы случайно подошел к одинокой покосившейся скамейке, на которую сел Старков, и заговорил с ним, спросив, почему его никто не встречает? Завязался непринужденный разговор, и Старков признался, что тут, недалеко, они когда-то стояли на отдыхе и переформировании, и у него была тут знакомая девушка.
Горбунин рассмеялся, сел рядом со Старковым, похлопал его дружески по плечу.
— Значит, завел там себе ППЖ?
— Не-е… ППЖ — это женатое начальство себе заводило, а я холостой и неженатый… — засмеялся сержант. — Хорошая дивчина. — И стал показывать ему письма и фотографию девушки, которая и в самом деле выглядела симпатичной.
— А ты думаешь, ждет? Они ведь какие… А нашего брата тут хоть пруд пруди.
— А пусть… Не ждет, так со следующим эшелоном уеду. Я казак вольный и свободный.
— Что, никого нет, что ли?
— Никого. Куда хочу, туда и поеду. Мне вся Россия дом.
Старков был моложе Горбунина на три года, но выглядел, пожалуй, старше его.
— Куда ты на ночь глядя пойдешь, да и выпивши. Пойдем ко мне. Переночуешь. Не очень богато живу, сам знаешь, но чем богаты, тем и рады. Я тоже, брат, только три месяца, как вернулся оттуда. — И он пошевелил перевязанной рукой. — Все еще не работаю.
— Неудобно как-то…
— Ты что, милок! Мы же фронтовики. Аль у тебя есть где тут остановиться?
— Не-е. Тут никого, а до села верст двадцать. — Он назвал его. — Завтра туда.
— Ну, тогда тем более. Тогда и думать нечего. А завтра я тебя отправлю на подводе. Я тут до войны на железке работал. Месяца через два опять начну работать.
Он взял тяжелый чемодан Старкова, но тот забрал его назад, показав на больную руку Горбунина.
Было совсем темно, и Горбунин уверенно вел Старкова по узкой лесной тропинке, без умолку и громко разговаривал и смеялся, видимо, боясь, как бы не возникло какое сомнение у его спутника.
— Сейчас овражек, а там и поселок. Вообще-то мы ходим вдоль дороги, но тут хоть и подальше, но уж больно хорошо…
Через неделю Горбунин с документами Старкова, хорошо изученными и надежно исправленными и дополненными, уже на другой станции упрашивал начальника проходящего эшелона взять его. Он был выпивши, но больше для вида, для подтверждения своей версии.
— Три дня назад ляпнули, как следует, — он развязно пощелкал себе по горлу, — и, черт меня дернул, решил тут навестить одну, — он показывал начальнику фотографию и письма женщины, смеялся. — Да не вышло — другой раньше меня успел пришвартоваться.
Солдаты, стоявшие в вагоне у раскрытой двери, с интересом слушали его признания, отпускали колкие шуточки в его адрес; смеялись, а вместе с ними смеялся и Горбунин.
Так Горбунин, ставший Старковым, оказался в вагоне. Там он познакомился и с Олей, возвращавшейся вместе с другими с фронта. Вел он себя в вагоне уже по-другому: смирно, сдержанно, отказываясь от выпивки.
На одной из станций он увидел на огромном щите красочное объявление о вербовке демобилизованных на Север и в Сибирь. И стал готовиться к выходу.
— Смотри, гвардеец, опять загуляешь, — с шуткой предупредил его старший по вагону.
— Не-е… — копируя настоящего Старкова, произнес Горбунин. — Я крепкий в этом деле. Тогда это было случайно. Больше не повторится. Мне ведь ехать-то некуда, в детдом — устарел, а к старому месту работы не успел привыкнуть.
Неожиданно перспективой вербовки заинтересовалась Оля. Горбунин с ней много разговаривал и уже знал, что она тоже одинокая, бывшая детдомовка. Знал и то, что Оля в положении, хотя внешне этого пока не было заметно. Он был внимателен к ней. Для всех в вагоне было неожиданностью ее решение, но она твердила одно, что ей нужно искать родственницу, которая когда-то была в этом городе, куда подходил эшелон.
Так они оказались вместе и поселились в одной комнате, снятой ими на неделю.
— Ты не бойся меня, Оля, я верный товарищ. Держись меня.
— А чего мне бояться? Но ты же сам показывал письма.
— Письма — это прошлое, а жизнь надо начинать сегодня и основательно. Что же касается прошлого, то оно и у тебя заметно.
Оля покраснела до ушей, потому что поняла этот намек Горбунина.
— Ты не красней. Мне в вагоне все сказали. А о тебе там говорили только по-хорошему. Когда погиб комбат? — спросил он, назвав его фамилию для большей убедительности.
— А тебе что? — насторожилась она. — В марте погиб. Ты же его не знаешь.
— Я его не знаю, зато ты знаешь. Ты не сердись на меня за эти слова. Я сам вижу, что ты человек настоящий, и мне ты нравишься. А ребенку и я могу быть отцом.
Меньше чем через неделю они уехали на север страны, зарегистрировавшись перед отъездом в местном загсе.
Почему-то именно эта история с такой подробностью вспомнилась сейчас Горбунину. Он был уверен, что его ищут, и было страшно от одной мысли, что сейчас кто-то может появиться тут, и его схватят.
Как ни странно, но Горбунин не думал сейчас о смерти. Сама мысль о смерти не страшила его, он привык к ней.
Пугало другое: попади он в руки правосудия, и ему припомнят все, до каждой кровиночки, вывернут наизнанку жизнь, весь путь его кровавой измены. Он понимал, что на этом страшном для него суде он ни в одном взгляде не встретит сочувствия, а только гнев и презрение. И не будут исключением в этом ни его жена, ни дети, ни родители, если они еще живы.
Людская ненависть представлялась ему страшнее смерти.
«Нет, нет… я им не дамся живым. Я их и теперь обману. Обману… обману. Они ничего не узнают. Нет, Крутов, ты не возьмешь, не возьмешь меня», — шептал Горбунин, охваченный леденящим страхом.
Окушко в первый же день узнал об обстоятельствах гибели Горбунина. Два рыбака ехали на лодке, направляясь к тому месту, где он находился. Они обратили внимание, как какой-то человек, сидевший в одиночестве на песчаной косе, поспешно разделся и почти бегом помчался в воду. Зайдя по грудь в нее, он остановился и некоторое время стоял без движения, возможно, следя за приближением лодки. Когда она была совсем на близком расстоянии от него, уже можно было опознать человека, он как-то сразу, будто провалился, ушел под воду. Рыбаки остановили лодку и, не спуская глаз, ждали, что он вот-вот снова где-то появится на поверхности, но его не было. Не раздумывая больше, они подъехали к тому месту, где его видели — течение здесь было слабое, — и почти сразу же обнаружили утопленника. Вытащили его на берег, торопливо пытались оживить, делая искусственное дыхание, но он был мертв. Они и сообщили об этом в милицию.
Окушко узнал, что Горбунин принял яд, это подтвердилось и наличием осколков ампулы во рту, и вскрытием. Началось следствие. Из города Б. доставили самолетом двух людей для опознания. Прилетал на два-три часа Крутов, и было установлено, что это действительно Горбунин, дело которого не было закрыто.
Крутов заезжал на часик к Окушке, и за чаем Евгений Степанович рассказал ему все обстоятельства этой встречи и о том, как он мучился, стараясь понять, кого он ему напоминает.
В первые дни, заплаканные и потрясенные горем, Варя и Ольга Владимировна почти не выходили от Окушек. Они вызвали телеграммой Игоря, старшего сына, и он на второй же день был в Гарске.
Уже первые расспросы и то, что дело попало в КГБ, их насторожило. Но они, конечно, не догадывались еще, как много им придется перенести и в процессе страшного узнавания, а затем, может быть, и в течение всей жизни, испытывая муки позора за преступления мужа и отца.
На пятый день они не пришли к Окушкам. Юрий, возвратясь с работы, был удивлен их отсутствием и тут же поехал к ним. Он застал их в крайне подавленном состоянии; они уже знали и о Шуре, и о Крутове, и о первой встрече Горбунина с Окушкой, одним словом, знали, кто он. Узнали и о том, что он вовсе не Старков, а Горбунин.
Поехать к Окушкам они отказались наотрез. Варя все время молчала, вышла на минутку проводить Юрия и попрощалась с ним сдержанно и сухо, заявив, что сейчас она не может оставить мать одну.
Юрий возвратился домой расстроенным и сразу же прошел в кабинет и увидел отца и мать. Они сидели порознь, молча, казались сердитыми друг на друга, а у матери были заплаканные глаза.
— Папа! — обратился Юрий, усаживаясь рядом с матерью.
— Да?
— Они не поехали к нам, — вздохнул он и развел руками. — Ничего не говорят, страшно убитые и приехать отказались.
— Они теперь узнали все.
— Папа, может, тебе или маме съездить туда со мной и еще раз их успокоить и пригласить.
— Их теперь ничем нельзя успокоить. И ехать туда ни мне, ни матери, наверно, не следует сейчас.
— Но они же убиты и одиноки здесь.
— Они всегда теперь будут одиноки.
— Как это? Почему ты так говоришь, папа? — Он смотрел на отца растерянно, с предчувствием чего-то нового, еще более неприятного.
Юрий и Света уже знали и об обстоятельствах гибели, и кто такой на самом деле Старков-Горбунин. Но Евгению Степановичу показалось, что оба они отнеслись к этому сообщению несколько бездумно, легко. Света только пожала губами, изобразив на лице мимолетное удивление и, не выразив больше ничем своего отношения, молча ушла к себе. И сын, как показалось отцу, тоже довольно спокойно выслушал эту новость. Он продолжал ходить к Варе, как будто ничего не произошло, приводил ее сюда, и по всему его настроению было видно, что он ждет, когда же кончится вся эта грустная канитель и, наконец, можно будет справить свадьбу.
Окушко был расстроен такой реакцией детей, а тут еще и жена его заняла странную позицию. Только-только перед приходом Юрия у него был разговор с ней, и он прямо и решительно заявил ей, что никакой свадьбы теперь вообще не может быть и что он исключает Варю как невесту сына.
Елизавета Андреевна, как это нередко с ней бывало и раньше, когда брали верх ее убеждения, стала возражать мужу, хотя и не очень резко, но все же настойчиво. Она доказывала, что ни Ольга Владимировна, ни тем более Варя тут ни при чем, а главное — это принесет страдание Юре, что она не согласна с такой его категоричностью.
— Ведь об этом в городе сразу же узнают, Женя, и пойдут, кривотолки всякие.
— Так что же, по-твоему, надо делать?
— Пусть уж будет это просто несчастный случай, что ли. Нам невыгодно, чтобы о нашей семье распространялись всякие нелепые слухи.
Окушко впервые за всю совместную жизнь не сдержался и, вскочив, зло накричал на жену, заявив ей, что так может говорить только слепой человек, что у нее нет нравственных принципов, если она готова породниться с семьей изменника, убийцы и палача.
Елизавета Андреевна никогда еще не видела мужа в таком состоянии.
Юра появился сразу же после этого разговора, но о сути его не догадывался и верил, что его преданное отношение к Варе родители одобрят. Он любил Варю сильно и сейчас с еще большей нежностью относился к ней, словно хотел подчеркнуть, что ничто не может их разъединить. И теперь, все еще не понимая равнодушного тона отца, заговорил с заметным упреком в голосе:
— Но ведь это, папа, не по-товарищески оставлять близких людей в беде!
— Беда беде рознь, сынок. Вору и убийце, когда он попадается в руки властей, это тоже кажется бедой.
— Странно! Какое это отношение имеет к Варе? — Юрий покраснел, губы его задрожали и скривились в презрительно-ироническую улыбку.
Отец понял его состояние, и на какой-то миг ему стало жалко сына. Ведь это же и в самом деле огромное горе для него, еще не искушенного жизнью юноши, расстаться с любимой за три дня до свадьбы.
Окушко сидел, полузакрыв глаза. Он хорошо знал, что, как только начинает сильно нервничать и переживать, тут же усиливается боль в пояснице, и тем сильнее, чем сильнее напряжение и тревога. Сейчас эта боль вызвала совершенно неожиданную ассоциацию: он вспомнил последние минуты расставания с фронтом, когда, тяжело раненный, лежал в землянке. Он увидел тогда лицо Шуры, ее глаза, грустную, но искреннюю дружескую улыбку. И эта улыбка, и особенно ее слова были настолько ему нужны в тот момент, что впервые почувствовал тогда, что будет жив, что они действительно еще встретятся. Это прощание осталось навечно в его сердце. Сейчас его раздражало упорство сына, и он мог бы накричать на него, но сдержался и, превозмогая боль, все-таки произнес так, чтобы ни у кого из близких не осталось сомнения в его словах:
— Ты зря так, Юра. Зря… Подумай. Разум не может долго находиться в слепом плену у сердца. Ты человек взрослый и можешь поступать так, как тебе подсказывает твоя совесть.
— Вот я и хочу поступить по совести.
В это время вошла в кабинет Света. Она вернулась из консерватории чуть раньше брата и, находясь в своей комнате, слышала разговор отца с матерью; по отдельным фразам и словам, долетавшим до нее, поняла, о чем идет речь, и не зашла к ним.
…Только час назад она рассталась с Варей и все еще была под впечатлением их встречи. Варя сама разыскала ее, как она не раз делала это и прежде. Света отпросилась с занятий, и они уселись на скамейке, стоявшей в глубине консерваторского садика, совсем безлюдного в этот час.
Света заметила, как изменилась Варя: в ее больших серых, опушенных густыми ресницами глазах застыла глубокая печаль.
Это и в самом деле было первое и по-настоящему большое ее горе. Ей казалось, что все дорогое безмятежно-счастливое в жизни разом куда-то отодвинулось, исчезло, и она не видела выхода из своего горестного состояния.
— Ты не изменилась ко мне, Света? — робко спросила Варя.
— Что ты, Варюша!.. — растроганно произнесла Света. — Как это можно? Я люблю тебя еще больше и понимаю твое горе, — и она обняла ее. Варя в порыве нежности обхватила руками ее шею, и они долго сидели так, глядя друг на друга, не стесняясь слез. Когда успокоились, Варя попросила Свету:
— Ты мне все, все расскажи без утайки… Я должна знать всю правду о Горбунине, как бы она ни была горька.
Света заметила, что Варя умышленно не назвала его отцом. Неторопливо и спокойно, не скрывая своего гневного отношения к Горбунину, рассказала все, что знала о нем из рассказов отца.
— А Шура?.. Расскажи мне о Шурочке все.
— Папа говорит, что она была очень красивой и мужественной. И мужество это было естественным проявлением ее отзывчиво-доброго характера… Папа, возможно, был даже влюблен в нее.
— О, если бы ты знала, — произнесла Варя после долгого молчания, — что у меня делается здесь, — и она приложила ладонь к груди. — Все, все исчезло, что давало мне основание любить отца. Мне теперь кажется, что у меня его и не было, и вообще — было ли это чувство. Это так неожиданно и так страшно сознавать, что мы… — она вдруг замолчала, словно не нашла подходящего слова, чтобы выразить свое состояние. — Мне так жалко расставаться с вами…
Света что-то хотела возразить ей, но Варя остановила ее.
— Мне до боли жалко и маму. Она в ужасе. Кроме ненависти, у нее, кажется, ничего не осталось в сердце.
Света слушала, не перебивая, и только часто кивала головой в знак согласия.
— Я, Светочка, решила уехать отсюда совсем. Заберу документы, возьму с собой маму и младших ребят, и — на край света…
— Ты что говоришь, Варюша! Нет, нет, этого не должно быть. Ты останешься с нами. Юра, я знаю его, никогда не расстанется с тобой. Ты не смотри, что он такой мягкий и ласковый, он твердый и порядочный человек. Он весь в папу.
— Как же я буду смотреть в глаза Евгению Степановичу?
— Так же, как и смотрела, — решительно перебила ее Света.
— Нет, наверно, этого нельзя делать… нельзя. Мы сегодня уезжаем, и я не могу оставить маму.
— Ты не расстраивайся. Маму проводить, конечно, надо. Я тоже приду вас проводить, а потом Юра, а может, мы вместе приедем за тобой…
Сейчас Света стояла против отца, прислонясь к стене, внимательно слушала разговор и не вмешивалась в него, возможно, ожидая подходящего момента.
Евгений Степанович старался довести до сознания сына свое беспокойство и понимание случившегося.
— Ты сядь, Юра, и послушай. Мы здесь все свои и обязаны с исключительной честностью посмотреть правде в глаза. — Окушко взглянул на сына, который сидел, потупя взор и всем видом своим показывая, что он пропускает слова отца мимо ушей.
— Знаешь, Юра, что я тебе скажу. Случай этот редкий и трудный, конечно. Происшествие со Старковым можно было бы действительно легко представить как несчастный случай, если бы не одно обстоятельство.
— Какое? — безучастно спросил сын.
— Совесть… О моих подозрениях, когда они стали, кажется, бесспорными, я сообщил полковнику Глазырину.
— Это когда он уже пропал, — усмехнулся Юра.
— Ты думаешь, я позвонил из-за боязни, как бы не вышло чего-нибудь хуже? Но ведь если бы я не позвонил, никто бы ни о чем и не догадался: несчастный случай — и только. Но ты подумай: кем бы я тогда был? Я был бы последним из мерзавцев, предавшим ради собственного благополучия друзей, товарищей и тех, кто жив, и тех, кто пал за святое дело. Я был бы пособником горбуниных.
— Я не об этом, папа. Я хочу знать, при чем тут Варя? Чем она виновата? — горячился Юрий.
— Это верно, она не виновата. Но ты пойми одно: она дочь убийцы, подлого изменника Родины. И это всегда, всегда будет с тобой…
— Так это же он, он, и его теперь нет!
— Да, он, но его позор волей иль неволей падает на близких, на родных, и им придется с мукой нести этот крест в своей жизни.
— Тогда что же получается: вчера они были хороши, а случилось несчастье — и, пожалуйста, отвернулись. Думаю, что это не делает нам чести.
— О какой чести ты говоришь, Юра? Ты во власти своих чувств и переживаний, и тебе трудно сразу перестроиться и понять мою тревогу. Эта тревога — о твоем счастье, дорогой:
— Я люблю ее, папа… Она совершенно не виновата: не она выбирала себе родителей.
Окушко хотел, видимо, возразить, но Елизавета Андреевна опередила его:
— Я очень прошу, очень прошу тебя, Женя, оставить пока этот разговор. — Она была возбуждена, заметно осунулась, а ее заплаканные глаза лишь подтверждали глубину переживаний. Она очень хотела этой свадьбы и теперь не могла примириться с мыслью, что это конец. Она не была уверена, что именно так надо поступать, как говорит муж, но она не сомневалась и в другом, что это не упрямство, а убеждение его. — У нас есть время, чтобы все обдумать, не торопясь. Может, все и забудется и встанет на свое место.
— Что забудется? — спросил Евгений Степанович. — Есть вещи, которые не могут и не должны забываться. Это надо понять сразу, сегодня же и окончательно. И в первую очередь должен понять Юра. Именно об этом и идет речь.
— Я знаю ее почти два года и очень люблю ее… Она не виновата.
Свете показалось, что настал самый подходящий момент, чтобы высказать свое отношение ко всей этой истории. Она подошла к отцу, положила одну руку ему на плечо, а другой нежно погладила его по голове.
— Ты прав, папа! Ты, может быть, даже очень прав, так как для тебя это живое прикосновение к пережитому, к тем далеким и страшным дням войны.
Евгений Степанович, прикрыв глаза и не понимая пока, что хочет сказать ему дочь, замер.
Мать насторожилась, а Юрий недружелюбно взглянул на сестру и молча направился к двери.
— Задержись на минутку, Юра, слышишь, задержись.
Юрий остановился и, стоя у двери, как-то боком смотрел на сестру, не меняя выражения лица.
— Но как же быть, папа? — с чувством произнесла она. — Как же быть все-таки? Ты у нас такой добрый, умный и справедливый.
Юрий повернулся лицом к сестре и теперь уже с интересом и надеждой посмотрел на нее, на отца и мать.
— Как быть?.. — как-то неопределенно произнес Окушко, не меняя позы.
— Да. Извини меня, папа, но ведь Юра, если он добрый и честный, а он именно такой, не может поступить иначе. Они же любят друг друга. Крутов же не оттолкнул сестру, а сына ее, а ведь это и сын Горбунина, даже усыновил. Почему же мы за смертный грех отца должны отлучить от себя ни в чем не повинную Варю, к которой мы все привыкли, и все ее любим? А любовь сильнее зла и смерти. Как же быть? Я понимаю не только тебя, папа, и Юру, но и Варю. Мы только час назад расстались с ней и поплакали, и обо всем переговорили, — и Света подробно рассказала о встрече, сказав, что они сегодня уезжают домой.
У Юры задрожали губы, и он, чтобы скрыть свое волнение, выбежал из комнаты, и было слышно, как он хлопнул входной дверью. Мать кинулась было вслед за ним, но тут же возвратилась в комнату.
Слова дочери показались отцу настолько неожиданными, что он сразу почувствовал, как они пробили брешь в состоянии его угнетенного духа. За все эти дни, наполненные тревожными, размышлениями, он впервые с обостренной ясностью вдруг представил себе Варю. И не просто вспомнил, но и испытывал сейчас укор совести, что ни разу, ни единым словом не успокоил ее. Образ ее живо всплыл перед его взором. Ведь он так радовался выбору сына, привык и полюбил эту милую девушку, испытывал радость, видя, с какой искренней добротой она относилась к нему, к Елизавете Андреевне, к дочери. Ему стало жалко ее, и он до боли в сердце ощутил всю глубину ее страданий. «Да, это горе, большое горе», — подумал он.
Глубоко вздохнув, он взял руку дочери, легонько сжав ее, прижал к своей груди и снова подумал: «А как же действительно быть? Может, они правы?..»
Он любил детей, хотя никогда не был щедр на ласку, а дети отвечали ему открытой любовью, брали его в пример.
Окушко не удивился, когда Юрий совсем недавно поделился с ним желанием стать коммунистом.
И все-таки Света была ему чем-то ближе. Может быть, потому, что она сама больше льнула к отцу, охотно и забавно рассказывала всевозможные истории из школьной и студенческой жизни, делилась впечатлениями о прочитанных книгах, выставках, спектаклях. Была она остроумна, наделена от природы чувством юмора и тонкой безобидной иронией в суждениях. Света активно участвовала в общественной жизни, и это радовало отца. А главное, она до самозабвения любила музыку и ей предсказывали хорошее будущее.
Вот и теперь слова дочери падали живительным теплом на его сердце. Света почувствовала, что у отца наступил, видимо, какой-то душевный перелом: он о чем-то думал, хмуря брови, и не отпускал руку дочери.
— Ты молодец, Светочка… Ты очень хорошо сказала. И очень хорошо, что встретилась с Варей.
— Папа, я хочу проводить их. Может, мы вместе с мамой?
— Да, да, я тоже должна их проводить.
— Это верно. Сходите обе… А я в самом деле не очень хорошо себя чувствую. Сходите, так будет лучше. И скажите Варе, — он на минуту замолк, словно решая: говорить или не говорить. — Скажите ей, что мы любим ее, что она не виновата.
Света вновь ласково погладила отца по голове и, высвободив руку, вышла, сказав, что ей надо переодеться.
К Евгению Степановичу подошла жена, пододвинув стул, села напротив него и, как всегда, взяв его руку, сжала ее в своих теплых ладонях.
— Ты успокойся, Женя. Дети у нас хорошие, и пусть они поступают, как им подсказывает совесть, а она у них здоровая. Им жить.
— Да, им жить… им жить, — повторил он.
— Ты не возражаешь, чтобы и я пошла?
— Нет, не возражаю. Обязательно даже. Передай им от меня привет и скажи, что я болен.
Елизавета Андреевна встала, поцеловала мужа и вышла из комнаты.
Анисов вышел из землянки, взъерошил густые черные волосы, заметно тронутые сединой и, подняв голову, застыл в радостном удивлении: небо было чистое, безоблачное, подкрашенное нежно-розоватым светом утренней зари.
Стояла непривычная тишина, и только звонкая трель незнакомой птички висела в прозрачном воздухе, где-то совсем рядом. Ничто не напоминало в эту минуту ни войну, ни смерть.
Далеко в стороне прозвучали артиллерийские выстрелы, приглушенные расстоянием, и опять все смолкло, но того мимолетного ощущения мирного утра уже не стало.
Анисов был заместителем командира полка по политической части. Полк стоял в обороне на одном из участков орловского направления и встречал здесь уже вторую весну.
Справа послышались шаги, Анисов повернулся и увидел идущего по глубокому ходу сообщения командира полка Хребтова.
Они поздоровались, постояли немного вместе, поговорили о погоде, о чем-то другом, незначительном и вошли в довольно просторную, обжитую, по фронтовым условиям вполне даже уютную землянку Анисова, вырытую в отвесном склоне оврага.
— Завтракали, Павел Сергеевич? — спросил Анисов.
— А как же. Завтрак — это ведь тоже служба. А вот вы, наверно, еще не успели, — Хребтов показал глазами на стол, заваленный бумагами, письмами, газетами.
— Не угадали. Я тоже ценю порядок, к тому же люблю рано завтракать. Привычка.
Хребтов опустился на стул, закурил, помолчав немного, сказал, что вот-вот должен подъехать начальник штаба дивизии.
— Что-нибудь интересное везет?
— Думаю, нет. Придется, видимо, глубже и прочнее закапываться. — Помолчав, добавил убежденно: — На разведку будет нажимать.
— Это понятно — май ведь уже на исходе.
— Май. Теперь только ждать: не сегодня, так завтра, не утром, так вечером.
Хребтов подошел к карте, решительно обвел небольшой выступ между Орлом и Белгородом, постучал пальцем по ярко выделенной красным точке.
— Вот попомните, — сказал он подошедшему Анисову. — Вот тут, только тут, левее нас, все начнется. И будет такое пекло, что и представить трудно. А потом у нас. Главное, кто начнет, — он глубоко затянулся папиросой. — Я бы, например, вот что сделал, — Хребтов энергично принялся объяснять идею своего стратегического замысла: возможные прорывы, обхваты и окружение врага, о чем он, видимо, и в самом деле много думал.
— Ты вноси предложения, глядишь, и маршала дадут, — пошутил Анисов.
— Боюсь, опоздал. Да и много нас таких найдется: вчера был в роте у Курапова, так там в одной землянке на самодельных схемах бойцы стрелы начертили и спорили взахлеб. И все о том, где лучше начать бить немца и до какого рубежа отгоним его за это лето. Вот так, Константин Михайлович.
— Да, да… Так и должно быть. После Сталинграда никто уже не думает об отступлении.
Хребтов посуровел.
— Драться хочется. Руки чешутся, — и, словно для подтверждения своих слов, с силой сжал кулаки. Анисов с улыбкой наблюдал за ним, и Хребтов, заметив это, еще больше оживился. — А эти орловские овраги у меня в печенках сидят, — он заходил по землянке.
Как командир Хребтов был на хорошем счету в дивизии. Полк его ставили в пример другим, и даже командующий армией, дважды побывавший в полку и лично знавший Хребтова, отмечал не раз его в своих приказах и обзорах.
И точно, Хребтов знал и любил свое дело. Войну он начал командиром батальона и вот уже больше года командовал полком. Характер у него был властный, напористый, на решения скорый, на слово несдержанный, но отходчивый. В полку командира уважали и побаивались. В боевой обстановке Хребтов отличался хитростью и агрессивностью. «Этот — настоящий драчун, кровь из носа, а он все лезет», — говорил о нем комдив, и Хребтов, которому были известны эти слова, гордился такой характеристикой.
Но в поступках его и поведении порой проглядывало и что-то искусственное, показное, и это не осталось, незамеченным опытным Анисовым. Внешне Хребтов старался быть простым и доступным, знал, что бойцы зовут его за глаза «батей», и стремился всемерно укрепить такое отношение их к себе. Перед начальством он не козырял своими успехами, а даже, наоборот, прибеднялся вроде бы, но в этом был и свой тонкий расчет: словно бы он напрашивался на похвалу. За внешним напускным равнодушием к личной карьере на самом-то деле скрывалось в нем обостренное честолюбие.
К Анисову он относился с подчеркнутой почтительностью. И не только потому, что тот был старше его на десять лет, но и из уважения к его опыту, знаниям, к его заслугам: Анисов еще в гражданскую войну получил орден Красного Знамени, работал с Дзержинским, видел и слышал Ленина.
Перед войной Анисов преподавал историю в одном из институтов Поволжья. Когда, однажды он, работавший тогда в политотделе дивизии, заговорил с Хребтовым о своем желании перейти к нему в полк, чтобы быть поближе к людям, тот был искренне обрадован и польщен этой просьбой. Переведен был сюда Анисов всего лишь немногим больше месяца назад.
— Я понимаю, чего хотят от нас в дивизии, — начал опять Хребтов, стоя у стола и глядя на сидевшего Анисова. — Понимаю. От нас ждут, свежих данных о противнике и о том, что делается у него в ближайшем тылу. Дальний тыл не моя печаль и забота, — он небрежно махнул рукой. Помолчал, думая о чем-то своем. На губах его появилась надменно-ироническая улыбка. — У меня есть дерзкий замысел: таскать «языков» как рыбку из пруда и поставлять на стол комдива свеженькие данные. Пусть знают, что мы тут не зря казенный харч едим. Думаю, начштаба едет именно с этим, а мы его опередим.
Хребтов, довольный, многозначительно поглядел на Анисова.
— Это действительно было бы дерзко, а, главное, нужно и важно. Но, очевидно, не так просто, Павел Сергеевич?
— Какой разговор! — Хребтов развел руками. — Но над этим уже работают в каждом батальоне. Трушковец тут мозгует, и скоро мы с вами, Константин Михайлович, подробно все рассмотрим.
— Но у Воронина уже на днях, кажется, намечена вылазка?
— Об этом мы тоже доложим начальнику штаба! Поймет, наверно, что мы не ждем, когда нам в раскрытый рот сунут ложку каши. — Хребтов засмеялся и доверительно подмигнул Анисову: знай, мол, наших.
— Вы уже решили, кто пойдет?
На лице Хребтова появилось недовольное выражение:
— Воронин предлагает адъютанта своего батальона Бузукова. Несерьезно это. Безответственно. «Кудесник…» Воронину надо мозги за это вправить, — пробасил он.
— Что значит «кудесник?» — спросил Анисов.
— Хлестаков! Мальчишка! Вы поговорите с Трушковцом, он вам расскажет о его художествах: то за майора себя выдавал и морочил офицерам голову, то за француза. Нам нельзя в таком деле ошибаться.
В тот же день, после отъезда начштаба дивизии, который недолго пробыл в полку, Анисов встретился с Ворониным. Он уже побывал у него в батальоне, беседовал с ним, но впечатление о нем оставалось какое-то смутное. Анисову он показался легковесным, даже беспечным, а улыбка, не сходившая с его полного красивого лица, только усиливала это впечатление.
Речь зашла о предстоящей вылазке и о Бузукове.
— А почему ты именно его предлагаешь?
— Прежде всего, Бузуков сам просится. Он уже делал короткие вылазки через минное поле, и лучше его никто не знает расположения немецких позиций. Вообще, это самая подходящая кандидатура.
— Но не все так считают.
— Это Трушковец возражает, — уверенно произнес Воронин.
— Но и командир полка, как мне известно, не в восхищении от этой кандидатуры.
— К сожалению! — разозлился Воронин. — Трушковец ближе к командиру полка, ему и вера.
— Видимо, у него есть основания для такой оценки, — Анисов произнес это таким тоном, что Воронин не сразу понял: спрашивают его или упрекают. Он помолчал в растерянности, а когда Анисов, взглянув на него, улыбнулся, горячо заговорил о том, что знает своих людей, видит, кто чего стоит, и Трушковец тут поступает неверно.
— А вы расскажите-ка поподробнее о нем. Я думаю, это не такой уж частный вопрос.
— Бузуков — человек интересный, товарищ подполковник, непохожий на других и довольно заметный в коллективе, — стараясь быть спокойным и обстоятельным, рассказывал Воронин. — Такие не умеют находиться в тени. Они ищут действия. Он неугомонный в хорошем смысле этого слова, заводной…
— Кем вы работали до войны, Михаил Иванович? — перебил его Анисов.
— Учителем. Директором средней школы. Перед войной, недолго, секретарем райкома партии. Не первым только.
Анисов с любопытством посмотрел на Воронина, молча покачал головой.
— А что значит заводной: дурной, ералашный?
— Нет, и не ералашный, и не дурной, а очень даже умный, не по возрасту развитой, а главное — порядочный товарищ. Его любят в батальоне. Он все время с людьми: то развесит схемы собственного стратегического замысла разгрома немцев, обязательно не менее как во фронтовом масштабе… — Анисов улыбнулся, вспомнив, как утром Хребтов показывал ему свою стратегию, — то беседы ведет в солдатских землянках, то немецкому языку обучает.
— Откуда он знает немецкий?
— Он жил среди немцев Поволжья — оттуда немецкий, а французский — от матери. Музыку тоже от нее. Он из интеллигентной семьи…
Михаил Бузуков ушел на войну добровольцем, из университета. Окончив краткосрочные курсы, он в чине младшего лейтенанта в конце декабря сорок первого прибыл в полк, который, пройдя с наступательными боями от Москвы до Орловщины, только что занял оборону. Бузуков принял взвод, а через месяц началась боевая операция по захвату участка с высотой Сапог.
Участок этот вклинивался в нашу оборону и овладение им давало полку чрезвычайно выгодное преимущество: с высоты его далеко и хорошо просматривалась местность, занятая противником. Немцы, безусловно, понимали это и дрались за нее упорно, но удержать не смогли.
Бузуков в этом своем первом бою как командир взвода действовал умело, проявил личную храбрость. Был ранен и получил заслуженно первую боевую медаль, которой по-мальчишески откровенно обрадовался.
Рана оказалась не особенно серьезной и не требовала госпитализации, но примерно с полмесяца ему все же пришлось лечиться в санчасти в Ельце.
Поправившись, он возвращался в полк с двумя бойцами и старшим сержантом Кривчуком, который приезжал с каким-то донесением и заодно привез зимнее обмундирование для Бузукова. В последнем бою Бузуков буквально спас ему жизнь, застрелив немца, которому оставалось только нажать гашетку автомата, направленного на Кривчука. Кривчук это знал и готов был, как сам признавался, в огонь и в воду за Бузукова. Парень он был физически здоровый, хотя и не особенно расторопный и отважный; кто-то из бойцов сложил даже частушку о Кривчуке, которая заканчивалась шуточной припевкой: «Он ударом кулака наповал свалил быка».
Зима в тот год была морозная, снежная, дороги были занесены, и до села Казаки, что в пятнадцати километрах от Ельца, они добирались на попутной машине, здорово продрогли и зашли в один домик погреться и закусить. Пока готовилась каша из концентратов, Бузуков послал Кривчука на станцию узнать, когда будет дрезина. Поезда в сторону фронта еще не ходили.
Пришедший на станцию Кривчук увидел дрезину, которая вот-вот должна была отойти. Человек он был в этих делах решительный, нахальный даже, и, понимая, что если дрезина сейчас уйдет; то придется еще целые сутки ждать, а вернее всего, зная привычку Бузукова добираться до части пешком и на случайных попутных машинах, тут же кинулся к военному коменданту станции, капитану. Предъявив свой документ, ни с того ни с сего бухнул ему, что сопровождает майора из Москвы. И комендант, глядя на Кривчука, почему-то сразу поверил ему и только попросил, чтобы майор поторопился.
Отправившись на станцию, Бузуков по дороге услышал, как Кривчук хвастался кому-то, что он задержал дрезину, но зная, что за старшим сержантом водится грех прихвастнуть, особого значения его словам не придал. Когда же у дрезины к нему подошел с рапортом, комендант, уже немолодой, то ли больной, то ли просто измотанный беспокойной работой мужчина, принявший Бузукова за ожидаемого майора, — знаков отличия на полушубках не носили, — Бузуков опешил, попытался было объяснить недоразумение. Комендант понял эту попытку по-своему, вежливо улыбаясь, успокоил: «Ничего, ничего, товарищ майор, у нас ведь расписаний, пока нет. Садитесь в дрезину — там тепло, а ваших людей я размещу в теплушке», — и отошел к вагону, прицепленному к дрезине, который только назывался теплушкой, но не отапливался.
В дрезине открылась дверь, Бузукова пригласили войти. Он, надеясь, что там никто не знает об этой неожиданной мистификации, влез, ему уступили место, и через минуту дрезина тронулась.
На Бузукове все было новенькое: белый полушубок, валенки, шапка-ушанка, портупея. На боку у него висела небольшая кожаная сумочка, напоминавшая фотоаппарат, в которой он держал табак и трубку. Здесь ехали офицеры, как и он, добиравшиеся до своих частей и уже знавшие, что с ними поедет столичный майор. Когда машина отошла от станции и дорога пошла полем, к Бузукову обратились:
— Что новенького в Москве, товарищ майор?
Бузуков растерялся: признаться или уж положиться на случай? Признаться — значит надо объясняться, а там, чего доброго, могут еще и задержать. У него же и до этого вопроса уже было принято решение выйти на первой остановке и добираться до части на чем бог пошлет.
— Я уже давно из Москвы, — ответил он неохотно после небольшой паузы.
Бузуков испытывал мучительную неловкость и стыд, стараясь по возможности не вступать в разговор, но на прямые вопросы отвечать все же приходилось. Особенно усердствовал молодой старший лейтенант с красивым надменно-холодным лицом и холодными ярко-голубыми глазами. Он сидел напротив Бузукова и явно старался произвести выгодное впечатление на молодого столичного майора.
Бузуков, бывший в курсе всех фронтовых и международных событий, внимательно слушал разговор, изредка вставлял свои замечания, но, хоть и сдерживал себя, не сумел все-таки не проявить ни своей осведомленности, ни остроумия, ни знания немецкого языка. Старший лейтенант, не скрывая, заискивал перед Бузуковым, громко хохотал над его остротами, рисовался, пускался в высокопарные рассуждения. С первой же минуты он почему-то стал неприятен Бузукову.
На ближайшей остановке Бузуков, попрощавшись с удивленными офицерами, вышел из дрезины, вызвал из вагона сопровождавших его людей и, когда дрезина тронулась, зло накинулся на Кривчука: это из-за его бесшабашной болтливости вынуждены они теперь добираться до полка пешком.
После возвращения в полк Бузуков был назначен адъютантом батальона. Он испытывал волнующее чувство душевного подъема, может быть, от этого назначения, может, от сознания, что он отличился в бою, был ранен, что вот он, здоровый, полный сил и желаний, снова встретился с людьми, которых успел полюбить.
А дня через четыре начальник штаба полка привел нового командира батальона. Это был Трушковец — тот самый старший лейтенант, который ехал с Бузуковым в дрезине.
Здороваясь со всеми, он подошел и к Бузукову, остановился — и замер, не веря своим глазам. Увидев знакомую кожаную сумочку на боку младшего лейтенанта, заметив его смущение, конечно же, все понял, но вида не подал. И Бузуков, представляясь, тоже не моргнул глазом. Но когда они остались вдвоем, Трушковец, подойдя вплотную к вытянувшемуся адъютанту, тихо, злым шепотом, растягивая слова, спросил: «Это вы были в дрезине?» И Бузуков, не опуская глаз, покорно и виновато признался: «Так точно!..»
Когда Воронин, рассказывая, дошел до этого места, Анисов, с интересом слушавший историю, не вытерпел и, откинувшись назад, запрокинув лохматую крупную голову, громко захохотал. Смеялся он заразительно, то и дело хлопая короткими пухлыми ладонями по круглым коленкам. Лицо Воронина невольно тоже расплылось в улыбке, и ямочки на щеках от этого пришли в веселое движение.
Вытирая большим платком мокрые от слез глаза, Анисов, немного отдышавшись, произнес:
— Это же нарочно не придумаешь. — Испытующе глядя на Воронина, спросил его с улыбкой: — Ты сам-то, Воронин, случайно, не привираешь тут капельку?
— Никак нет, товарищ подполковник. Я передал все с протокольной точностью. Мне об этом не только Бузуков рассказывал. — Помолчав, добавил: — Да ведь об этом в батальоне все знают.
— Ну и чем же все это кончилось? Трушковец, наверно, возненавидел твоего Бузукова?
— Да. Бузукова тут же опять на взвод.
Через два месяца после приезда Трушковца началась боевая операция: немцы попытались вернуть не только высоту Сапог, но и два других выступа, находившихся справа и слева от нее.
Лезли они, не считаясь с потерями. В этих боях участвовали и пехота, и артиллерия, и даже авиация. Бои продолжались почти неделю, однако участок остался в наших руках. И в этих боях Бузуков снова проявил отменную храбрость и находчивость, ходил в штыковую атаку, был ранен, но не ушел с поля боя, и бойцы им восхищались. Однако к награде теперь он представлен не был. Все были тогда страшно удивлены, а лейтенант Арбутов, получивший орден и звание старшего лейтенанта, заявил даже, что не наденет орден в присутствии Бузукова.
— Вы думаете, это Трушковец не представил? — перебил рассказ Анисов.
— Он и сам не отрицает. Я разговаривал с ним об этом и в глаза сказал, что это подло с его стороны. — Анисов строго глянул на Воронина, и тот, поняв взгляд, пояснил: — Я был тогда комиссаром батальона у него и имел право на такую откровенность.
— А как Бузуков реагировал?
— Внешне не проявлял своей обиды и, возможно, считал себя виноватым. Но я думаю, что ему было все-таки очень обидно.
— Но у него, говорят, еще какая-то история была, где он выдавал себя за француза?
— Товарищ подполковник, да ведь это же лирика, мальчишество, — продолжил с готовностью рассказ Воронин.
После второго ранения, и тоже нетяжелого, Бузуков вместе с лейтенантом Арбутовым снова лечились в Ельце. Перед отправкой в часть они познакомились в кино с девушкой, Бузуков представился ей французом, сказав, что воюет здесь против ненавистного врага, чтобы после разгрома фашизма возвратиться в свою свободную и милую Францию. Арбутов выступал как его боевой русский друг. И девчонка, дура, поверила им, пригласила к себе. А семья оказалось очень культурной, интеллигентной. Бузуков играл у них на рояле, распевал французские и русские песни. А через три дня офицеры уехали в часть. Какое-то время Арбутов писал девушке письма от имени своего друга, получал письма от нее, а затем, видя, что шутка заходит слишком далеко и не придумав ничего лучшего, парни решили положить ей конец. Арбутов сообщил девушке, что друг его погиб смертью храбрых, а сам он тяжело ранен и отправляет письмо по пути в госпиталь. Решить-то решили, да просчитались. Девчонка, кажется, влюбилась или наивная была, только приняла все за чистую монету — и бах письмо на имя командира части, где просила сообщить подробности гибели ее знакомого, лейтенанта Мишеля де Бузук.
— Как, как? — оживился Анисов.
— Мишель де Бузук, — уныло повторил комбат.
И снова Анисов хохотал до слез, и Воронин, глядя на него, на этот раз тоже не выдержал и залился своим звонким смехом.
— Вы мне сегодня, комбат, вместо физзарядки час смеха устроили, — отдышавшись, наконец произнес Анисов. — Ну и артист. Надо же придумать такое: Мишель де Бузук… А сам, наверно, отпетый башибузук. А? — Воронин пожал плечами. — Ну и попало, конечно, вашему де Бузуку?
— По всем правилам… А для Трушковца это была находка.
— Сколько лет этому де… Баши-Бузуку?
— Двадцати нет еще…
Анисов посуровел, задумался, и лицо его неожиданно приняло сосредоточенно-печальное выражение; он вспомнил сына, который был всего на три года старше Бузукова и воевал на истребителе где-то на Южном фронте.
Воспоминание о сыне каждый раз вызывало у него острое чувство тревоги. «Володька-то у нас тоже ведь заводной», — подумал он и ощутил легкую боль в сердце. Он приложил руку к левой стороне груди, будто поглаживал карман гимнастерки, но Воронин заметил и понял этот отвлекающий его внимание жест. Покачав головой, Анисов произнес:
— Эх, Воронин, Воронин… Нет еще двадцати… — повторил он. — В этом возрасте им бы только влюбляться, а они ходят в обнимку со смертью… — Помолчав, спросил: — Вы видели его личное дело?
— Нет.
— Надо и анкеты читать, дорогой мой! — Он взял со стола личное дело Бузукова. — Вот полюбуйтесь, — показал он, отчеркнув нужный абзац ногтем.
Бузуков в короткой автобиографии писал, что отец погиб в тридцать седьмом году. Фраза эта была трижды подчеркнута разными цветными карандашами.
— Мне намекал Трушковец, — начал было Воронин.
— Намекал… — с укором в голосе остановил его Анисов. — Вы же бывший политработник.
— Мне было неловко спрашивать об этом Бузукова, чтобы не настораживать и не травмировать его. Сын за отца не ответчик…
— А ему и не за что отвечать. Я знал его отца. Это был крупный партийный работник. Он только-только получил новое и очень большое назначение. Был у товарища Сталина и вернулся домой, чтобы сдать дела. Перед отъездом, на даче, пошли с женой купаться на Волгу, он нырнул и… — Анисов развел руками, — не вынырнул: разрыв сердца.
Попрощавшись с Ворониным, он попросил подослать завтра к нему Бузукова.
— Не говорите ему пока о нашем сегодняшнем разговоре. Пусть он доложит о подготовке операции.
Мнение о Воронине у Анисова резко изменилось к лучшему: он понравился ему.
Прибрав на столе бумаги, надев поверх гимнастерки зеленую стеганку, Анисов в сопровождении ординарца направился в подразделения.
Бузуков, как было приказано, пришел днем. Анисов поздоровался с ним за руку, предложил раздеться, пригласил к столу. После, нескольких общих слов разговор зашел о предстоящей вылазке. Младший лейтенант развесил на стене карту и схему расположения немецких ходов сообщений, землянок, в том числе офицерской, кухни и предполагаемых постов и секретов. Все это было выполнено грамотно, четко, с подробностями, и по всему чувствовалось, что над этим долго и тщательно работали.
— Откуда такая точность?
Бузуков рассказал, что та часть немецких позиций, которая изображена на схеме, долгое время не обстреливалась с нашей стороны не только из минометов и пулеметов, но и из снайперских винтовок, и немцы быстро привыкли и поверили, что этот «пятачок» не просматривается и не простреливается. Граница «пятачка» настолько четко была нами ограничена, что немцы клюнули на эту наживку и как только входили в его зону не соблюдали элементарной предосторожности. На самом же деле этот пятачок хорошо просматривался и всегда был под тщательным наблюдением и на огневом прицеле. Вот по такому беспечному движению противника и были выявлены ходы сообщений и прочие объекты. Как проникнуть в боевые порядки немцев, тоже не представляло трудности, — к минным полям и заграждениям вели скрытые подходы, были сделаны необходимые лазы.
С их же стороны овраг, разделяющий обе позиции, хорошо просматривался днем, а ночью тщательно освещался, и немцы, судя по всему, считали этот участок самым надежным, то есть неблагополучным для перехода с нашей стороны. Это обстоятельство учитывалось в батальоне чуть ли не как одно из главных.
— Вот к этой группе кустов, — показал Бузуков на схему, — должны подойти наши разведчики. Здесь можно пролежать целый день, что позволит лучше сориентироваться, а потом, с темнотой, сделать вылазку. Но можно все сделать и за одну ночь. Мне лично кажется это более целесообразным.
— Ну, а если немцы все это тоже учитывают, то есть хотят сами к нам, и именно здесь?
— Тем лучше. Значит, они в самом деле поверили, что этот «пятак» нам плохо виден и что мы не пойдем к ним здесь. Успех будет у того, кто раньше это сделает.
— А есть добровольцы?
— В роте Арбутова прекрасные люди.
— Прекрасных людей много, но не каждый подойдет для такого дела.
— Это понятно. Но есть и такие, — ответил, не задумываясь, Бузуков.
Комиссару с первого взгляда пришелся по душе молодой подтянутый офицер, весь облик которого решительно не соответствовал той характеристике, которую ему давал командир полка. И даже по рассказам. Воронина он представлял его себе иначе — красавцем, сорвиголовой, а это был скромный, застенчивый молодой человек. Выглядел он несколько старше своих лет, и старили его, скорее всего, небольшие темно-рыжие усики. Назвать его красавцем нельзя было, скорее наоборот: крутолобый, скуластый, с приплюснутым носом. И в то же время лицо его запоминалось, производило приятное впечатление. Может быть, из-за больших, очень живых светло-серых глаз, то настороженных, то откровенно любопытных. Он хорошо говорил, ему шла улыбка — искренняя, открытая.
Бузуков был невысок ростом, хорошо сложен. Гимнастерка и брюки сидели на нем отлично, кирзовые сапоги были обужены, — не иначе как ротным чеботарем, — и начищены до блеска. Без сомнения, такой мог вскружить голову любой девушке.
Ординарец Анисова, высокий пожилой ефрейтор с медалью на груди, принес стаканы, налил в них из термоса густо заваренный чай, положил на тарелку пачку печенья, несколько галет, оставив все это на столе, вышел, плотно прикрыв дверь землянки.
— Садитесь, товарищ Бузуков. Вы ведь тоже волжанин, а они любят чаевничать. — Анисов аппетитно захрустел галетой, с наслаждением прихлебывая ароматный чай. Комиссар был низкого роста, плотный, пожалуй, даже толстый, но всегда подтянутый, очень подвижный, и это в какой-то степени скрадывало его полноту. Сейчас он был сосредоточенно строгим, и только добрые глаза его смотрели открыто и прямо.
Бузуков пододвинул к себе стакан и, помешивая ложечкой чай, то и дело поглядывал на комиссара, ожидая начала главного разговора. И действительно, комиссар, улыбаясь смутившемуся Бузукову, сказал, что знает и о случае в дрезине, и об их с Арбутовым представлениях в Ельце.
— Некрасиво у вас там получилось. Стыдно, небось, теперь?
— Так точно! — встал и вытянулся по форме Бузуков.
— Ты сиди, сиди.
Лейтенант покраснел, начал было сбивчиво объяснять, что все началось с шутки.
— Не надо, младший лейтенант. Я верю вам, — остановил его комиссар. — Садись. — Бузуков сел, отодвинул от себя стакан с чуть отпитым чаем.
— Девчонка-то хоть интересная? — спросил Анисов с отеческим расположением, поглаживая ладонью гладко выбритую полную щеку, отливавшую густой синевой.
— Красивая… — признался Бузуков, еще более краснея.
— Ну, вот видишь… Напиши ей, если умная — поймет…
— Она умная… Просто стыдно, что все так получилось.
«А ведь не ровен час влюбился», — подумал Анисов.
— Ну ничего, ничего. Потом будете всем рассказывать, как вы познакомились. Жизнь-то, милый, у тебя вся впереди.
На следующий день Анисов с утра ушел в батальон Воронина и пробыл там весь день. Чем больше он узнавал Воронина, Бузукова и Арбутова, тем сильнее проникался к ним уважением и доверием.
Встретился комиссар и с Трушковцом. Тот своего отношения к Бузукову скрывать не стал: уж в разведку такого он бы, конечно, не послал.
— Есть более подходящие и надежные, — отрезал он.
— Воронин, однако, другого мнения, — возразил ему Анисов.
— Воронин… — Трушковец пожал плечами. — Воронин демократ…
— Это что, плохо? — с интересом спросил Анисов.
— На войне — да. С демократией и жалостью победы не добиваются.
Комиссар ничего не сказал, только пристально посмотрел на Трушковца.
Анисов знал: Трушковца в полку недолюбливают многие офицеры за кичливость, высокомерие, резкость, часто переходящие в грубость. Он допускал, что, возможно, в какой-то степени это и из чувства зависти. Менее чем за полтора года Трушковец выдвинулся до заместителя командира полка, был уже представлен к званию майора.
Хорошего разговора с Трушковцом на этот раз так и не получилось. Зато Хребтов, после обстоятельного разговора с Анисовым, изменил свое мнение о Бузукове. И когда слушал окончательный план вылазки, даже похвалил Воронина с Бузуковым.
— Молодец, младший лейтенант! Молодец! Теперь скажи откровенно: сам-то мог бы осуществить свой замысел?
— Так точно, товарищ подполковник! — обрадовался Бузуков.
— Подбирай напарника.
Через сутки после этого разговора в самом ближнем к линии фронта блиндаже Бузуков, старшина Кривчук и Воронин ждали наступления темноты. День был пасмурный, ветреный, но дождя как будто не предвиделось.
Старшину Кривчука, незадолго перед заданием получившего это звание, Бузуков выбрал себе в напарники сам, учитывая главным образом его незаурядные физические данные, что должно было немало пригодиться при захвате языка.
Арбутов, правда, был против Кривчука, но доводов веских у него не было.
Когда совсем стемнело, Воронин пожал разведчикам руки, и Бузуков с Кривчуком быстро скрылись из виду.
Над передовой, куда они поползли, то и дело взлетали осветительные ракеты, оттуда доносились отдельные выстрелы, темноту ночи то в одном, то в другом месте прочерчивали цветные линии трассирующих пуль.
На операцию отводилась всего одна ночь, а при удачном и быстром захвате языка — два-три часа. И только в крайнем случае, если разведчикам придется по каким-либо обстоятельствам переждать день в овраге у кустов, как это предусматривалось одним из вариантов, — сутки.
Однако через час Воронину доложили, что Кривчук вернулся один. Вскоре его доставили к нему, а затем и к Хребтову. Вид у старшины был страшно растерянный.
По его словам, случилось что-то неладное. Бузуков пополз вперед, предупредив Кривчука, что будет ждать его за минным заграждением. «Если завяжется свара — не лезь, уходи», — строго наказал он старшине.
Как только, по предположениям Кривчука, Бузуков приблизился к немецким позициям, зажглись ракеты, началась стрельба, послышались голоса немцев, затем смех, радостные крики, и все смолкло.
Сообщение это и сам факт возвращения Кривчука ошеломили в полку всех. В то, что он рассказывал, верилось с трудом.
Стали ждать возвращения Бузукова, но прошли ночь, день и еще одна ночь, а о нем ни слуху ни духу по-прежнему не было. По всей линии обороны, занимаемой полком, да и соседними частями дивизии, было установлено тщательное наблюдение. Немцы, однако, ничем не проявляли своего беспокойства ни в ту ночь, когда исчез Бузуков, ни в последующие сутки, и это особенно смущало командование полка.
Представители штаба дивизии, узнав о возвращении Кривчука, тут же прибыли в полк. Уже немолодой майор из особого отдела долго беседовал с Ворониным, Арбутовым. Разговаривал с Хребтовым и Анисовым.
— А может быть, действительно не следовало посылать Бузукова? — спросил он осторожно у Анисова.
— Почему же вы так думаете о младшем лейтенанте? — в вопросе Анисова было нескрываемое отчуждение.
— Я просто спрашиваю, Константин Михайлович.
— Мы не знаем, что случилось с Бузуковым. Я не думаю, что здесь допущена ошибка. Человек он верный и, если жив, как-то даст о себе знать.
На четвертый день после исчезновения Бузукова, к вечеру, в полк прибыл комдив. На узком совещании он устроил разнос за неумелую и беспечную организацию вылазки, за безответственность при подборе кандидатуры. Он ссылался на материалы проверки, в которых фигурировало признание Кривчука: ему якобы показалось подозрительным поведение Бузукова, оставившего, его. Кроме того, он ясно слышал голос Бузукова, разговаривавшего с немцами на их языке и именно поэтому вынужден был возвратиться.
— Трудно поверить, как это вы, товарищ Хребтов, опытный и боевой командир, могли допустить такой промах. Виновных строго накажем. Воронин и Арбутов будут понижены в должности и звании. Прошу через три дня доложить мне лично, какие меры приняты па предупреждению возможных провокаций со стороны немцев. — Комдив недовольно взглянул в сторону тяжело вздыхавшего Анисова.
— Вы, я вижу, не согласны, товарищ Анисов.
Комиссар встал.
— Я не просто не согласен, я, говоря честно, не верю в эти поспешные и предвзятые выводы проверки, которые вам доложены. Проверявшие не знают ни Воронина, ни Арбутова, ни тем более Бузукова…
Комдив раздраженно прервал его.
— Но Бузукова-то нет! Или у вас есть другие сведения, товарищ Анисов?
— Пока только убеждение в порядочности и преданности Бузукова.
— Преданность кому? — съязвил майор из штаба армии, прибывший с комдивом.
Анисов круто повернулся к нему, лицо его выражало нескрываемое возмущение.
— Давайте без острот, — вовремя вмешался комдив. — Убежденность, товарищ Анисов, — качество прекрасное, но к делу его не подошьешь. Я тоже не особенно верю в преднамеренный переход Бузукова, но уже и то скверно, что вместо их языка, мы к ним послали своего, да еще великолепно осведомленного о наших боевых порядках. — И обращаясь к командиру полка: — Вы поняли, подполковник Хребтов?
— Так точно, товарищ полковник! — отчеканил тот, и по дрожанию голоса, по тому, как он вытянулся по стойке смирно, как сжал губы и посмотрел на комдива, было видно, что он случившееся очень переживает. — Вы правы в своей оценке. Мы действительно допустили ошибку и исправим ее. Я готов нести ответственность, но просил бы не наказывать так строго капитана Воронина и старшего лейтенанта Арбутова. Это мой промах.
— Я не знал, что у вас, товарищ Хребтов, такое мягкое сердце. Не похоже это на вас.
Было темно, когда Хребтов и Анисов, проводив комдива до машины, молча возвращались по ходу сообщения. Хребтов думал, каким будет приказ командира дивизии, и в глубине души жалел, что решился послать в разведку именно Бузукова. Чем больше он размышлял об этом, тем сильнее разгоралась в нем неприязнь к Трушковцу, который хоть и не показывал своего торжества, но что-то слишком уж назойливо и услужливо вертелся на глазах. «Чего доброго и в дивизии все узнают, а может, и в армии, а на очереди новое звание, да и дела в полку шли неплохо», — рассуждал Хребтов. О преднамеренном переходе Бузукова он старался не думать.
А Анисов, шедший немного впереди, в какой раз за эти дни старался понять, что могло случиться с Бузуковым. Почти ежедневно перед операцией он встречался и много разговаривал с ним и был уверен, чувства не обманывали его, Бузуков сделает все, что в его силах. Не сомневался и в твердости его духа. Но как доказать это другим?
Уже совсем стемнело. На правом фланге, у соседей, местность все время усиленно освещалась, с той и с другой стороны время от времени слышались одиночные выстрелы. И вдруг, словно по команде, разгорелся настоящий бой: разрывы мин, пулеметные и автоматные очереди, осветительные ракеты.
— Что такое там у них? — насторожился командир полка, ускоряя шаг. — Надо узнать, что у соседа.
В штабе он связался по телефону с соседом.
— Что там у тебя, Федор? — спросил после приветствия Хребтов.
В трубке послышался иронический тенорок Лаврова.
— А ничего. В домино играем… Наши ребята «жениха» привели, а немцы догадались, вот и бесятся. Скоро перестанут.
— Богатый «жених»? — не сумел скрыть зависти Хребтов.
— Нет, так, подросток. Погоди-ка… Кажется, двух ведут. — Хребтов молча слушал, пока сосед выяснял что-то. «Женихов» было действительно двое.
— Я тебе звякну попозже, Павел, — попрощался Лавров.
Хребтов положил трубку, помолчав немного, повернулся к Анисову, проговорил тоном выговора:
— Вот, двух языков захватили. Повезло этому черту рябому, — Хребтов с шумом встал и, не сдерживаясь более, заходил из угла в угол, распаляя себя крепкой бранью. — Олухи царя небесного!.. Турки!.. Провалить такую операцию!.. Послали… — Он не сказал, кого послали. — Как, как это можно было допустить? Теперь стыда не оберешься…
Анисов сидел в углу, вместе с начальником штаба рассматривал какую-то бумагу. На разбушевавшегося Хребтова он старался не обращать внимания, хотя и брала досада: так распускать себя на глазах у подчиненных.
— Вызовите сюда этого разгильдяя Воронина! — кричал Хребтов начальнику штаба.
— Что случилось-то, Павел Сергеевич? — не выдержал все-таки Анисов.
Хребтов даже головы не повернул в его сторону, будто не слышал.
Раздался сигнал на прямом телефоне, связывавшем штаб полка с комдивом. Хребтов сразу подобрался, спокойно взял трубку, молча слушал, что ему говорит полковник, отвечая время от времени: «Ясно… так точно… согласен…»
Положив трубку, опустился на стул, скорбно покачав головой, сказал устало:
— Комдив поздравил нас с ротозейством и приказал поучиться у соседей, как надо брать языка. — Он встал, вяло махнул рукой и, ни на кого не посмотрев, вышел из землянки.
Перестрелка все еще не стихала.
Хребтов, все такой же хмурый, но уже пришедший в себя, вернулся через полчаса.
Запищал зуммер. Анисов, сидевший рядом, взял трубку, назвал свой номер и, слушая, заметно менялся в лице, не в состоянии скрыть своего волнения. Наконец он опустил клапан телефона, но по-прежнему держа трубку в руках, озабоченно посмотрел на Хребтова.
— Воронин докладывает, что возвратился Бузуков… в очень тяжелом состоянии.
Хребтов бросился к аппарату. Соединившись с Ворониным, еще раз выслушав от него рапорт, крикнул находившимся в штабе:
— Врача!.. Срочно!.. — и опять к Воронину: — Документы, говоришь? Выносите Бузукова на носилках как можно быстрее и осторожнее. Понял? А документы и все, что он принес, немедленно сюда.
Хребтов положил трубку, бросил на стол фуражку, торопливо вытер платком шею, лицо, голову. Все молча наблюдали за переменившимся в одну минуту командиром. Через несколько минут доложили, что врачи уже хлопочут около Бузукова.
— На нашей территории, почти у самого переднего блиндажа накрыли миной, — нервно заговорил Хребтов.
Принесли документы и материалы, захваченные Бузуковым, разложили их на столе. Тут были карты, схемы, официальные бумаги, два запечатанных пакета — один довольно объемистый, тщательно опечатанный, с грифом «Совершенно секретно». Тут же лежали два личных удостоверения, письма, записная книжка, семейные фотографии двух немецких офицеров.
Прямо на полу, на разостланной газете, была сложена грязная, мокрая, окровавленная одежда Бузукова.
Хребтов, Анисов, начальник штаба и Трушковец жадно склонились над документами. Молодой офицер Кравец делал перевод с немецкого. На чистой стороне одного немецкого бланка была вычерчена рукой Бузукова схемка, на ней, очевидно, был изображен маршрут его движения и даты нахождения в том или ином месте.
— Много он там зацепил, Константин Михайлович. Много, — восторженно говорил Хребтов, уже позабывший про свой недавний гнев. — Вот этим немедленно заинтересуется штаб армии, — ликовал он, держа в руках толстый пакет, который комдив приказал доставить, не вскрывая. Хребтов уже доложил ему о возвращении Бузукова.
— По-моему, даже слишком много для одного человека, — рассудительно вставил свое замечание Трушковец. Хребтов, сердито повернувшись к нему, спросил, грозно нахмурив брови:
— Ты что хочешь сказать? А? — И не дожидаясь ответа, предупредил: — Вы это бросьте!
— Я, товарищ подполковник, буду рад, если ошибусь, — вежливо начал оправдываться Трушковец, голос его при этом дрожал. — Но вы знаете коварство немцев. Они тоже не дураки, так что могут подбросить нам любую провокацию, о которой даже Бузуков мог не знать. Я именно это имел в виду.
— Рад не рад… Проверят, кому положено. Не беспокойся.
Анисов сидел молча, внимательно рассматривал записи, сделанные рукой Бузукова. Он слышал короткую перепалку между Хребтовым и Трушковцом и чувствовал, что капитан в какой-то мере прав: и впрямь одному человеку действительно кажется не под силу все, что добыл Бузуков.
На одном немецком бланке несколько раз повторялись два слова, написанные рукой Бузукова то по-русски, то по-немецки: «Курт», «Куртка». Поначалу на них никто не обратил внимание. Первым догадался Трушковец. Он подошел к вещам Бузукова, тщательно ощупал подкладку левого рукава куртки и нашел искусный тайник, предусмотрительно сделанный младшим лейтенантом перед заданием.
— Вот, — почти крикнул он и вытащил бумагу, сложенную в узенькую пластинку, грязную и измятую. Это оказалась записка-пояснение Бузукова.
Находившегося в тяжелом состоянии Бузукова транспортировать пока было нельзя. Около него хлопотали врачи, из дивизии то и дело звонили, справляясь о состоянии его здоровья. Комдив приказал принять все меры к спасению жизни Бузукова.
Только утром Михаил открыл глаза, попросил к себе Арбутова, который и без того с вечера был здесь неотлучно: Бузуков в бреду часто требовал его к себе.
— Где Кривчук? — Это были первые слова, которые произнес Бузуков.
— Все в порядке. Не волнуйся, Миша. Все хорошо.
Бузуков устало закрыл глаза, но ненадолго.
— Ты ждал? Верил?
— Тебя все ждали, и все верили, — догадался, о чем его спрашивает друг, Арбутов. — Ты об этом не думай. Поправляйся… Ты такие данные принес, что даже командующий армией ахнул. — Арбутов был убежден, что это именно так. Вообще-то комдив сообщил, что данные — первостепенной важности, но какие, никто об этом, естественно, еще не знает.
Гримаса боли исказила лицо Бузукова, и он опять впал в беспамятство. Но как только пришел в сознание, снова потребовал к себе Арбутова.
— Ты отдохни, потом все расскажешь. Тебе надо отдыхать, — успокаивал его подошедший Арбутов, страшно переживавший, ранение друга.
— Потом может и не быть… Я немного… ты посиди.
Говорил он медленно, с остановками, слабым голосом, и все больше о том, как он зарубил двух офицеров, как сидел в сыром овраге среди мин и часто называл овраг то погребом, то могилой. «Мины, как дыни, Сережа, рядом…»
Врач сердился, запрещал разговаривать, Бузуков тоже горячился, кричал даже и снова рассказывал, отрывочно, беспорядочно, повторяясь.
Однажды на две минуты заглянули Хребтов и Анисов. Бузуков, заросший, с темными впалыми щеками, узнал их, на губах его появилось подобие улыбки.
Из всего того, что он сумел рассказать, из его записки, пометок на бумагах и наспех начерченной схемы создавалась довольно ясная картина его действий в боевых порядках немцев.
Бузуков полз, первым и был убежден, что старшина Кривчук ползет следом.
Преодолев линию минных заграждений, на дне оврага, уже на немецкой стороне, он остановился и стал поджидать Кривчука. Ждал долго, старшины не было. «Что-то, видимо, случилось», — подумал с тревогой Бузуков. Однако возвращаться назад было неразумно: он был уже «у них», у цели.
Где-то справа, недалеко, слышна была приглушенная немецкая речь. Бузуков затаился. Он хорошо ориентировался на местности и сейчас точно представлял, где находится, знал, что через какую-нибудь полсотню метров будут кустики, а там уже немецкие ходы сообщения.
Небо по-прежнему было затянуто плотной низкой облачностью.
Дул порывистый встречный ветер. Бузуков пополз в сторону немецкой обороны и, к своему счастью, беспрепятственно и незаметно прошел по одному из ходов сообщения в глубину обороны, никого не встретив на своем пути.
В ходе сообщения, отрытом в полный профиль, по которому он шел, тут и там были сделаны многочисленные ответвления, ниши, небольшие тупички. В одном из таких тупиков Михаил задержался, долго прислушивался, присматривался, пока окончательно не убедился, что остался незамеченным. По соседнему ходу сообщения спокойно, не торопясь, шла смена караула на передовую линию. Где-то совсем недалеко, впереди, слышалась музыка, голоса и смех; видимо, рядом была офицерская землянка.
Бузуков долго, осторожно приближался к ней, подкараулив момент, вылез из хода сообщения и, перевалившись через бровку, заросшую старым бурьяном, затаился, замер, прислушиваясь. Он лежал с тыльной стороны землянки, в углублении, образованном земляными брустверами. Когда в землянке музыка, смех и голоса усиливались, Бузуков бесшумно подползал поближе к ней, осторожно прощупывая каждый сантиметр земли.
Под руки попадались ящики, пустые консервные банки, бутылки, другие предметы, которые выбрасывали сюда, видимо, как на свалку. Он почти вплотную подполз к землянке, и все, что там делалось, теперь было хорошо слышно.
Михаил догадался, что сюда, видимо, выходит вентиляционная отдушина. Это было с одной стороны удачей, и в то же время требовало величайшей осторожности: любые случайные шорохи могли проникнуть через нее в землянку.
Где-то недалеко ходил часовой; звук его размеренных шагов то приближался, то удалялся, по нему можно было догадаться, где он сейчас находится.
Офицеры разошлись поздно. Хозяин землянки, Генрих, как его называли офицеры, остался с кем-то вдвоем.
Из их разговора Бузуков понял, что Генрих ожидает завтра в гости брата, который прибыл с новым соединением и находится в десяти километрах отсюда. Это уже становилось интересно.
Когда все стихло, Бузуков отполз подальше от трубы, завернулся в плащ-палатку и решил ждать завтрашней встречи. Он все время думал о Кривчуке: что случилось с ним? Может быть, убит шальной пулей? При этой мысли Бузукову казалось, что ему следовало вернуться, когда он обнаружил, что остался один, но теперь думать об этом было бесполезно, дело сделано, и он как мог отгонял беспокойство, стараясь сосредоточиться на задании.
К утру Бузуков задремал, а когда очнулся, долго лежал, затаив дыхание, пытаясь понять: не выдал ли чем себя. Однако все было по-прежнему спокойно, тихо. Движение немцев усилилось, и по голосам Михаил понял, что от землянки вглубь обороны расходятся два глубоких хода сообщения.
Бузуков внимательно разглядел свое убежище. В сером утреннем свете оно действительно было совсем незаметным со стороны, но любое неосторожное движение, кашель, вздох могли выдать его. Было холодно. Хотелось есть. Бузуков вынул бутерброд и, накрыв голову мешком, стал жевать. Он старался не думать о том, как будет выбираться отсюда, отлично сознавал всю опасность своего положения, но верил в себя, немало надеялся и на счастливый случай. Однако готовил себя и к тому, что при безвыходном положении не дастся немцам живым.
День тянулся медленно. Но самое неприятное Бузукова ожидало во второй половине дня, когда он услышал телефонный разговор хозяина землянки и понял, что брат не придет сегодня, а будет только завтра к вечеру.
Михаил напряженно думал: возвращаться с пустыми руками сейчас уже нельзя. О захвате языка не может быть и речи: одному не справиться. Конечно, можно проникнуть в землянку, убить офицера и захватить документы, но все это не то. Михаил знал: командование интересует другое — данные о возможных передвижениях и концентрации новых сил, стратегические и тактические замыслы противника.
Бузуков очень рассчитывал здесь на брата хозяина землянки. Вилли — офицер, прибыл сюда с новым соединением, значит, что-то готовится. Новые, а может быть, и чрезвычайной важности данные, ради чего стоило рисковать, надеялся получить от него Бузуков. Как — об этом он пока не думал.
Прошел остаток дня, прошла ночь, и опять наступил день — серый и тихий. Михаил чутко прислушивался ко всему, что делалось вокруг, стараясь отогнать воспоминания и всевозможные предположения: что думают о нем теперь в полку. Особенно мучительна была своей неизвестностью судьба Кривчука.
Раза два начинался дождь, мелкий, частый, и, судя по облачности, должен был пойти еще, надолго.
Перед вечером стало слышно, как в землянке младшие чины готовили стол для офицерского ужина. Бузуков подполз поближе к трубе.
Гость прибыл засветло. Собрались офицеры. В землянке было шумно, весело. Часа через два все разошлись, братья остались вдвоем. По тому, что Генрих отослал часового, Михаил понял: братья хотят поговорить наедине. Разговор шел о родных, о знакомых, но среди этих разговоров были и такие фразы, которые проливали истинный свет на появление здесь Вилли. Танковое соединение, с которым он прибыл, должно продвинуться потом на другой участок. Передвижение это должно остаться незаметным, так что Вилли рано утром едет к новому месту. Очевидно, он показывал карту, потому что Бузуков слышал: «Вот сюда и сюда…».
Вилли назвал населенные пункты.
Уже одни эти данные были очень и очень важны, и Михаил ликовал.
Совсем стемнело, когда Вилли собрался уходить, Генрих вызвался проводить его до полкового штаба. Бузуков осторожно отполз метров пять к офицерскому ватерклозету, откуда, как он прикидывал еще днем, безопаснее всего можно будет перейти в ход сообщения. Он хотел уже спуститься, когда услышал разговор и догадался, Что это братья медленно идут в его сторону. Бузуков затаился. Они уже почти поравнялись с ним, когда Генриха окликнули: очевидно, ординарец, и он вернулся.
А Вилли зашел в тупичок, остановившись рядом с Бузуковым, стал справлять малую нужду. Он был совсем рядом, Бузуков видел внизу голову немца. Решение созрело молниеносно: не раздумывая, Михаил с силой ударил острием топорика по голове офицера. Тот издал было мычащий звук, но Бузуков кошкой прыгнул на него и, зажав рот, еще раза два ударил Вилли. Тот мешком сполз на дно углубления.
С поразительной быстротой Михаил обрезал сумку, обшаривал карманы убитого и слышал голос Генриха, который наказывал кому-то, чтобы к его приходу все было прибрано.
Бузуков оттащил труп убитого, набросил себе на плечи его плащ. Теперь был единственный выход. Ничего не подозревающий Генрих, приняв Бузукова за брата, продолжая прерванный разговор, остановился в метрах двух от него. Младший лейтенант сделал шаг и ударил офицера. Тот только слабо вскрикнул…
Тьма стояла кромешная. Накрапывал дождь. Разгоряченный происшедшим, Бузуков, пригибаясь, зашагал по ходу сообщения, который вел к передовой. Шел он быстро, не оглядываясь. Дождь усиливался, и Михаилу хотелось как можно быстрее перейти линию фронта, пока не раскисла почва.
Впереди замаячила фигура, скорее всего это был часовой, Бузуков вынул нож из-за голенища, приостановился. Часовой свернул.
Все так же пригибаясь почти к земле, Бузуков перешел в другой ход сообщения. Дождь лил уже вовсю. Однако вскоре пришлось опять затаиться: совсем недалеко послышался окрик часового, ему ответили — происходила смена.
По доносившемуся разговору, по окликам часовых Бузуков старался безошибочно выбрать дальнейшее направление.
Он уже полз, плотно прижимаясь к земле, и был, по его предположению, в районе минных заграждений, когда услышал сзади тревожные голоса. Справа и слева взлетели ракеты, при тусклом свете их Михаил понял, что идет правильно. Справа был овражек, и только Бузуков успел перевалиться в него, как над ним повисла «люстра».
Теперь он не сомневался — немцы нашли убитых и всполошились. Ракеты взлетали одна за другой, освещая передовую линию. До своих оставалось еще каких-нибудь метров 150—200. Михаил прижался к стене узкой сырой промоины. Поток вешней воды когда-то делал здесь поворот и вымыл углубление в той стороне, которая была «немецкой». Сверху нависал земляной навес.
Во время одной из вспышек Бузуков увидел совсем близко от себя, рукой достать, плоский круглый предмет — мину. Он даже оторопел от мысли, что пролез мимо нее невредимый. Ему везло.
Рассвет застал его в этом страшно сыром, опасном, пропахшем кислой погребной плесенью месте.
Когда рассвело, он разглядел мину, подмытую водой, висевшую, как дыня на плети, внимательно осмотрел небольшой участок возвышенности, где находилась наша оборона, стараясь понять, как безопаснее выбраться отсюда и в какой стороне искать проход. Где-то совсем рядом время от времени слышна была немецкая речь: значит, здесь пост, и выходить днем бессмысленно. Чтобы скоротать время, Михаил под своим навесом и под прикрытием плащ-накидки рассортировал бумаги. Наиболее важные спрятал в потайные карманы, сделал кое-какие пометки об обстоятельствах своего поиска, о данных, которые он услышал, об убитых офицерах, начертил схему.
В полевой сумке офицера оказались две довольно порядочные плитки шоколада и небольшой флакончик с виски. На плоской жестяной крышке бутылочки, на фоне черного квадрата, был виден кипенно-белый силуэт лошади. Михаил не ел уже почти три дня.
Иногда ему слышался топот, собачий лай, но все это, возможно, только казалось теперь. Здесь, на минном поле, он был, по существу, недосягаем, о его присутствии, судя по всему, немцы не догадывались, и вряд ли кому-нибудь из них могла прийти мысль искать его среди мин.
Прошла еще одна ночь, а Бузукову так и не удалось выбраться. Зато ночью он увидел линии трассирующих пуль: синюю, красную и еще раз красную после зеленой ракеты, которые шли с нашей стороны. О, как он был рад этому: трассирующие пули показывали направление, по которому они с Кривчуком должны были возвращаться. «Это Сергей», — с восторженной благодарностью думал Михаил о друге. Теперь он знал, где проход. Но почти до самого рассвета участок освещался, а сзади все время слышны были голоса. И несмотря на свое нетерпение, располагая такими ценными данными, рисковать Бузуков не имел права. Но и находиться дольше в этой могиле он тоже не мог: вдруг добытые им сведения устареют, окажутся опоздавшими.
Прошел еще один день. Михаил готовился к выходу. И вдруг часов в двенадцать ночи на рубеже соседнего полка, что справа от них, завязалась сильная перестрелка. Слышалась пулеметная стрельба, минометные разрывы; огонь велся с той и другой стороны. Участок же, где находился Бузуков, стал освещаться с большими интервалами, и он решил немедленно выбираться. Полз Михаил осторожно, плотно прижимаясь к земле, ощупывая местность, чтобы не взорваться на мине. Сколько полз, не знает и все-таки нашел проход. Позади осталось минное поле, он был уже на своей стороне. Теперь осталось только проползти вверх всего лишь метров пятьдесят-семьдесят, затем поворот влево, а там, в глубокой впадине, должен быть наш передовой пост-секрет.
В этот миг участок осветили так ярко, что стала видна как днем каждая травинка. Свет не гас. Ракеты, как огромные люстры, неподвижно висели низко над землей. Стреляли из минометов, мины рвались вблизи — сзади, впереди, справа.
Бузуков решил, что он обнаружен, или просто сдали нервы, только он, собрав последние силы, вскочил и, пригибаясь, побежал вверх. Он уже слышал, как кто-то кричит: «Ложись», когда разорвалась мина.
Это было в пяти метрах от углубления, где находился наш секрет.
Документы и сведения, добытые Бузуковым, как выяснилось позднее, оказались очень ценными: они подтверждали важные предположения нашего командования. Пленные, захваченные разведчиками из соседнего полка в ту ночь, когда возвратился Бузуков, показали, что за два дня до их пленения в соседней с ними части были зарублены ночью два офицера — родные братья, один из которых был капитаном или майором, и что виновники этого террористического акта не были тогда пойманы.
На другую ночь после возвращения Бузукова отправили на специальном самолете в тыловой госпиталь.
Наутро Хребтов зашел к Анисову, положил на стол заполненные бланки наградных листов.
— Что это, Павел Сергеевич?
— Комдив приказал срочно представить Бузукова к ордену Красного Знамени за эту операцию и одновременно выслать и предыдущий наградной материал.
Анисов сел к столу, а Хребтов молча расхаживал по землянке. Был он непривычно тих и задумчив.
Они подписали наградные листы, письмо к матери Бузукова с благодарностью за подвиг сына.
— Жалко парня. А вот наш командарм говорит, что солдат надо не жалеть, а беречь. Прав, конечно. Но тут уж мы ничего заранее рассчитать не могли. Хоть бы выкарабкался…
Анисов угадывал душевное состояние Хребтова, понимал, что его мучают угрызения совести за недавнее сомнение в надежности Бузукова, но успокаивать его Анисову не хотелось.
— Наверно, Павел Сергеевич, надо уметь делать и то и другое, а главное — ценить солдат. — Он пошевелил толстыми губами, помолчал. — А жалость — человеческое свойство, его стыдиться не надо. Я вот ложусь и встаю с мыслью о сыне. Двадцать три года парню, горел уже в воздухе, три боевых ордена имеет. А я вот жалею его как маленького, иным вроде бы и не представляю. А Бузуков крепкий парень, поправится…
— А вы знаете, Константин Михайлович, почему еще жалко мне его?
Хребтов посмотрел на Анисова, и все лицо его — глаза, опущенные книзу уголки губ плотно сжатого рта выражали горечь.
Анисов с сочувствием взглянул на него, но Хребтов лишь махнул рукой и отвернулся.
— Ладно, что толку после драки кулаками махать… — Он взял со стола фуражку, пошел с нею к двери, но не вышел, остановился. — Сложная это штука — человек: весь вроде на виду, а не разглядишь. Сложная… Бузуков спас жизнь Кривчуку, верил ему, а тот? — Хребтов выругался. — Трус… я бы его собственными руками… — он не договорил, только сделал красноречивый жест.
Они вместе вышли из землянки, прошли по ходу сообщения и, выйдя из него, остановились на пологом склоне овражка. Легкий ветерок доносил до них запах полыни, шалфея.
— Скоро сенокос, — Хребтов снял фуражку, прижав ее к груди, долго смотрел вдаль погрустневшими глазами.
— Вы из крестьян, Павел Сергеевич? — спросил его Анисов.
— Из крестьян, — не сразу ответил тот. — В юности сам косил… И теперь люблю эту пору в деревне.
Он повернулся к Анисову и признался с такой доверительностью, с таким серьезным видом, словно боялся, что комиссар ему не поверит:
— Вот кончим войну, Константин Михайлович, если останусь жив, то сразу же, не заезжая домой, приеду вот в этот орловский овражек и трое суток буду здесь беспросыпно спать на копне душистого сена… Вон там, — он показал на пологий зеленый выступ, где овраг делал крутой поворот.
— Жизни не хватит, Павел Сергеевич, чтобы в каждом таком овраге потом отсыпаться, — с улыбкой произнес комиссар.
— А в каждом и не надо. Этот овраг мне вечно будет сниться: тут каждая травка, каждая былиночка потом нашим и кровью политы. А сколько могил понакопано в этих безымянных оврагах да у степных проселков! А ведь их после войны искать будут — матери, жены, дети…
Анисов кивнул в знак согласия, потом негромко произнес что-то на немецком языке.
Хребтов удивленно и строго взглянул на него.
— Это Гейне, Павел Сергеевич. «Под каждой могильной плитой покоится всемирная история».
Клевцов возвратился из командировки в субботу вечером. Было еще светло. Поздоровавшись с женой, открывшей ему дверь, он сразу заметил, что она чем-то расстроена, и спросил ее об этом.
— Ты будешь мыться или вначале поужинаешь? Ты очень голоден? — вместо ответа спросила жена.
— Я приму душ, а потом — ужинать. А Севка где? — спросил он о сыне.
Нина Антоновна, пожав плечами и не ответив мужу, ушла в комнату. Слышно было, как она выдвигала там какие-то ящики и вскоре вышла, держа в руке белье и полотенце.
Клевцов опять спросил о сыне.
— Принимай душ, Алеша. Потом поговорим.
Алексей Алексеевич теперь не сомневался, что она чем-то огорчена и это, видимо, как-то связано с сыном. У Клевцовых был единственный сын, Всеволод. Четыре года назад он окончил художественный институт в Москве и получил направление в родной город.
Еще будучи студентом, он написал картину, которая выставлялась на одной из столичных выставок и обратила на себя внимание. Ее хвалили, и молодежный журнал, поместивший цветную репродукцию, писал, что молодой художник вселяет надежду на будущие встречи с ним. И дипломная работа его заслужила много похвал.
В прошлом году Сева показывал свои работы и здесь, но его новые полотна не вызвали восторга, к ним отнеслись весьма прохладно как зрители, так и критики. На собрании художников, а затем и в газетной статье хотя и сдержанно, но откровенно отмечали, что молодой художник будто сбился со своей дороги, указывали на легковесность тем и какую-то нарочитую небрежность исполнения.
Отец тоже считал, что сын допустил «сбой», но больше его беспокоило другое: легкое, нездоровое отношение сына к критике, которую Сева считал проявлением зависти к его успехам. Мать жалела сына, но не ввязывалась в их спор.
— Ну, так что же у вас тут произошло? — спросил Клевцов, усаживаясь за стол после душа.
Нина Антоновна подала ему ужин и села напротив. Собираясь с мыслями, она неторопливо полными, красивыми руками поправляла прическу.
Алексей Алексеевич закусывал и с улыбкой смотрел на жену, угадывая ее волнение, которое она собиралась передать и ему. Он любил жену той преданно-ровной и спокойной любовью, которая делает людей истинно счастливыми.
— Ты же знаешь Севку — это телок: куда его поманят, туда и пойдет.
Алексей Алексеевич отрицательно покачал головой.
— Ты погоди, погоди, — продолжала жена. — Он все-таки телок, и его враз какая-нибудь окрутит. Это же ужас! — воскликнула она, изобразив на лице страдание, которое неожиданно рассмешило Клевцова, и он, держа в руках стакан с чаем, громко расхохотался.
Смех его обидел жену ад она, плотно сжав губы, выразительно замолкла.
— Ну, что такое произошло? — уже спокойно и примирительно спросил он.
Нина Антоновна не сразу, тихо и нерешительно, как бы между прочим, сообщила, что Севку окручивает Любка.
— Что значит «окручивает?» Откуда тебе известно?
— Знаю. Просто не хотела тебе говорить, а теперь сама видела. На второй день после твоего отъезда я ехала с работы в троллейбусе и увидела их в скверике, у филармонии.
— Ну и что? Встретились и походили, они же вместе росли и учились.
— Нет, Алеша, тут я больше понимаю. Она с него глаз не сводила. Юбчонка до колен, а он растаял. У меня вот здесь даже закололо, — сердито произнесла она, приложив к груди плотно сжатый кулачок.
— Несерьезно все это, — произнес Алексей Алексеевич, отодвинул от себя пустой стакан и сам отодвинулся от стола вместе со стулом…
Клевцовы лет семь жили в Комарьине, километрах в семи от города, где на пустыре создавался крупнейший в области домостроительный комбинат. Алексей Алексеевич работал вначале главным инженером, а потом директором. Теперь там целый благоустроенный поселок, включенный в городскую черту и связанный с городом широким асфальтированным шоссе.
Сева учился вместе с Любой, дочерью конторской уборщицы Анны Ивановны. Рыжая, худая, и от этого еще больше выглядевшая неестественно длинноногой, Любка вечно льнула к мальчишечьей компании. Как угорелая, с шумом и визгом носилась она вместе с ними по двору, играла в их игры и дралась с ними, не уступая им ни в чем.
У матери Любы было четверо детей. Отец, безногий инвалид, работал на дому: чинил обувь, всякую домашнюю утварь, и делал все на совесть. Мужчина он был тихий, смирный и трезвый, но раз-два в год напивался и тогда выезжал на своей доске с маленькими колесиками во двор, обязательно с орденом и медалями на груди, всех задирал, критиковал начальство или начинал громко петь военные песни.
Дав ему натешиться вволю, появлялась Анна Ивановна. Она наклонялась к мужу, поправляла ему шапку, застегивала пиджак и тихо, но ласково увещевала: «Ну, хватит, хватит, Степа, ты сегодня что-то уж больно разошелся». И Степан Павлович сразу же умолкал, негромко смеялся и, довольный, покорно катил в свой подъезд.
Нина Антоновна жалела эту семью, всегда отдавала Анне Ивановне что-нибудь из поношенной, но еще крепкой одежды, и та переделывала ее для ребят.
Частенько заходила к Клевцовым и Люба, всегда находя предлог: то за учебником, то с трудной задачей. Ей нравилось бывать в их квартире. Она завидовала всем Клевцовым, любила их. Снисходительно-ласковый тон и слова Нины Антоновны: «Ах, Любочка пожаловала к нам» принимала с детской искренностью и испытывала радость, что эта красивая женщина так ласкова, так рада ей. А когда Нина Антоновна, примеряя ей какое-нибудь свое платье, которое она отдавала им на перешивку, приговаривала: «Ты же ведь как Золушка будешь», «Люба верила каждому ее слову, растягивала в улыбке большой щербатый рот и шмыгала от восторга носом.
Сева всегда охотно с нею занимался, иногда играл при ней на пианино, и Люба замирала от счастья, боясь пошевелиться.
— Боже мой, до чего же некрасивая эта Любка, рот да кости. Это же несчастье для девчонки, — говорила обычно Нина Антоновна, как только Люба уходила от них. — А Сева у нас добрый, душа у него чуткая.
После седьмого класса Люба поступила в швейный техникум. Хотя она осталась такой же худой, черты ее лица стали приобретать миловидную мягкость. Люба стала тихой, застенчивой и совсем перестала приходить к Клевцовым.
Однажды, когда Сева учился в десятом классе, Нина Антоновна случайно увидела его вдвоем с Любой и не придала этому никакого значения. А потом еще раз и еще, и сердце ее насторожилось: по их поведению, по другим признакам она поняла, что у них какие-то взаимные интересы, а может быть, и чувства. Дома она со всей прямотой и резкостью сказала об этом сыну, и тот растерялся, покраснел до ушей, стал оправдываться. Сева любил мать, считался с ней и побаивался ее.
А когда вскоре Нина Антоновна только чуть-чуть кивнула головой на Любино: «Здрасьте, Нина Антоновна», и прошла мимо, ни о чем не спросив ее, Любе стало больно и обидно. Вначале она ощутила именно чувство стыда, и, вроде, даже вины перед этой доброй и хорошей женщиной, а затем это чувство само собой переросло в робкую обиду и неприязнь к ней. С этих пор Люба стала избегать даже случайных встреч с Ниной Антоновной.
Но самую большую и горькую обиду Люба испытала, когда увидела, что Сева после этого стал сторониться ее. Она любила его и не просто мечтала о нем, но поджидала его у школы, передавала с подругами ему записочки. И чем настойчивее она это делала, тем упорнее Сева уклонялся или отделывался всякими отговорками.
Потом Сева уехал в Москву, а Клевцовы переехали в город, где Алексей Алексеевич получил большую должность.
И вот снова Люба… Нина Антоновна прекрасно понимала, что та знает о ее отношении к ней и, может быть, не любит ее, но из-за самолюбия будет добиваться своего.
Алексей Алексеевич сидел за столом, подперев рукой щеку, и смотрел на жену.
— Но ты же сама говорила в прошлом году, что, встретив Любу, не узнала ее, что она стала другой: красивой, какой-то такой… Ну, ты тогда очень хорошо назвала.
— Не об этом речь, Алеша. Она, конечно, изменилась…
— А если они любят друг друга?
Нина Антоновна даже встала со стула и посмотрела на мужа так, словно он произнес что-то страшное.
— Этого, думаю, никогда не будет… Не будет, — полушепотом, но решительно произнесла она и отвернулась. Помолчав, снова заговорила: — Семья должна не просто увеличиваться, но и обогащаться качественно, приносить радость…
— У тебя тут целая философия, — покачал головой он.
— Это здравый смысл, Алеша. Мы приобретем родню, которая не будет доставлять нам радости.
— Но с этой твоей теорией и я не был подходящ для тебя: моя мать всю жизнь была уборщицей в школе. А ты всегда называла ее женщиной редкостной мудрости.
— Это… это другое. Не об этом речь…
Такой разговор о сыне происходил у них не впервые. Клевцова беспокоило, что она в каждом мало-мальском успехе сына видела проявление чуть ли не гения, и это мешало ей реально оценивать его поступки и возможности.
На следующий день Алексей Алексеевич рано ушел на работу, чтобы просмотреть почту. Вскоре появился и Сева, пришедший вчера поздно. Он стоял в дверях кухни без рубахи, в новых джинсах, босиком, высокий, загорелый, с копной густых темно-русых волос. Усы и курчавая бородка, обрамлявшие полное лицо, шли ему.
Нина Антоновна повернулась к сыну и, держа на весу мокрые руки, подошла к нему и поцеловала в щеку.
— Ты хочешь мне помочь? — спросила она.
Сева пожал плечами и не выразил прежней готовности. Это не только насторожило, но и обидело мать.
Во время завтрака она, улучив момент, с напускной беспечностью спросила сына:
— Да, Сева, а что у тебя за отношения с Любой?
Сева, наклонив набок голову, щурясь и улыбаясь, посмотрел на мать, разгадав ее хитрость. Он был очень похож в этот момент на отца. Он и смеялся всегда, как отец — искренне, раскатисто.
Еще в прошлом году, в самом конце лета, Сева ездил на Комариное болото с этюдником и заехал в комбинатовский поселок. Там неожиданно он встретил Любу. Она была в отпуске и готовилась к выпускным экзаменам в заочном текстильном институте, но с удовольствием пошла вместе с ним.
Сева не видел Любу долгое время и поразился ее удивительному преображению — внешнему и духовному. Он тогда целую неделю ездил туда, и Люба иногда выкраивала время, чтобы пойти с ним. Оба были охвачены глубокой и чистой страстью открытия: каждый видел в другом нового, совсем непохожего на прежнего человека.
Они вспоминали детство — единственное, что их объединяло, и смотрели на него как бы со стороны, как смотрят на удаляющийся берег, от которого только что оттолкнулись.
Сева много тогда рисовал Любу.
Через неделю Люба уехала на два месяца в институт, а Сева, не дождавшись ее, отправился в творческую командировку на одну из крупнейших строек.
Он писал ей и получал иногда письма. Люба сообщала об окончании института, об успешном участии в закрытом конкурсе на лучшую модель женской одежды, о том, что ее повысили в должности на фабрике, о городских новостях. Но она была сдержанна во всем, что касалось их отношений. А Сева, наоборот, писал о своих чувствах к ней, о том, что он готов променять весь таежный простор на один день пребывания с ней на Комарином болоте. После возвращения он искал встреч с ней. Но она всегда была чем-то занята, и это приносило ему огорчение.
Сейчас ему не хотелось говорить об этом с матерью, но он все-таки спросил ее, почему она этим интересуется.
— Разве я не могу спросить? Ты же сын, мне все интересно знать.
— Все, кроме Любы, а она-то как раз больше всего и интересует меня. Это редкостный человек, мама, — произнес с чувством Сева.
— Ну, ничего, ничего, — с улыбкой, снисходительно произнесла мать. — Но вообще-то, если в серьезном плане, то она тебе не пара.
— Я по-другому на это смотрю. Но разговор этот ни к чему, мама…
Мать вспыхнула от обиды и только всплеснула руками, не найдя что сказать. А Сева улыбался.
— Ты не знаешь ее, мама, и этому мешает твоя предвзятость…
— Что ты говоришь, милый мой? Я отлично ее знаю, и не предвзято.
— Я поражаюсь ее тонкому пониманию красоты, ее жадности к жизни, к творчеству.
Заметив, что мать собирается возразить ему, он скрестил руки на груди и, улыбаясь, произнес:
— Я сейчас уйду, мне срочно надо в мастерскую — сделать два мазка на одной картине. Только два, те самые, о которых еще Бальзак говорил, что лишь последние мазки имеют значение…
Сева привез из командировки множество зарисовок, эскизов, почти законченных небольших полотен, а главное — интересные и смелые замыслы. Поездка оказалась на редкость плодотворной, его хвалили в Союзе художников и даже в газетной статье. Родители знали, что он работает сразу над двумя большими полотнами, но не видели их: Сева просил подождать, чтобы показать что-то законченное.
— А потом? — спросила мать.
— А потом вы с папой придете сегодня ко мне, и я все вам покажу. И все скажу, — произнес он с подчеркнутым значением, и это не осталось незамеченным матерью.
— Ты будешь один? — не сумев скрыть тревоги, спросила она.
Сева утвердительно кивнул головой, быстро переоделся и ушел.
Мастерская была оборудована не без помощи родителей на антресолях шестиэтажного дома — просторная, светлая. Часов в двенадцать пришли родители. Посредине комнаты стояла подставка с полотном, накрытым покрывалом. Перед ней рядом — два стула.
— Ну, давай, давай, Сева, показывай, что у тебя тут, — весело сказал Алексей Алексеевич и кивнул на мольберт. — Удивляй родителей.
Сева, загадочно улыбаясь, усадил их. Не торопясь, снял покрывало, ушел в угол, уселся в глубине большого самодельного кресла и, скрестив руки на груди, исподлобья, но мягко глядел на отца с матерью, стираясь по выражению их лиц определить первую реакцию.
На полотне был портрет Любы. Нина Антоновна сразу же узнала ее и что-то тихо сказала мужу, не поворачивая головы.
Люба стояла на лугу, на узенькой проселочной дороге, и была изображена в полный рост, в такой позе, словно она на минутку повернулась, чтобы попрощаться с кем-то. Все было выписано с поразительной тщательностью и тонким мастерством. Красивое, вдохновенное лицо девушки, полное истинного очарования, было освещено внутренним светом, глаза и губы ее одновременно выражали и легкую грусть прощания, и радость надежды, зовущей вперед.
И пейзаж — сам луг с отдельными кустиками, светлый край неба над темно-лиловой полоской леса впереди только усиливал выразительность центрального образа, создавал впечатление законченности.
Алексей Алексеевич, знавший и любивший живопись, не мог скрыть, что весь, без остатка, охвачен чувством восхищения увиденным. Для него не имела значения конкретность лица, изображенного на полотне, перед ним было только произведение искусства. Приложив ладонь к щеке и закусив кончик мизинца уголком рта, как это делал всегда в минуту раздумья, он поворачивал голову то вправо, то влево, то замирал в одном положении.
Нина Антоновна, с красными пятнами на щеках, положив руки на колени, замерла в странном оцепенении. Плотно сжав губы, она неотрывно смотрела на холст и видела только Любу, понимая, что без любви к ней сын не мог бы написать такой портрет. Восприятию его как произведения искусства мешало чувство обиды на сына и ревности к Любке. Прежняя тревога ее только усилилась: она понимала, что вся эта демонстрация затеяна Севой умышленно. Ей казалось, что улыбка Любы на портрете предназначена ей, Нине Антоновне, как выражение победы девушки.
Сева посмотрел на мать и безошибочно понял ее душевное состояние. Ему стало жалко ее. Он встал и хотел подойти к ней, но в это время отец заговорил, по-прежнему глядя на полотно.
— Думаю, я не ошибаюсь, Сева, что это твоя новая творческая удача. Мне даже думается, что это самая сильная твоя работа, настоящее искусство, свидетельство твоего таланта. Да, да, я не боюсь сказать это слово. Я рад за тебя. Очень рад!
Отец подошел к сыну и положил ему-на плечо руку. И слова его, и этот жест были дороги Севе, он знал, что отец скуп на похвалу. Но он, не произнеся ни одного слова в ответ, подошел к матери, все так же прямо сидевшей перед портретом, и осторожно коснулся руками ее плеч.
— Мама! — Нина Антоновна не пошевелилась. — Мама, это не твое горе, а мое. И очень сильное притом, — негромко, с волнением произнес сын.
Нина Антоновна повернула голову, посмотрела на него и, догадавшись, что сын действительно чем-то сильно расстроен, спросила:
— Что за горе? О чем ты говоришь?
— Люба на днях выходит замуж. Нет, не за меня… За Володю Чугурина.
Володя вместе с Севой окончил школу, а потом медицинский институт и работал теперь, как и его отец, хирургом.
Клевцовы хорошо знали Чугуриных.
Нина Антоновна настолько была ошеломлена этой новостью, что окончательно растерялась и, кажется, даже обиделась за сына.
— Почему за Володю?
— Все очень просто: они любят друг друга…
— А как же это? — она показала на полотно.
— А это… это потому, что я ее люблю. Больше, чем она меня когда-то. Но все это теперь ни к чему. Я сам упустил свое счастье…
Стало тихо в мастерской. Нина Антоновна подошла к распахнутому окну и долго смотрела на синеющие заречные дали, не замечая их, Она была поглощена мыслями, не зная, как вести себя в данном случае.
Выручил Клевцов-старший. Он подошел к сыну, обнял его.
— Ничего, ничего, Сева, у тебя еще все впереди. Но знай, что в любви и дружбе надо полагаться на свой собственный разум и сердце. А теперь, что же, утешай себя тем, что ты у нее останешься в памяти, как ее первая любовь. Это, как медаль, на всю жизнь, — отец добродушно засмеялся.
Сева с грустной улыбкой развел руками.
В кабинет Веры Николаевны Вересовой вошла старшая медсестра, полная миловидная женщина лет под сорок, и попросила ее съездить к больному на дом, по вызову.
— Второй раз звонят Сунаевы и уже сердятся, — сообщила она.
— Сунаевы? — удивилась Вера Николаевна, нахмурив густые черные брови, почти сходившиеся у тонкой переносицы. — Но это же не мой пациент.
— Я знаю, но Людмила Сергеевна взяла отгул за дежурства, в связи со свадьбой дочери, а у вас на приеме пока никого нет. Да вы быстро съездите, Вера Николаевна, машина уже ждет.
— Вечно вы, Мария Филипповна, подсовываете мне разные разности, — с напускной строгостью произнесла Вера Николаевна, а сама вышла из-за стола и неторопливо, но охотно стала укладывать в сумку свои принадлежности.
— Кто хоть там болен-то?
— Говорят, что сын. Ну до чего же я вас люблю… — Мария Филипповна оглянулась на дверь, желая, видимо, убедиться, что они вдвоем. — Верочка! Вас и просить-то всегда одно удовольствие…
— Ладно, ладно вам меня умасливать-то. Видите, еду.
Сестра подхватила ее под руку, и обе они, улыбаясь, вышли из кабинета.
«Москвич» стоял во дворе, и доктор, сев в машину, назвала адрес.
Вере Николаевне было не более тридцати, к ее красивому лицу, стройной фигуре шло все: и белый аккуратно подогнанный халат, и врачебная шапочка, и черная болонья, небрежно наброшенная на плечи.
Вересову уважали в поликлинике и, несмотря на ее молодость, считались с ее знаниями, опытом и какой-то безошибочной интуицией. Больные охотно шли к ней на прием.
Услышав, что надо ехать к Сунаевым, Вера Николаевна обрадовалась этому случаю, хотя сама не могла объяснить причину.
Сунаев был известен в городе. В течение многих лет он возглавлял крупнейший строительный трест и только года три назад назначили его руководителем ведущего архитектурно-проектного учреждения, где работал и муж Веры Николаевны — Павел. В основном со слов его она и знала Сунаева.
Павел нередко хвалил его, восхищался огромным опытом, напористостью и бесчисленными связями здесь и в Москве. Но бывало и другое. Приходя с работы расстроенным, он уже с порога начинал ругать своего шефа, называя его приспособленцем, унылым и неисправимым догматиком, привыкшим в своем тресте строить только каменные шалаши и коробки, где архитектурой и не пахнет.
В прошлом году на выставке в художественном музее Вересов познакомил жену с Сунаевым. Тот был один и очень обрадовался знакомству, ни на шаг не отходил от Вересовых, снова прошел с ними по залам, в которых уже побывал.
Он был оживлен, весел, остроумен и подчеркнуто внимателен к Вере Николаевне, интересовался ее мнением и оценками и сам, немного рисуясь, пускался в пространные объяснения.
Потом они втроем, по его предложению, обедали на открытой веранде летнего кафе над Волгой.
Дверь Вересовой открыла уже немолодая, но еще не потерявшая интерес к моде и косметике женщина, это была жена Сунаева. В переднюю тут же вышел и он — высокий, плотный, с копной густых и сильно поседевших волос, в хорошо сшитом светлом костюме. Он, видимо, только-только приехал со службы пообедать. Узнав Веру Николаевну, улыбаясь, он почтительно поклонился и представил ее жене.
— Вера Николаевна — супруга нашего не по дням, а по часам растущего архитектора Вересова, можно сказать, восходящей звезды на архитектурном небосклоне.
Вера мельком, без улыбки, взглянула на Сунаева, но ни в голосе, ни в выражении его лица не обнаружила иронии.
Квартира была большая, просторная, из нескольких комнат, хорошо и со вкусом обставленная современной мебелью, дорогими вещами, картинами.
Подойдя к двери комнаты, приоткрыв ее, мать предупредила сына:
— Толя, к тебе доктор.
В постели лежал юноша лет двадцати с заросшим и бледным лицом. «Студент, наверное», — подумала Вера Николаевна. Он сделал движение, чтобы подняться, но она предупреждающе помахала рукой и, пододвинув к кровати стул, опустилась на него.
Мать вышла, тихо прикрыв за собой дверь.
— Ну, что с вами приключилось?
— Что-то вот здесь очень болит, — и он, приоткрыв одеяло, показал на низ живота, но взглянув на доктора, сразу стушевался, втянул голову в плечи и прикрыл глаза. Вера Николаевна заметила и приняла это за обычную юношескую стеснительность. Взяв его руку и нащупав пульс, долго держала ее, посматривая на часы.
— Пульс хороший. Температуры нет?
Юноша отрицательно покачал головой.
Она тщательно прослушала его, а потом долго и осторожно пальпировала ему живот, то и дело спрашивая: «Тут больно? А тут?» В одном месте она нажала чуть посильнее, и он дернулся, вскрикнул и, откинув голову на подушку, виновато улыбнулся.
— Потерпите уж, пожалуйста, мне надо по болевому восприятию найти вашу боль.
Закончив осмотр, она поднялась.
— У вас пошаливает печень. Ничего пока страшного. Просто съели что-нибудь острое, а вам этого следует опасаться. Придется основательно провериться и подлечиться. Я сейчас выпишу вам направление на исследования и рецепты.
Он почти не реагировал на ее слова и все время смотрел в сторону, прикрыв глаза ладонью.
Вера Николаевна подошла к небольшому столику из красного дерева и хотела уже опуститься на стул, но невольно задержала взгляд на большой фотографии, висевшей на стене. Это, несомненно, был ее пациент. На нем была черная кожаная куртка, из-под которой виднелся расстегнутый ворот клетчатой рубашки, на голове — модный серый берет с козырьком. Он улыбался на портрете, и улыбка шла к его лицу.
И вдруг по какой-то еще не очень ясной ассоциации она вспомнила недавнее происшествие и ужаснулась.
Оглянувшись, она увидела, как ее пациент, видимо, следивший за ней, резко повернулся на спину и замер.
На спинке стула висели знакомые ей черная куртка и берет.
…Неделю назад муж ее, Павел, уезжал в Москву в командировку и забрал с собой обоих ребят — шестилетнего Мишу и трехлетнюю Таню, которых он должен по пути оставить у своих родителей, живших в пригороде Владимира.
Проводив их, Вера Николаевна прямо с вокзала поехала в поселок Стригинцы, находившийся в пятнадцати километрах от города, чтобы навестить подругу, работавшую там врачом, и провести с ней выходной день.
За городом она делала пересадку. На остановке, под навесом, ждали автобус еще три женщины и немолодой, но еще крепкий мужчина, державший на коленях большую корзину, обшитую сверху материей.
Было уже темно. К остановке подошел автобус, следовавший в город, из него с шумом и возней выскочило трое парней, словно их вытолкнули оттуда. Парни вошли под тот же навес, где сидела Вересова. Она с интересом стала рассматривать эту троицу.
В центре, как она решила, был вожак — маленький, жилистый, с узким лицом и рыжими усиками, концы которых были загнуты книзу. Узкая замшевая куртка на молнии, желтые вельветовые брюки, высокие каблуки черных туфель и прямые длинные волосы цвета прелой соломы придавали ему смешной вид.
Вересова вздохнула и еле сдержала улыбку, но рыжий заметил и зло посмотрел на нее.
Справа от него стоял высокий молодой парень, настоящий красавчик, с правильными и тонкими чертами бледного лица, но все время крививший губы. В отличие от Рыжего, он был одет со вкусом. На третьего парня, стоявшего в сторонке и все время прикрывавшего подбитый, наверное, глаз платком, она просто не обращала внимания.
Рыжий все время что-то нашептывал Красавчику на ухо, кому-то, видимо, угрожал, зло размахивая маленьким кулачком. Тот кивал в знак согласия головой, и было заметно, что он пьянее других, а может быть, чуточку куражился. Потом оба стали грызть семечки и сплевывать шелуху на пол, на скамейки, где сидели люди.
— Вы что, в хлеву? — сердито произнес мужчина, но парни не удостоили его даже взглядом и теперь продолжали плевать, будто ради забавы. Две женщины, а за ними и мужчина перешли на другое место. Только Вересова оставалась на своем месте и с укоризной смотрела на парней. Те заметили ее взгляд и, словно сговорившись, стали плевать шелуху в ее сторону, попадая на платье.
Выведенная из себя, она поднялась и подошла к ним вплотную.
— Как вам не стыдно! Вы же… — она не договорила. Красавчик, не меняя позы, зло скривив губы, с силой кинул ей в лицо горсть семечек.
Вера Николаевна, не раздумывая, ударила его наотмашь ладонью по щеке.
— Наглец! — только и успела она сказать и тут же почувствовала острую боль в щиколотке: кто-то из парней ударил ее по ноге, и она, сморщившись, закрыла глаза, попятилась назад и опустилась на скамейку, выронив из рук коробку с тортом. Парни, как ни в чем не бывало, продолжали плевать на нее шелуху.
— Вам это не пройдет, не пройдет… Я вас найду, — гневно крикнула Вера Николаевна. Она нагнулась, чтобы поднять торт, но Рыжий успел его схватить первым.
— Не тронь! — крикнула она и, поднявшись, превозмогая боль, схватила за бечевку и дернула ее к себе. Но Рыжий не отпускал и, ощерив рот, смеялся. Вересова снова потянула к себе — бечевка соскочила, и торт упал на землю. Красавчик вдруг подпрыгнул и подфутболил коробку — торт разлетелся, заляпав розовато-белой мякотью стены, скамейки, платье Веры Николаевны.
Наконец показался автобус, идущий в город, и парни побежали к нему, но Красавчик неожиданно вырвался из рук приятелей и, вернувшись к Вере Николаевне, произнеся: «Мадам, позвольте вернуть вам долг», больно ударил ее по щеке, тут же повернулся и уже чуть ли не на ходу вскочил в автобус.
Ошеломленная этой дикой выходкой, Вера Николаевна стояла некоторое время без движения, прикрыв лицо рукой. Показался другой автобус, и она, будто очнувшись, стала торопливо смахивать с себя шелуху, очищать платье и сумку от остатков торта и, не сдержав обиды, посмотрела на мужчину с корзиной.
— Неужели вам не стыдно? Ведь вам бы только вступиться, и мы бы их проучили тут.
— А-а-а, — махнул он рукой. — Стыдно, стыдно… А чего ты добилась, связавшись с ними? А у меня тут две сотни яиц, — он бережно похлопал по корзинке и вошел в автобус.
Все эти дни Вересова мучилась желанием во что бы то ни стало найти этих парней. И вот — пожалуйста, как говорится, на ловца и зверь бежит — Красавчик был перед ней.
Она еще раз посмотрела на фотографию, на куртку, более внимательно оглядела обстановку комнаты.
Подойдя к кровати, смотрела на своего пациента, не скрывая ненависти, не зная, как ей поступить лучше.
Он лежал с закрытыми глазами, веки и губы его мелко дрожали, и Вера Николаевна не сомневалась теперь, что он давно ее узнал и ему было стыдно смотреть ей в глаза, а скорее всего он просто трусил, боялся, зная, что она теперь рассчитается с ним сполна.
— Это ты был прошлый раз на автобусной остановке? — спросила она негромко и сухо, дав понять, что узнала его.
Он будто не слышал ее слов и продолжал лежать, не шевелясь.
Вера Николаевна только теперь догадалась, почему она не узнала его сразу. Лицо его заросло, и фатоватые усики были почти незаметны. Да к тому же она не могла просто подумать об этом, находясь в этой квартире. Как-то однажды она слышала от Людмилы Сергеевны, что младший сын у них не очень хороший, но все-таки не представляла себе, что можно опуститься до такой степени.
— Это ты был там, на автобусной остановке? — не меняя тона, повторила она свой вопрос. Но он только плотнее сжал губы и прикрыл глаза рукой. Ей хотелось сейчас крикнуть на него, схватить его за руку, но она сдержала себя.
— Не стоит больше притворяться. Ты же такой смелый был там… Теперь, я думаю, мы до конца выясним наши отношения… Поправляйся.
Она хотела уйти, но в этот момент парень вдруг пронзительно и визгливо закричал: «А-а-а…» — и заколотился на кровати, закрыв лицо руками.
В комнату вбежала испуганная мать.
— Уходите, уходите! А-а-а… что вам тут надо? — кричал он во весь голос.
— Толик, Толик, милый, что это с тобой, — успокаивала его мать, стараясь схватить за руки. — Доктор, что с ним произошло?
— Ничего. Дайте ему двадцать капель валерьянки и димедрол. Потом он все расскажет сам.
Вера Николаевна взяла со стола свои принадлежности и молча вышла, вслед за ней вышла и мать. В зале стоял Сунаев, встревоженный криком сына.
— Что такое там? Что случилось, Вера Николаевна?
— Ничего опасного в его состоянии нет. Пусть пьет аллохол, а завтра может вставать. И еще нужно воздержание от острого, и спиртного. Все остальное он пусть расскажет сам.
— Простите, но я вас совершенно не понимаю. Может быть, все-таки объясните, в чем дело?
— Если он сам не скажет, то объяснят вам в милиции. Если надо, то позвоните — и подъедет другой врач, но ему нужно другое лечение.
— Не понимаю. Ничего решительно не понимаю, — уже с нотками возмущения произнес Сунаев, а сын, словно догадываясь, о чем у них идет речь, или слыша их разговор, снова заохал и закатил истерику. Мать тут же метнулась к нему, а Вера Николаевна, сухо взглянув на Сунаева, который стоял с разведенными в стороны руками, со сдержанным спокойствием произнесла:
— Истерика эта наигранная, фальшивая. Постарайтесь, чтобы он сам все рассказал, если у него хватит мужества. До свидания. — Она быстро прошла в переднюю, сняла с вешалки плащ, открыла дверь, опередив Сунаева, который хотел сам это сделать, и почти бегом стала спускаться по лестнице.
Не успела Вересова приехать в поликлинику и войти в свой кабинет, как в него тут же вкатилась главный врач Екатерина Афанасьевна — низенькая, очень полная, но шустрая и подвижная женщина.
— Что у вас там произошло, Вера Николаевна? — прямо с порога произнесла она, плотно прикрыв за собой дверь. — Пока вы ехали сюда, Сунаевы не раз звонили. Последний раз звонил сам и говорит, что он этого так не оставит, что уездные лекари были вежливее.
— Ничего там не произошло, — ответила Вересова, неподвижно сидевшая за столом и отчужденно смотревшая в сторону.
— Как это ничего? Как это ничего? Это так не похоже на вас. Сына Сунаева увезли на скорой в больницу.
Вера Николаевна открыла сумку, вынула платок и комкала его в руках, не выражая ни удивления, ни тревоги.
— Ерунда, — негромко проговорила она. — Он вполне здоров. Я вам, Екатерина Афанасьевна, рассказывала о случае у автобусной остановки…
— Ну и что, что рассказывали, — почти крикнула главврач, возмущенная, видимо, тем, что Вересова никак не реагировала ни на ее тон, ни на ее сообщение о том, что сына Сунаева увезли на скорой. Лицо у нее стало пунцовым, как всегда, когда она сильно волновалась. В кабинет вошла дежурная сестра и сказала главврачу, что машина и хирург ждут ее. — Вы, пожалуйста, не уезжайте на вызов и дождитесь меня, Вера Николаевна, — и буквально выкатилась из кабинета, и было слышно, как торопливо застучали ее каблучки по коридору.
Сестра стояла у двери, прикрыв ее и держась за ручку, и с нескрываемым сочувствием смотрела на Вересову.
— Ну что вы, Мария Филипповна, так смотрите на меня?
— Вы знаете, что там произошло?
— Где?
— У Сунаевых.
— Там ничего не произошло, кроме симуляции истерики, — спокойно ответила она и стала укладывать платок в сумочку.
Мария Филипповна вздохнула и, догадываясь, что Вера Николаевна действительно ничего не знает, подошла к ней и тихонько сказала:
— Он после вашего отъезда перерезал себе вены бритвой.
— Кто?
— Сын Сунаева.
Вера снова вынула платок и на этот раз стала вытирать лоб, щеки, глядя с полным недоумением на сестру, хотя испуга на ее лице не было. Мария Филипповна подумала, что Вера Николаевна не поняла ее, и спросила:
— Вы не знали об этом?
— Впервые слышу. Чепуха какая-то. Он не мог, не может этого сделать.
— Почему вы так думаете?
— Потому что он трус…
— Вы его хорошо знаете?
— Совсем не знала. Встретилась только раз неделю назад на автобусной остановке.
Историю эту уже знали в поликлинике, и Мария Филипповна сразу поняла все.
Вересова попросила сестру узнать, куда его увезли и что с ним на самом деле.
— Мне неловко об этом спрашивать, а у вас везде свои люди.
Сестра быстро вышла, а минут через десять вернулась и, прикрыв плотно дверь, подошла к столу и опустилась на стул против Вересовой.
— Сейчас говорила с хирургом Аркадием Ивановичем. Он его принимал и говорит, что обошлось пластырем и уколом промедола, чтобы он выспался. Так и сказал. А вены целы и невредимы.
Вересова, плотно закрыв глаза, долго сидела молча и неподвижно.
— Не переживайте, Вера Николаевна. Все же хорошо.
В дверь постучали, и Вересова вскоре начала прием больных.
С работы она шла одна, не торопясь. Муж обещал приехать только в воскресенье, то есть послезавтра. Настроение у нее было испорчено и теперь уже не столько происшествием с сыном Сунаева, сколько неприятным разговором с главврачом, которая в конце дня долго читала ей нотацию о том, что, находясь в квартире больного, она обязана была придержать свои эмоции.
Войдя во двор, Вера Николаевна увидела, что окно в их квартире открыто настежь. Она сразу догадалась, что приехал Павел, и все еще не веря, что это действительно приехал он, бегом помчалась по лестнице.
У двери остановилась, перевела дыхание и осторожно вошла в небольшую темную прихожую. Из ванны доносились шипенье душа, плеск воды и знакомые покрякивания мужа, выражавшие высшую степень удовольствия.
Не зажигая огня, сняв туфли, она на цыпочках направилась в комнату, но неожиданно задела стоявший на полу чемодан, и с него с грохотом упала сетка с какими-то металлическими предметами.
— Верочка, это ты? Я только-только прилетел, — радостно закричал Павел, и было слышно, как он звонко захлопал ладонями по мокрому телу. — Я сейчас кончаю. Грей чай, Веруня, у меня мировое угощение.
— Ты же по телефону говорил, что приедешь в воскресенье.
— Не вытерпел, не вытерпел. Все сейчас расскажу.
Вера быстро переоделась, прошла на кухню и стала готовить ужин.
— Вот и я, Веруня, — вскоре появился Павел. Он был на голову выше ее, широкоплечий, статный, с добродушно-открытым и очень приятным лицом.
Он обнял жену и, целуя ее, сказал, что у него куча интереснейших новостей.
— Ты же обещал на обратном пути побывать у своих, навестить ребят.
— Просто я очень спешил. Такие новости, что и не поверишь. А ребята что! Они под надежным присмотром мамы. Пойдем, — и, взяв Веру за руку, повел ее в комнату. — Садись, закрой глаза и не двигайся.
Павел принес нарядный красивый пакет, и Вера сразу же, как только открыла глаза, догадалась, что это кофта, о которой она мечтала.
Она потянулась было к нему, чтобы расцеловать, но он остановил ее.
— Погоди, погоди. Оптом будешь целовать за все подарки сразу.
Он протянул ей босоножки и красивую, модную и дорогую заколку для волос. Вера повисла на его шее и, целуя, радовалась подаркам, как маленькая.
— А там ребятам. Показать?
— Потом. Давай ужинать, и все расскажешь за столом.
Павел выпил коньяку, а она — вина, которое он привез из Москвы. Рассказав о своих родителях, о детях, он тут же перешел к московским новостям: проект его не просто одобрен, а признан наилучшим. Речь шла о проекте застройки одной из новых площадей города.
— А академик Тельнов, Верочка, назвал мой проект оригинально-смелым, новаторским. Ты думаешь, я хвастаюсь? — Она отрицательно покачала головой. — Он потом пригласил меня к себе и долго беседовал со мной. Это такая величина, Веруня, это же наш бог! Но самое главное из всего нашего разговора с ним — он загадочно посмотрел на жену, радостно улыбаясь, — вот что: он предложил мне перейти на работу к нему в Москву.
Вера внимательно слушала мужа. Еще с первых дней их знакомства он всегда делился с ней своими планами, своей заветной мечтой построить такие здания, чтобы люди невольно останавливались перед ними. И вот теперь его мечта становилась реальностью.
— А Сунаев почувствовал, что свежий ветер подул, и сразу поддержал мои проекты. Хоть и хитрец, но силен.
Когда он немного успокоился и выпил еще рюмку коньяку, Вера не очень охотно, боясь испортить ему настроение, рассказала о происшествии на автобусной остановке. И это действительно вывело его из себя.
— Я их найду, я их из-под земли достану, негодяев. Как это можно ударить женщину! — Он подошел к жене и обнял ее за плечи. — Как они могли. Дикари. Ты очень испугалась, Верочка?
— Как тебе сказать? Не очень все-таки. По-моему, я вела себя отчаянно смело; ведь я даже дралась с ними, — засмеялась она.
Павел гладил ее по голове и, как маленькую, успокаивал, обещая во что бы то ни стало разыскать и расправиться с ними.
— Но я тебе расскажу еще одну историю. Я сегодня была у Сунаевых.
— Что ты говоришь? Каким же это образом? Он что, заболел?
— Нет, сын его заболел.
— А самого видела?
Вера утвердительно кивнула.
— Узнал?
— Какой разговор! Сиял. Готов был расцеловать, но тут жена его крутилась неотступно.
Павел громко расхохотался и, подойдя к Вере, ласково похлопал ее по плечу.
— Он в тебя тогда еще влюбился. Помнишь? Нечего крутить головой. Я же видел, как он вертелся около тебя. Ему очень хотелось тебе понравиться.
— Ты фантазер, Павлик.
— Ничего не фантазер.
— Но и ты хорош был. Ах, ах! Сунаев — гений, Сунаев — гений, Сунаев — сила, Сунаев не собаку, а стаю шакалов съел, что к осени трехкомнатную квартиру нам отвалит…
— Ну и что, говорил, говорил… Квартира будет.
Вера попросила мужа набраться терпения и дослушать о ее поездке к Сунаевым. Не торопясь, она подробно рассказала обо всем, что произошло там, ничего не опустив. Рассказала и о своем разговоре с главврачом.
У Павла как рукой смахнуло возникшее было радостное настроение. Он помрачнел и, откинувшись на спинку стула, долго сидел молча, глядя в окно поверх головы жены.
— Ты расстроился, Паша?
— Не то слово. Я поражен. Почему это так? Что он, ненормальный? Сколько ему лет?
— Вполне нормальный, но, видимо, испорченный. Я тоже, Павлик, не понимаю.
— Ты молодец, Веруня! Ты и тут вела себя правильно и достойно. Я бы просто влепил ему такую затрещину, что век бы помнил. Не могу понять, как можно так бездумно тратить жизнь.
Он, рассуждая, ходил из угла в угол и каждый раз, проходя мимо жены, останавливался сзади и ласково, как маленькую, гладил ее по голове.
— Да, Павлик, я забыла тебе сказать, что вчера случайно встретила капитана Рослова…
— Марлена Николаевича?
— Да. Он был возмущен и обещал все узнать. Сегодня я была у него. Толик Сунаев — это фрукт. В восемнадцать лет имел уже машину. Лишили прав. Дважды поступал в институт и оба раза проваливался. Обижен на весь белый свет. Сейчас работает, но так, спустя рукава, вроде делает кому-то одолжение. В милиции его знают, а он считает, что это его способ самовыражения. А Марлен — чудо.
С капитаном Рословым Вера Николаевна знакома по совместной работе в детской комиссии. Знал его и Павел.
— Ладно, Веруня, бросим пока об этом. Жизнь у нас с тобой только начинается.
Вера, улыбаясь, многозначительно кивнула головой.
— Что ты так? Не веришь? Голова у меня полна таких замыслов, что страх берет. Ты что, не веришь?
— Верю. И всегда верила в тебя, Паша.
Через день, в воскресенье, после завтрака, Вера что-то делала на кухне, а Павел, только что возвратившийся из магазина, рассказывал ей забавную уличную историю. Они оба смеялись. В это время зазвонил телефон.
— Да? Вересов, — произнес Павел в трубку, но, услышав, кто говорит, сразу вытянулся и рот растянулся в улыбке. — Да, вчера прилетел.
Вера выглянула из кухни, вопросительно поглядела на мужа, и тот, прикрыв трубку широкой ладонью, отвернув в сторону голову, многозначительно произнес полушепотом:
— Сунаев.
Сунаев до этого почти никогда не звонил им. Вера с интересом прислушивалась к разговору мужа, стараясь понять, о чем идет речь.
— Нет, нет, никаких гостей у нас нет. Никуда не собираемся. Вчера целый день провели в Стригинцах. — Он помолчал, слушая. — Что вы, Михаил Андреевич, просто будем рады. Адрес наш знаете? Все равно, я вас встречу на углу. Хорошо, хорошо…
Павел положил трубку и, приглаживая волосы, сообщил, что через полчаса придет Сунаев.
— Вот так номер, чтоб я помер.
Они с минуту смотрели друг на друга, ошарашенные этой новостью.
— А чего делать-то, не отказывать же, — развел он руками.
— Отказывать не надо… Но ты, кажется, сгорал от счастья.
— Ничего не сгорал, — обиженно произнес он. — Ясно, что он по твоему делу.
— Не по моему, а по собственному. Надо срочно привести все в порядок. Я оденусь, а ты быстренько разбери все в прихожей и тоже оденься.
Минут через двадцать в квартире был наведен порядок.
Вера надела новое платье, которое очень шло ей, поправила прическу, вставила в волосы привезенный мужем гребень-заколку и уже хлопотала у стола.
— Ты говоришь, что я сгорал от счастья, а сама, как в театр, оделась, — с улыбкой произнес Павел.
— Я хочу его встретить во всеоружии, а внешность женская — важнейшее средство и самозащиты и атаки. Но имей в виду: если он идет только за тем, чтобы замять это дело, чтобы не поднимать шума…
— А больше ему незачем к нам идти.
— …то он этого не добьется. Мне он неприятен уже из-за того, что звонил нашей Катерине и заявил, что уездные лекари были вежливее, воспитаннее. Бревна в своем глазу он не увидел. А у меня, ты знаешь, и прадед, и дед были уездными лекарями, и родители врачи.
Но Павел все же волновался, и Вера это видела.
— Ты, Паша, уже дрожишь, как все мужчины, перед высшим чином. Может быть, мне извиниться перед ним? — спросила она, глядя на мужа с ироническим укором. Уязвленный этим вопросом, а скорее всего тем, что она разгадала, что он действительно капельку взволнован, с обидой ответил ей:
— Не об этом речь…
— Ты сам пока не знаешь, о чем речь. Иди, Павлик, встречай и, пожалуйста, не трепещи перед ним.
Тот постоял в нерешительности, возможно, хотел что-то сказать ей на эти обидные слова, но только махнул рукой и вышел.
В отличие от мужа, Вера не только не испытывала неловкости и тем более жалости к Сунаеву, а, наоборот, ощущала в себе еще не испытанное колко-беспокоящее чувство внутреннего воинственного задора, и она была рада этой встрече, чтобы высказать все, что накопилось в душе за эти дни.
Она накрыла стол, поставила фрукты, конфеты и мысленно уже вела спор с Сунаевым.
Когда открылась дверь и она услышала их приглушенный разговор, то не вышла им навстречу, а встретила Сунаева уже в комнате.
— Вы уж ради бога извините, Вера Николаевна, за мое внезапное вторжение, — произнес Сунаев, здороваясь с ней за руку. В их невысокой и тесной квартире он выглядел еще более крупным. — Я буквально на десять минут.
— Что за счет. За десять минут я не сумею вас и чаем напоить. Мы вчера достаточно хорошо отдохнули и никуда сегодня не собираемся. Присаживайтесь, пожалуйста.
Все сели за стол: Павел рядом с Сунаевым, а она напротив. Сунаев пристально посмотрел на Веру Николаевну и тут же отвел взгляд. И по тому, как он это сделал, по его осунувшемуся лицу, она сразу поняла, что он глубоко переживает, волнуется и, видимо, встревожен предстоящим разговором. Это открытие подействовало на нее успокаивающе, и она почувствовала себя увереннее.
Воцарилась неловкая пауза, никто не хотел, наверное, начинать первым. Сунаев, попросив разрешения, закурил и снова поглядел на Веру Николаевну и виновато улыбнулся.
— Вот шел к вам и был уверен, что после моего звонка вы сразу подумали, что иду улаживать дело сына, замять эту неприятную историю.
— Ну что вы. И мысли такой не было, — перебил его Павел и, взглянув на жену, не сумел скрыть своего смущения. Сунаев заметил это и, не поворачивая к нему головы, прикрыл его руку, лежавшую на столе, своей крупной ладонью, тихонько постучал по ней кончиками пальцев, что должно было означать: помолчи!
Он затянулся папиросой и медленно выпускал дым, чуть-чуть прикрыв глаза тяжелыми веками и, кажется, медлил, чтобы собраться с мыслями.
— Что скрывать, разговор трудный, неприятный для меня, но неизбежный. Я пришел с единственной целью — извиниться перед вами, Вера Николаевна. Нет, не только за поведение сына, но и за собственное. Поверьте, пожалуйста, но я тогда ничего не знал о том происшествии.
Вера Николаевна грустно улыбнулась, пожала плечами и промолчала. Ее молчание смутило Сунаева еще больше, и он снова заговорил.
— Конечно, я догадывался, что что-то произошло. Догадывался, но что поделаешь, рассудок всегда противится восприятию горькой истины и ищет любую лазейку, любую надежду, чтобы обмануть совесть, защитить свое тщеславие и самолюбие. — Он сделал паузу, глубоко вздохнул и, кажется, совершенно искренне произнес: — Но во мне, наверно, что-то все же осталось от лучших времен. И вот я пришел…
Павел, растроганный этим признанием Сунаева, смотрел на него с нескрываемым сочувствием. Как всем истинно добрым и отзывчивым на чужое горе людям, ему уже хотелось сказать что-нибудь такое, что могло бы чуточку утешить Сунаева, но он промолчал.
А Вера Николаевна была по-прежнему убеждена, что это всего лишь вступление к главному разговору. Она судила об этом по каким-то своим внутренним меркам, не зная ни его жизни, ни его характера и, в сущности, впервые видя его так близко в этой странной жизненной ситуации. Она ждала, что сейчас непременно последует что-то другое, хотя ей не хотелось бы, чтобы он заговорил о какой-то просьбе, потому что это окончательно унизило бы его в ее глазах.
Он, склонив голову, будто внимательно рассматривал широкие кисти своих рук, скрещенно лежавших на столе. И снова возникла неловкая пауза, явно смущавшая всех.
Вера Николаевна видела, что перед ней сидел сейчас совсем другой Сунаев: заметно постаревший, утративший свое прежнее величие, свой привычный апломб. Недавняя ее воинственность по отношению к нему неожиданно стала затухать, но не от чувства жалости и всепрощения, а от понимания, что все это происходит в ее доме, что перед ними человек, годящийся им в отцы, с именем которого они связывали некоторые жизненные надежды.
Чтобы разрушить возникшее за столом молчание, Вера Николаевна спросила Сунаева: рассказывал ли ему об этом случае сын?
— Нет. А я не успел его об этом расспросить, хотя мне кое-что известно теперь. Но, что скрывать, для нас это не было открытием, — и он с грустью покачал головой.
— В последние дни у меня несколько ослабло желание строго расправиться со своими обидчиками, хотя оно не исчезло и, думаю, не исчезнет. Не потому, что он ваш сын, а меня больше волнует другое: в чем корень зла? Я всегда представляла себе, что хулиганство рождается в какой-то определенной и, прежде всего, в безнравственной среде, где вообще низкая культура и культура быта в частности. Извините, Михаил Андреевич, — она впервые назвала его по имени и отчеству, и он, оторвав взгляд от своих рук, посмотрел на нее, — но я не могу понять, как мог ваш сын опуститься до такой степени?
Вера Николаевна коротко рассказала о своей встрече, не сглаживая своих резких оценок поведения его сына.
Сунаев сидел выпрямившись и, прикрыв рот широкой ладонью, опустив глаза книзу, слушал Веру Николаевну. Слова ее больно задевали его за живое. Вопрос «Почему?» он не раз задавал сам себе и говорил жене и сыну те же самые слова, какие произносила она. Но теперь это было осуждение со стороны, и потому эта история выходила теперь за семейные границы и касалась уже не только их сына, но и его самого, его общественного авторитета, которым он дорожил, оберегая всегда ревниво.
Все его сознательные годы, почти сорок лет, были неразрывным стремлением к одной цели — общественному успеху. Он был доволен тем, как сложилась жизнь — личная и общественная, он любил свою семью, свою работу и связанное с ней постоянное напряжение сил, воли, желаний. Он был человек-мотор, работавший без перерыва и всегда только на полных оборотах. Он управлял крупными многотысячными коллективами и умел загружать людей работой, увлекая их своим примером.
Человек он был властолюбивый и тщеславный, но во всех его стремлениях всегда преобладали все-таки интересы дела. Он любил строить, сдавать объекты, и каждая новая стройка казалась тем радостней, чем она была сложнее и значительнее по масштабу, чем больше она приносила ему славы и известности. Жизнь его не состояла из одних счастливых везений: он знал и радости удач, и горечь промахов и ошибок. Все это было. Но боль, какую ему причинил сын, ни с чем не сравнима. Об этом он думал сейчас, собираясь ответить Вере Николаевне, но не находил нужных слов.
— Ваши слова, Вера Николаевна, как нож в сердце…
— Извините, но это, видимо, разрядка от горькой обиды, — перебила она его.
— Нет, что вы, я совершенно не в обиде на ваши слова. Я только признаюсь, как тяжело их было слышать. До этого мы только с женой, как нам казалось, знали эту тревогу, стараясь как-то скрыть ее от окружающих и вместе с тем выправить сына. Нам было страшно от одного того, что это выплывет наружу. Но, видно, поздно хватились. Поздно! Думали обойдется, справимся. А теперь я сам задаю этот же злосчастный вопрос: «Почему?»
— Возможно, улица, — вставил слово Павел.
— Возможно, и улица, — как-то неопределенно согласился Сунаев.
— Все мы росли на улице. Улица — это тоже школа. Все дело в том, что человек ищет в ней, — произнесла Вера Николаевна.
— Да, это верно: кто что ищет. Старшему сыну нашему тридцать пять лет. Умница. Коммунист. Совсем недавно он назначен руководителем крупнейшей стройки в Сибири. Я говорю об этом не ради бахвальства и не ради оправдания. А дочь на три года моложе и после института уехала в деревню — она учительница. Вы думаете я не смог бы оставить ее в городе? — Он очень выразительно подмигнул. — Смог бы, да не во мне дело. Она и слушать не хотела, чтобы воспользоваться незаслуженной ею привилегией. Они росли и учились вместе с нами. Я уже взрослым, работая, кончил институт. Дети, я имею в виду старших, все испытали с нами и знали цену и куску хлеба, и труду, и материальным ограничениям. А этот родился, когда дочери было одиннадцать лет. — Он с шумом втянул воздух через плотно сжатые зубы и постучал кончиками пальцев по столу. — И вот ему-то и досталось все…
Он то замолкал, то снова начинал говорить. Но это были общие рассуждения с известной долей откровенности и самокритичности. Ему, видимо, хотелось как-то сгладить нелестное впечатление о себе, во что бы то ни стало сохранить расположение своих собеседников и не сказать больше, чем надо.
Но он чувствовал по их сдержанности, что ему не удалось достигнуть цели. Он просто не предполагал, что Вересовы достаточно хорошо осведомлены об истинных причинах, о которых он не говорил.
Только сегодня утром, в какой уже раз, он упрекал жену, что это она испортила парня, потакая ему во всем, восхищаясь всевозможными его талантами, его тонкой натурой, забыв, что и сам не стоял в стороне от подобных восхищений. А Толик действительно брался за все, но быстро остывал к любому своему увлечению, считая себя, однако, выше мира сего.
Не могло быть секретом для Сунаева и то, что сын слишком много видел у себя в доме обильных, шумно-веселых застолий, которые рано развили у него нездоровый соблазн к удовольствиям. Он не испытывал сопротивления в удовлетворении своих непомерных, для его возраста, желаний, в том числе и со стороны отца.
— Простите, а что у него общего с этим его другом? — спросила Вера Николаевна, и в интонации ее голоса Сунаев, если бы он был внимательнее, мог бы уловить большее, чем простое любопытство, но он, кажется, обрадовался этому вопросу.
— Вот тут-то мы и проморгали. Мы запретили ему приводить в дом этого своего дружка, а надо было бы сразу, решительно пресечь их связь. А мы… — и он, с выражением позднего раскаяния, развел руками.
— А может быть, наоборот, Михаил Андреевич, нужно было помочь их отношениям пойти по другому руслу?
— А вы его знаете, Вера Николаевна? — иронически улыбнулся Сунаев.
— Я даже беседовала с ним позавчера в милиции, у Рослова.
— Да? Ну и как он?
— Трудно передать в двух словах впечатление, — и она пожала плечами, сделала паузу. Павел посмотрел на нее, и весь вид его выражал поддержку. — Пожалуй, больше грустное впечатление. Вы, наверно, знаете, что он с детства не знал, что такое родительское внимание, семейный уют и материальное благополучие. Отец был пьяница, а мать, у которой на руках пятеро, работала санитаркой в больнице. У Эдика… Вообще-то он Дмитрий, но Митька Жогин — это не так звучит, как Эдуард Жогин. У него, как говорит капитан Рослов, слишком рано развилась зависть, злость и амбиция, и он утверждал свое право среди сверстников дерзостью, жесткими кулакам и, силу которых испытал и ваш сын.
— Вы его поняли верно…
— Не очень, пожалуй: он был совсем другим и внешне и внутренне. Он извинился и заверил, что это был последний «концерт». — Вера Николаевна улыбнулась.
— Это для него не проблема, раз плюнуть.
— Но капитан Рослов уверяет, что его легче выправить: он деятельный, неглупый и восприимчивый к добру парень.
— Что ж, дай им бог — они же милиция, и им все карты в руки, — произнес Сунаев с плохо скрытой обидой.
— Вы знаете, Михаил Андреевич, им действительно все карты в руки. Капитан Рослов, о котором я все время говорю и которого хорошо знаю, окончил историко-филологический факультет и ушел в милицию. Прекрасное знание социальной психологии помогает ему успешно работать вот с такими парнями… — Вера заметила, что Сунаев нахмурил брови и, видимо, был недоволен ее словами.
Это и в самом деле было так: слова ее больно задели его самолюбие, и он сожалел, что пришел сюда. Разговора, на какой он рассчитывал, идя к Вересовым, не получилось, но встать и уйти он не мог.
Ему нужно было какое-то действие, какая-то хотя бы мимолетная инициатива, которая позволила бы вернуть свойственную ему самоуверенность и привычное самообладание.
Он вынул папиросу и тщательно, не торопясь, разминал ее. Закурив, выпрямился и легонько постучал по столу кончиками пальцев.
— Постараемся обойтись без милиции, — сказал и невесело улыбнулся. — Пока я не выправлю сына и не поставлю на правильный путь его, то не смогу сказать, что я хорошо прожил жизнь, — он поочередно посмотрел на обоих Вересовых. — И не одного его, а и этого самого Митю-Эдика.
Эта спасительная мысль пришла ему на ум, видимо, только сейчас, и он очень обрадовался ей, понял, что слова его произвели на них впечатление, они слушали его. И чтобы не выпустить инициативу из рук, произнес категорически, как о чем-то давно решенном:
— Я должен расстаться с этой работой, чтобы было больше времени для сына и его приятеля.
Вера Николаевна встала и предложила выпить по стакану чая. Сунаев тоже поднялся и, взглянув на часы, покачал головой, сказав, что ему надо идти.
Павел, провожавший его, возвратился быстро и, опустившись в кресло, смотрел на жену, ожидая ее оценки.
— Ты думаешь он уйдет? — спросила она.
— Не знаю. Вообще-то он умеет держать слово. Что-то мне жалко его. Личность сильная, а вот надо же — такая беда.
Вера стояла в дверях кухни, держа в руках полотенце, и не сразу ответила мужу.
— В чем-то он, может быть, и сильный, но в данном случае он оказался слабее сына. Беда для них не с неба свалилась, Павел.
— Что же он и будет дядькой при этом лоботрясе? — не унимался он.
— Но этот лоботряс — его сын. Кто же его будет ставить на путь истинный? Марлен? Никто, кроме их самих! Рослов говорит, что рабочий за брак расплачивается собственным карманом, а за нравственный брак в воспитании пусть сполна расплачиваются родители.
Они молчали. За окном, во дворе, слышались веселые крики и возня ребятишек. Вера повернулась к окну и, улыбаясь, долго задумчиво смотрела на двор, наблюдая за игрой ребят.
История, о которой пойдет рассказ, произошла давно, и в памяти она сохранилась не только у меня, но и у жителей Романихи, что в степном Поволжье, хотя там, как мне известно, рассказывают о ней совсем по-другому. Но я лучше знаю, как все это было на самом деле.
Работал я тогда первый год учителем начальной школы и жил на квартире у пожилой одинокой колхозницы, очень доброй женщины, тети Маши.
Деревянный домик ее, крытый жестью, что было редкостью в ту пору, стоял на пологом пригорке, самым крайним на приречной улице. Три окна его, украшенные белыми резными наличниками и голубыми двухстворчатыми ставнями, были обращены к реке, за которой сразу же начинался небольшой лесок, а за ним, вдали, маячила серая горбина Полынного сырта.
Речка имела звонкое и загадочное название: Кармелик. Что скрывалось за этим названием, никто в селе не знал, да и вряд ли задумывались над этим. Села же, расположенные по раке, носили исконно русские названия: Гусиха, Вишневый Гай, Горелое, Воздвиженка и вот наше, Романиха.
Кармелик, не доходя до Романихи, делал крутую петлю, будто чего-то испугался когда-то, прыгнул в сторону, пробежал немного и, опамятовавшись, снова повернул к старой линии и у села выпрямился.
С другой стороны этой петли плавным полукругом поблескивала старица с неширокой поймой, заросшей осокой, а у небольших, но глубоких омутов — камышом и мелким кустарником.
Участок земли между Кармеликом и старицей назывался в селе Родниками. Это был заливной луг — настоящее золотое дно, где почти ежегодно родились хорошие травы, и крестьяне исстари берегли эти сенокосы, ухаживали за ними, очищая поверхность от коряг и кочек, от всякого мусора, попадавшего сюда в водополье.
Весной, когда занятия окончились, нашу ветхую деревянную школу, стоявшую на крутом речном обрыве, начали капитально ремонтировать и делать к ней пристрой еще на три класса.
Заведующий школой Петр Ильич неожиданно заболел, слег в больницу и попросил меня задержаться в селе и проследить за стройкой.
Целыми днями я торчал там, часто брал в руки топор или рубанок, помогая плотникам, ходил в сельский Совет или в правление колхоза насчет материалов, подвод, плотников, и дело двигалось споро и весело.
Деревянная церквушка с покосившейся колокольней и сломанным крестом, стоявшая рядом со школой, будто с грустной завистью поглядывала сверху вниз на свою многолетнюю соседку, оживавшую на глазах.
Однажды, перед вечером, пригласил меня председатель колхоза Алексей Михайлович проехать с ним по ближним полям и посмотреть посевы. Я был рад этому. В легкую двуколку, которую в Поволжье зовут «бедой», был запряжен правленский жеребец Самсон, на котором ездил только сам председатель, да и то редко.
Приближался сенокос, и в полях было безлюдно. Мы ехали по ровной полевой дороге, между посевами, поднимаясь по пологому склону сырта. Алексей Михайлович часто останавливал Самсона, спрыгивал с двуколки, а следом за ним всегда и я. Подойдя к полю, он опускался на корточки, трогал растения, ковырял кнутовищем, а чаще пальцами землю и радостно и возбужденно говорил:
— Ты гляди, гляди сюда, Григорий Иванович, гляди… красота-то какая. Влаги еще полно… С хлебом будем сегодня… И рожь, и яровые… Рожь-то уже в колос все гонит. — Он бережно ощупывал растеньице. — Гляди-ка, колосок-то в пазухе у пшенички… Понял? Вот он миленький. — И Алексей Михайлович начинал заразительно хохотать. Смех вдруг внезапно обрывался, и он, сдвинув на затылок фуражку, произносил уже озабоченно: — Еще бы дождичка недельки через две. Вот бы… Иль хотя бы ветра горячего не было.
И так повторялось почти у каждого поля. Он обычно называл не только день, когда тут или там сеяли, но и кто сеял.
— Стой, стой, послухай, Григорий Иванович, послухай… — и он подносил палец к уху, как камертон, все лицо его — глаза, полуоткрытый рот — выражали высшую степень радостной сосредоточенности, и я невольно замирал вместе с ним, не зная пока, что он слушает.
— Слышишь? А? Шуршит, брат… Это хлеб растет, хлебец… О-о-о, бра-а-т…
Незаметно мы оказались около Новенького пруда, расположенного на высоком склоне сырта. В колхозе было еще три полевых пруда — Полынный, Дохлов и Вишневый.
Сойдя с повозки, мы прошли на плотину, под тень могучих ветел. Отсюда хорошо были видны поля, село, казавшееся с высоты неузнаваемо чужим, низким. Солнце уже заметно сползло с полуденной высоты, и в этот час безмолвная степь была особенно хороша своим покоем и умиротворенной тишиной.
Часа через два мы возвращались домой, подъезжая к селу уже с другой стороны. Самсон шел спокойно, но ходко, весело поматывая головой и звеня удилами. Мы о чем-то оживленно разговаривали между собой.
У самого села, на выгоне, нам повстречался полевод и сообщил, что в Родниках остановился большой табор цыган, а их лошади пасутся на лучшем участке заливных сенокосов.
Алексей Михайлович зашумел, стал ругаться, а он это умел, угрожающе замахал кнутом, он был горячий человек и в селе за глаза многие его называли «заводным».
— Ах, бродяги! Ну я им сейчас дам перцу с луком. Я им покажу. Нашли в чужом дворе оглоблю, — кричал он и, повернув лошадь, натянул вожжи.
Действительно, вскоре мы увидели у старицы около десятка белых шатров.
— Смотри-ка, Григорий Иванович, правда ведь цыгане. Ну, я им сейчас дам, я им устрою спектакль!
Дорожка была ровная, заросшая густым муружником, и мы, скрываемые кустарниками, почти бесшумно и незаметно подкатили к табору.
Не успели мы сойти с двуколки, как ее тут же окружили цыганята. Они гладили лошадь, ощупывали сбрую, украшенную медными блестящими бляхами, громко и восхищенно цокали языками, двое или трое из них уже забрались в повозку, но кто-то из подошедших взрослых цыган крикнул на них, и они, как воробьи, вылетели из двуколки, но ни один из них не убежал.
Со всех сторон шли цыгане, многие здоровались с председателем за руку. Толпа увеличивалась и плотно окружала нас. Председатель, держа в руках короткий кнут, одернул рубашку и, придав своему лицу важное начальственное выражение, громко спросил:
— Кто тут у вас за старшего? А?
Люди молча расступились, и мы увидели цыгана, который спешил нам навстречу. Возраст его определить было трудно, да по своей молодости я и не умел этого делать. Уже одна густая черная борода, как мне казалось, делала его пожилым. Он был в чистой белой рубахе и черной жилетке, застегнутой на все пуговицы. Широкие шаровары были заправлены в новенькие хромовые сапоги. Высокий, плотный и, видать, физически крепкий, он шел спокойно, но с нескрываемо радостным выражением лица.
А лицо его мне показалось очень выразительным: красивое, умное, особенно глаза, которые смотрели прямо, открыто и доброжелательно, словно он только нас и ждал, как желанных гостей.
— О-о, начальник приехал! Здравствуй, начальник! — и он, широко улыбаясь, протянул председателю, словно давнему хорошему другу, обе руки.
— Кто вам разрешил тут остановиться? — подавая руку, спросил Алексей Михайлович.
— Кто же, кроме бога, — насторожился цыган, но улыбку не спрятал, — кто же, кроме него. Что-нибудь случилось, товарищ начальник? — И он обвел притихшую толпу суровым взглядом. — Разве кто обидел или что?
В толпе загудели: люди с удивлением и обидой пожимали плечами.
Цыган оказался человеком, знающим себе цену: он говорил спокойно, с улыбкой и как-то очень быстро обезоружил председателя, умаслил его хорошими словами, что такой большой начальник, большой хозяин пожаловал к ним, что они все очень рады, а насчет травы он и так хорошо знает, что нельзя пускать лошадей на сенокосы и что он сам первый открутит голову любому, кто это сделает.
И действительно, лошади паслись вдоль овражка, по кустам, а в густой траве даже людского следа не было видно.
Шумная и беспокойная толпа празднично гудела. Для них, видимо, наш приезд был событием, и каждому хотелось как-то проявить себя. Меня незаметно оттеснили от председателя, и я молча и с интересом наблюдал со стороны всю эту непривычную для меня картину. Взрослые мужики шумно, оживленно говорили, размахивая руками, поглядывали на хозяина табора, дружно поддерживая любое его слово.
Потом все подошли к нашей лошади. Самсон поднял голову, настороженно шевелил чуткими ушами, будто прислушивался к незнакомым голосам, с опаской косясь на окруживших его людей.
Хозяин табора с привычной ловкостью взял Самсона за морду, разжал зубы, внимательно взглянул и тут же безошибочно назвал возраст. Он ласково гладил его по спине, по шее, а затем резко ударил ладонью по животу, раздался громкий, как выстрел, хлопок — и Самсон вздрогнул, сердито оттянул назад уши и слегка попятился, но цыган стал опять ласково гладить и приговаривать что-то успокаивающее, и лошадь доверчиво посмотрела на него.
— Ах, хороша лошадь, товарищ начальник. Ах, хороша!
Он попросил Алексея Михайловича прокатить его, и тот неожиданно подобрел, заулыбался и, посадив цыгана в двуколку, натянул вожжи:
— А ну, Самсон!.. — И лошадь с места тронулась во всю прыть, а за ними следом помчалась ватага цыганят, что-то крича и улюлюкая.
Я впервые был в таком большом таборе цыган, и все мне здесь казалось необычным, словно каким-то чудом в один миг перенесся в иной мир. Слышалась непонятная речь, смех, плач ребенка. В одном из шатров громко ругались две женщины, в другом кто-то наигрывал на гитаре, и мужской голос тихонько пел грустную, надрывно-протяжную песню.
Пахло кизячным дымом, пригорелой кашей, и чувствовались в воздухе запахи совсем чужой жизни.
Мне всегда казалось, что эти люди умеют только обманывать, воровать, попрошайничать, что нет у них ни стыда, ни совести, ни забот, ни печали. Вырос я в деревне и хорошо помнил, что каждый приезд цыган всегда был шумным событием в однообразной сельской жизни. И после их отъезда люди рассказывали друг другу о их бесчестных проделках: то вся полуда отлетела, то лошадь плохо подковали, а больше насчет того, что кто-то недосчитывался кур, кто — вещей. Мы, мальчишки, принимали все это за чистую монету.
Две молодые цыганки несли от реки большой бак, наполненный водой. Они часто его ставили на землю и менялись местами, растирая ладони рук. Та, что помоложе, девочка лет двенадцати-тринадцати, что-то весело рассказывала, а ее старшая подружка, а может быть сестра, хлопала руками себя по бедрам и так смеялась, что, глядя на нее, трудно было удержаться от улыбки.
Вскоре показалась повозка, а за ней бежали запыхавшиеся цыганята.
Хозяин табора хвалил лошадь, называл председателя уже по имени и отчеству, вел себя почтительно и с достоинством.
Он что-то крикнул, и из шатра выскочила взрослая девушка, которую я только что видел. Цыган негромко что-то сказал ей, и та, кивнув головой, скрылась в шатре.
Он поговорил еще немного с председателем и стал приглашать его к себе.
— Ты погляди-ка, Алексей Михайлович, как мы живем-то. Не обижай цыган. Погляди. Потолкуем…
Председатель стал отказываться, ссылаясь на свою занятость, но сам между тем медленно шел за цыганом к его шатру. Потом он, вспомнив, обернулся, увидел меня и позвал. Я подошел.
— Ну что, Григорий Иванович, поглядим, что ли, как живут, а? Это наш учитель, — представил он меня старому цыгану.
— Ай-ай-яй! Учитель! Ца-ца-ца, — цыган поклонился мне. — Такой молодой учитель. Ой как хорошо, — и он подал мне руку и, не отпуская ее, поклонился еще ниже. Такое внимание было неожиданным для меня, но приятным.
В шатре было просторно. Низ брезента с одной стороны был закатан вверх на полметра от земли, и от этого в шатре было светло и прохладно. На полу был разостлан большой ковер, покрытый белым самотканым покрывалом. По бокам лежали аккуратной стенкой подушки, перины и одежда. Было чисто и опрятно. На центральном столбе висели гитара и зеркало. Пахло какой-то приятной острой пряностью то ли от трав, то ли от очага, где хлопотали женщины.
Василий Гаврилович, — так звали цыгана, — опустился на ковер около полукруглого деревянного возвышения, за которым, очевидно, семья обедала. В шатер набился народ, но хозяин спокойно и тихо сказал два-три слова, и цыгане тут же вышли.
Мы тоже присели на ковер. Василий Гаврилович заговорил с председателем о работе. Об этом у них, видимо, уже был разговор, когда они ездили на Самсоне. Речь шла о том, что цыгане могут помочь колхозу в сенокосе и даже уборке хлеба, но рассчитываться колхоз должен зерном и деньгами, по сдельной оплате.
В это время в шатер вошли два цыгана, поздоровались с нами за руки и, не дожидаясь приглашения, опустились на ковер против нас. Хозяин, наверно, ждал их и, помолчав, пока те усядутся, опять заговорил о работе.
— Обижаться не будешь, Алексей Михайлович. Не будешь… Ты ведь думаешь, что с нас взять, что с цыган взятки гладки?
Оба вошедших цыгана закивали враз головами и заулыбались. Они, чувствовалось, были в курсе дела.
— Ты думаешь, раз цыган, то обязательно обманщик?
— Почему это? Я так не говорил, — возразил председатель.
— Да, да, ты это не говорил. Обманщик может быть и цыган, и не цыган, может быть и русский.
— Сколько угодно, — засмеялся Алексей Михайлович. — У нас тоже есть ухари-то, дай бог, на бегу портки снимают.
Все засмеялись, особенно это пришлось по душе молодому цыгану, сидевшему против меня. Невысокий, жилистый, видать, сильный и ловкий. На его рябоватом, смуглом и некрасивом, но и чем-то симпатичном лице особенно были заметны большие навыкате глаза с нагловато-острым взглядом. Он все время улыбался, глядя то на меня, то на Алексея Михайловича, словно ждал от нас чего-то веселого и смешного.
Высокая, худая, еще не старая цыганка, с усталым, но красивым лицом поставила на низком столике тарелку с салом, хлеб, зелень, стопку горячих лепешек, миску с растительным маслом, в которой был накрошен лук, и что-то еще.
Цыганка вскоре снова вошла и положила на стол вилки, поставила разномерные рюмки и стаканы.
Когда Василий Гаврилович стал разливать водку в рюмки, Алексей Михайлович начал шумно отказываться, прикладывал к груди руки и ссылался, что у него заседание и что-то другое. Но я-то знал, что это так, для вида.
Цыгане вначале смутились, воцарилась минутная тишина, которую нарушил сам же Алексей Михайлович:
— Ну, ладно уж, раз так получилось, то давайте по одной, со знакомством. Как, Григорий Иванович? — обратился он ко мне, будто от меня только и зависело: выпить ему или нет.
Мы выпили. Цыгане отрывали от лепешек кусочки, макали их в масло и ели. Я тоже попробовал. Пресная лепешка была теплой, хорошо впитывала масло и обжигала во рту.
— А вкусно, Григорий Иванович, а? — приговаривал Алексей Михайлович и без стеснения уплетал все, что стояло на столе.
Пожилой цыган, сидевший рядом с Василием Гавриловичем, все время заискивающе улыбался, глядя на нас. Лицо у него было неприятное: скошенный узкий лоб, крючковатый нос и хитрые бегающие глазки.
Но я заметил, что Василий Гаврилович относился к этому человеку с подчеркнутым вниманием, а может быть и почтением.
После выпитой водки наступило оживление. Алексей Михайлович все хвалил закуску, признался, что он впервые в гостях у цыган. Это нравилось им, и они улыбались, поддакивали ему и хвалили его, говорили, что рады видеть у себя такого большого начальника.
В шатер молча вошла знакомая уже мне девушка, уселась в углу за спиной Василия Гавриловича. Облокотившись на сундук, она время от времени поворачивала голову и смотрела на нас как-то исподлобья, но не сердито, а с любопытством. Она была освещена заходящими лучами солнца, проникавшими через низ приподнятого брезента, и я не мог оторвать взгляда от ее необыкновенно красивого лица. У нее были живые, чистые и внимательные, чуть продолговатые, но не узкие глаза. Черные пушистые брови, сросшиеся на переносице, и длинные ресницы как-то еще больше оттеняли нежную смуглость кожи, а тонкий нос с еле заметной горбинкой, полные щеки и яркие, красиво очерченные губы придавали всему ее облику какую-то экзотическую очаровательность.
Мне неловко было подолгу смотреть на нее, и я часто отворачивался, смотрел на цыган и делал вид, что слушаю их, но на самом-то деле совершенно не понимал, о чем они говорят, и меня тянуло снова поглядеть на молодую девушку, и я, помимо своей воли, поворачивал голову в ее сторону.
Кирька — так раза два называл Василий Гаврилович молодого цыгана — заметил мое любопытство, на его губах появилась ехидная усмешка, и он даже подмигнул мне. Заметил это, наверно, и хозяин, который вроде между прочим сказал что-то коротко по-цыгански, и девушка сразу выскочила из шатра и больше не появлялась.
У шатра толпились люди, слышались их голоса, смех, взвизгивание девушек. Через низ брезента в шатер заскакивали ребятишки, но кто-нибудь из сидящих здесь махал на них рукой, и они с веселым криком выскакивали наружу.
— Ну что же, значит, договорились: завтра приедете к двенадцати часам в правление, и обо всем там решим, — проговорил Алексей Михайлович и стал подниматься, но хозяин положил ему на плечи руку, удерживая его за столом.
Взяв бутылку, он стал разливать остатки водки.
Председатель опять замахал руками, закрутил головой, снова попытался встать, но Василий Гаврилович не отнимал руки и умоляюще смотрел на него.
— Все… все, хватит, хорошенького понемногу, — отказывался Алексей Михайлович, но рюмку все же выпил.
Мы вышли и сразу вновь попали в окружение цыган. Возле хозяйской дочери увивался молодой низенький парень с такой же противной внешностью, как и у старого цыгана, что сидел с нами за столом. Это был его сын Юшка. Глядя на нас и явно желая обратить наше внимание на себя, он подошел незаметно к девушке сзади и попытался обнять ее за плечи, но та сердито оттолкнула его, отошла в сторону и спряталась за спины подруг, а парень, довольный своей выходкой, громко хохотал, обнажая большие редкие зубы.
Когда мы отъехали от табора, Алексей Михайлович, сдвинув на затылок фуражку, засмеялся.
— Вот, Григорий Иванович, как здорово у нас получилось: не ждали, не гадали, попили, поели и на божий мир поглядели. Ты смотри, как они, оказывается, живут-то. Вот это да… А я думал они кусками питаются, — и он громко захохотал. — Если рассказать в селе — не поверят. Правда?
Немного проехали молча. Он закурил и чему-то улыбался.
— А дочка-то у хозяина? Я еще не видел таких красивых. Ты все время на нее смотрел, глаз не спускал, — погрозил он мне и захохотал. Меня это задело за живое, и я стал оправдываться, но он похлопал дружески меня по плечу:
— Брось, чего ты оправдываешься. Я ведь тоже на нее нет-нет да погляжу. Не на эту же уродину глядеть, что мослом подавился. Вот с таким встретишься один на один — кондрашка хватит. Нет, дочка — писаная красавица, честное слово. Но они, цыганки, говорят, насчет этого… крепкие, а особенно с русскими. Не было, говорят, еще такого. Боятся: цыгане узнают — убьют… Того и другого укокошут.
Под хмельком Алексей Михайлович все говорил, пока мы не доехали до села.
На следующий день, часов в двенадцать, к правлению колхоза подъехали цыгане: три человека во главе с Василием Гавриловичем.
Пробыли они там часа полтора и вышли в сопровождении Алексея Михайловича веселые, оживленные и, по всему видно, довольные результатом переговора: они весело говорили, смеялись, крепко жали руку председателю.
Цыгане нанялись скосить и застоговать все сено в Родниках и заключили по этому поводу трудовое соглашение с колхозом.
Когда колхозники узнали об этом, то почти все до единого отнеслись к этой сделке с недоверием: «Эти накосят, держи карман шире».
Во второй половине дня я поехал половить рыбу и покупаться вводном из омутов на старице. У меня был велосипед, чуть ли не единственный тогда в селе, и когда я ехал по улице, то за мной всегда мчалась с шумом и криком ватага деревенских ребятишек.
Ехал я по высокому степному берегу старицы; справа, в полкилометре от меня, на другой стороне поймы, виднелись шатры цыганского табора. Стояла знойная тишина, и я, обливаясь потом, спешил быстрее к воде.
Омуток был небольшой, почти округлой формы, опоясанный желтой каемкой твердого глинистого берега. Вода в нем была настолько чистой и спокойной, что в ней отражались высокое голубое небо, пролетающие птицы и медленно плывущие облака.
Рыба не ловилась, и я то и дело прыгал в холодную воду и потом подолгу лежал на теплой траве.
Когда тень от кустов наполовину закрыла зеркальце воды, я спрятал в траве удочки, банку с червями и, держа в руках велосипед, выбрался по узкой тропинке из зарослей.
Мне не хотелось ехать по старой дороге, чтобы не взбираться в гору и, перенеся велосипед по двум жердочкам через узкое русло безымянного ручья, поехал через Родники мимо табора.
Спускаясь в маленький овражек, я притормозил велосипед и в этот миг услышал сзади, как кто-то окликнул меня:
— Эй!
Я остановился, спрыгнул с велосипеда и увидел слева от себя молодую девушку-цыганку, дочь хозяина табора.
Она была одна и стояла у кустов, спрятав руки за спину.
Я поздоровался с ней, но она не ответила и смотрела на меня настороженно, чуть-чуть склонив голову набок.
— Ты что здесь делаешь? — спросил я ее, но она промолчала, словно не поняла моего вопроса, а только еле заметно и неопределенно качнула головой.
— Ты, может быть, не понимаешь по-русски? — спросил я ее. Но она по-прежнему молча смотрела на меня, закусив нижнюю губу, а потом вдруг слегка улыбнулась. Заметив, видимо, что я собираюсь уходить, она тихо спросила:
— А ты куда ездил?
Вопрос ее прозвучал настолько естественно и просто, будто мы с ней век знакомы, и я тут же стал рассказывать, куда и зачем ездил, показал рукой в ту сторону, где скрыто в зарослях озерцо.
— А езжу я всегда вон там, по тому высокому берегу старицы. Видишь?
Она посмотрела в ту сторону, куда я показывал, и кивнула головой.
— Как тебя зовут? — спросил я ее.
— Меня? — переспросила она.
— Конечно же, тебя. Ты меня разве не узнала? Я вчера был у вас с председателем.
Она не ответила и, склонив голову, смотрела вниз, будто разглядывала свои босые ноги. Пальцами левой руки перебирала на груди бусы, а правую держала за спиной. Я уже хотел сказать, что я просто так спросил, но она в это время тихо произнесла:
— Катя.
— Катя? Это тебя зовут Катя? — и я от удивления, что у нее такое распространенное русское имя, засмеялся. Смех мой, видимо, обидел ее, и она посмотрела на меня уже сердито, исподлобья.
— Ты не обижайся на мой смех. Я думал, у тебя цыганское имя, а у тебя такое хорошее русское имя.
На вид ей можно было дать лет шестнадцать-семнадцать, была она рослая, сильная, стройная. Из-под синей косынки, низко опущенной на лоб, смотрели на меня живые, блестящие глаза. В волосах над левым ухом виднелись три василька. Правую руку она так и держала за спиной, что-то пряча.
Я спросил, что она тут делает, но Катя помотала головой, как это делают дети, когда не хотят в чем-то признаться.
Снова наступила неловкая пауза. Я не знал, о чем с ней говорить, и чтобы не показаться навязчивым, стал потихоньку поворачивать велосипед на дорогу, и в этот момент заметил, как она, не спуская с меня пристального взгляда, стала медленно и нерешительно отводить правую руку из-за спины. Я уже не сомневался, что у нее там действительно что-то есть.
— Что у тебя там, Катя? Ты чего-то хочешь показать?
Но она быстро спрятала обе руки за спину и попятилась. Я мог предполагать, что угодно, но только не то, что увидел, когда она отвела наконец руку и показала мне книжку. Собственно, это была даже и не книжка, а вырванные из книги и уже порядком потрепанные листы пушкинской поэмы «Цыганы».
— О-о, вон что у тебя. Ты читала ее? Да? — спросил я.
Лицо у Кати сразу стало грустным, печальным, и она невольно, уже одним своим видом выдала себя, а потом призналась, что книжку ей дал Колька, брат, что он читал ее когда-то в таборе, но это было уже давно. Сама она тоже умеет читать.
Взяв у нее эти грязные листы, я начал декламировать, не глядя в них:
Катя слушала молча. Возможно, то, что я эти стихи читаю на память, больше всего подействовало на нее, и она от волнения медленно опустилась на траву.
Я продолжал читать, иногда заглядывая в листки, которые держал в руках. И вот в тот момент, когда я, сам увлекшись чтением, уже забыл, где я нахожусь, Катя вдруг вскочила на ноги и чутко к чему-то стала прислушиваться. Я перестал читать, заметив, что она была охвачена какой-то настоящей тревогой. Я не успел спросить ее об этом, как она, не раздумывая и не обращая на меня никакого внимания, кинулась в кусты, и я только увидел, как ее цветистая фигурка стремительно и бесшумно нырнула под откос неглубокого заросшего оврага.
Почти тут же со стороны табора послышались мужские голоса и конский топот. Я вывел на дорогу велосипед и медленно вел его рядом. Топот и голоса приближались мне навстречу, и вскоре из-за кустов выехали два верховых цыгана.
Впереди ехал Юшка, что приставал к Кате в таборе. Он был в красной рубахе с расстегнутым воротом, без пояса и босиком, а сзади — нагловатый Кирька. Они узнали меня, остановили разгоряченных лошадей, поздоровались за руку, как со старым знакомым, но с лошадей не слезли. Попросили закурить, и я угостил их папиросами. Постояв немного и ни о чем не спросив, они подхлестнули лошадей, помчались дальше по дороге и громко, по-своему, кого-то звали.
Я подумал, что они ищут Катю, так как мне послышалось, что они называли ее имя.
Через день я поехал по той же дороге на рыбалку, но на этот раз уже с тайной надеждой, что мне вновь удастся увидеть Катю. Я все время вспоминал ее, и мне казалось, что это была не случайная встреча, что Катя каким-то образом узнала, что я езжу здесь; может быть, видела в прошлый раз, как я проехал на велосипеде, и поэтому специально дожидалась меня на этой дороге.
Катя на этот раз мне не встретилась. Я проехал до самой реки и вновь возвратился к тому месту, где вчера ее встретил. Потом уехал на степной берег старицы, что против табора, и долго торчал там на высоком обрыве, надеясь, что Катя увидит меня. И на следующий день я ездил туда, и опять маячил на бугре, но все это было бесполезным и глупым занятием.
А через день я неожиданно увидел ее в селе. Утром шел к школе, и на мосту мне встретились взрослые цыганки, а за ними шла Катя. Мы поравнялись, я улыбнулся, сделал шаг в ее сторону, но она только посторонилась и ничем не выдала, что знает меня, словно мы никогда не встречались.
И от всего того, что возбуждало в эти дни мое любопытство, рисовало в воображении романтическую встречу с влюбившейся в меня молодой красивой цыганкой, осталось только неприятное чувство стыда.
Хозяйка моя в то утро еще посмеялась над моими пустыми поездками на рыбалку, и я ей пообещал во что бы то ни стало привезти рыбу. После обеда я и в самом деле уехал к своему омутку. Рыба ловилась до того хорошо, что я очень быстро наловил полкорзинки.
Оставив удочки в кустах, стал выбираться по узкой тропинке. Выбравшись на лужок и не успев поставить велосипед на землю, я услышал знакомый оклик: «Эй!» Оглянувшись, увидел Катю, шедшую мне навстречу.
Все это было настолько неожиданно, что я растерялся и в то же время обрадовался.
— А, Катя, здравствуй! Как это ты сюда попала? — спросил я ее с подчеркнутым безразличием.
Катя же, не дойдя до меня метров пяти, не обращая внимания на суховатый тон, остановилась и сердито смотрела на меня из-под нахмуренных бровей.
— Ты почему не ловил рыбу?
— Как не ловил? А это что? — показал я ей корзинку с рыбой.
— А вчера ты доехал до мостика и уехал назад, а я тебя тут ждала.
Я действительно сюда не доезжал вчера, а вернулся на бугор.
— А ты разве была здесь? Как я мог знать? Ты же убежала тогда и ничего не сказала.
— Идем туда. Там сухо, — позвала меня Катя, показав рукой на видневшиеся вдали кусты на невысокой приречной террасе и, резко повернувшись, пошла прямиком по высокой траве и кочкам. Шла она быстро, и только широкая и длинная цветная юбка, задевая за травы, прыгала из стороны в сторону и создавалось впечатление, что Катя слегка приплясывает.
Решительный тон и ее уверенность, что я непременно пойду за ней, задели мое самолюбие, насторожили, и я даже подумал, не остановиться ли, не повернуть ли назад. Кто-нибудь из сельских жителей мог увидеть меня сейчас с ней в этом глухом месте, и тогда не миновать нежелательных разговоров на селе, что могло неблагоприятно отразиться на моем учительском авторитете.
Но все эти предостерегающие чувства были слишком слабы, чтобы остановить меня, и я молча шел за ней, неся в руках велосипед и корзину. Я был старше ее, наверно, всего лишь года на два, и меня влекли присущее этому возрасту любопытство и таинственность самой встречи.
На возвышенности, куда мы пришли, были кусты, защищавшие от посторонних взглядов, и если бы кто-нибудь прошел совсем близко, то вряд ли заметил бы нас. В то же время отсюда хорошо просматривался луг и все подходы. Катя, по всей видимости, уже побывала здесь и не случайно облюбовала это место.
— Садись, — бесцеремонно произнесла она и сама первой опустилась на траву, подобрав под себя ноги.
Я не сразу послушался ее, а вначале положил велосипед, закурил и, все еще не понимая, к чему вся эта встреча и как вести себя с ней, уселся нехотя против нее. Некоторое время мы оба молчали, не глядя друг на друга. А когда я посмотрел на нее, то совершенно не увидел на ее лице прежней развязности. Катя сидела теперь, втянув голову в плечи, и весь ее вид выражал стеснение и робость. Это поразило меня.
— Что же ты мне хотела сказать, Катя?
Она взглянула на меня и затем тихо спросила:
— Ты учитель?
— Да. Ты же ведь знаешь.
Она мотнула головой и замолкла. Только после долгой паузы она наконец сказала то, ради чего пришла сюда.
— Научи писать…
— Что писать? Чего? — не понимая, спросил я ее.
— Писать… Ну, карандашом на бумаге. Письмо на бумаге…
— Писать? Ты никогда не ходила в школу? — Я посмотрел на нее и увидел, что передо мной сидит совсем другой человек, стеснительно-робкая девочка, готовая вот-вот расплакаться.
— Ты совсем не умеешь писать?
— Немного умею. И читать немного умею, меня учил Колька.
Из отрывочных фраз я понял, что Кате очень хочется научиться грамоте, но сделать этого в таборе нельзя. В школу она не ходила, ее научил немного читать брат, Николай, который играет на скрипке в городе, в ресторане.
У Кати повлажнели глаза, она опустила голову и перебирала пальцами конец своей яркой косынки. Она ждала и, видимо, боялась, что я откажусь сейчас же. Мы долго говорили с ней и решили, что самое лучшее заниматься прямо здесь. Когда я сказал, что каждый день буду приезжать сюда с тетрадями и книжками, она было обрадовалась, но тут же недоверчиво спросила:
— Не обманешь?
— Как же можно, Катя. Я обязательно буду приезжать. Мы завтра и начнем.
В первое же наше занятие я проверил, знает ли она азбуку. Азбуку она знала и читала, хотя и медленно, но и не совсем по складам. Но вот писать она не умела, а ей больше всего хотелось научиться писать.
Почти два часа она лежала на животе прямо на траве и, не отрываясь от тетради, выводила буквы. Я учил ее, как держать карандаш, как писать, и часто поправлял. Катя волновалась, то и дело вытирала ладонью пот со лба.
Место, которое мы выбрали, оказалось неподходящим для занятий: далеко было добираться сюда и ей и мне.
Через день мы перебрались на новое место. Это было почти против табора, ей нужно было только перейти старицу и потом подняться вверх по оврагу, заросшему липой, покленником и черемухой. Овраг метров через двести делался пологим и врезался в большое хлебное поле.
На новое место я приехал пораньше, привез с собой две доски, лопату и под кустом у небольшого обрыва устроил сиденье и столик. Над столиком укрепил грифельную доску, сверху натыкал веток и получился навес. Когда пришла Катя, я показал подготовленный «класс». Она пришла в такой восторг, что не удержалась и заплясала на месте, громко смеясь и хлопая себя по бедрам.
Вначале мне казалось все это забавной игрой. Я был молод, неопытен и искренен в своих чувствах. Легко, наверно, было понять, как интригующе волновали меня встречи с Катей.
Но сама Катя относилась к этой затее совершенно серьезно, с какой-то расчетливой настойчивостью. Ей очень хотелось научиться писать, и эта ее увлеченность невольно передалась и мне.
Она напоминала голодного человека, именно голодного, а не проголодавшегося, набросившегося на пищу, боясь, как бы у него не отняли кусок хлеба. Что бы я ни объяснял ей, она всегда слушала внимательно, старалась понять и делать так, как я учил ее. И если я за что-нибудь хвалил ее, она смеялась от счастья и почти всегда при этом часто-часто кивала головой, прикусив нижнюю губу крепкими белыми зубами.
А если же мне приходилось несколько раз повторять одно и то же или говорить, что она делает не так, настроение у Кати менялось моментально: в глазах ее появлялось столько тревоги и мольбы, словно она боялась, что я немедленно откажусь от занятий с ней. Она приходила каждый день точно в положенный час. Во время занятий ни о чем постороннем не разговаривали. Она не признавала никаких перемен, и урок длился около двух-трех часов. Когда кончалось время, она молча вставала, собирала со столика тетради, карандаши, букварь, все это укладывала в школьную сумку и, весело махнув рукой на прощание, убегала.
А я задерживался, чтобы спрятать сумку, и невольно раздумывал над всей этой непонятной историей. Иногда у меня опять появлялось смутное чувство тревоги, что все наши встречи вдруг станут гласностью и вызовут насмешки, ненужные пересуды на селе. Но как только я приезжал в село и убеждался, что об истинных целях моих ежедневных поездок никто и ничего не знает, все мои сомнения тут же улетучивались, и я с нетерпением ждал новой встречи с Катей.
Мы занимались уже целую неделю. К нашему счастью, дни стояли теплые, тихие, на небе ни облачка. Катя уже привыкла ко мне, стала смелее и чаще спрашивать о чем-нибудь. Больше всего ее интересовали рассказы о школе. Школа для нее была чем-то вроде несбыточной мечты.
Постепенно из коротких отрывочных данных я понемногу узнавал и о ее жизни. Больше всего она говорила о своем брате, Николае. По ее словам, это был «большой» человек, хороший и на редкость душевный, и никто в жизни не мог заменить ей его. Катя сказала, что она часто ходит в город и даже два раза пела в ресторане под музыку.
— У тебя хороший голос? — спросил я.
— Хороший. И пою я тоже хорошо, но я пою только грустные песни.
— Почему же? Тебе надо петь радостные, а не грустные песни.
— Почему? — спросила в свою очередь Катя и вздохнула.
— Как почему? Ты молодая девушка, веселая и… очень красивая.
— Коля тоже говорит, что я красивая, — сказала Катя, и получилось это у нее просто и естественно.
— Но ты, Катя, действительно красивая. Ты, наверное, счастливая?
— Нет, я не счастливая, — перебила меня она.
Я хорошо помню, что это был субботний день, и Катя собиралась к вечеру в город и сказала, что будет там петь. Мы условились встретиться в понедельник.
Когда я приехал домой, тетя Маша сообщила, что председатель колхоза несколько раз посылал за мной посыльного. Быстро пообедав, я направился в правление. У крыльца стоял запряженный в «беду» Самсон. Не успел я подняться на ступеньку крыльца, как дверь с шумом распахнулась, и на меня с сердитым криком налетел Алексей Михайлович:
— Где ты скрываешься? Ищу-ищу тебя чуть не с утра. Опять на рыбалку ездил?
Я утвердительно кивнул головой.
— Садись, сейчас к цыганам поедем.
Приглашение было неожиданным, но я, не раздумывая, сел в «беду», и мы поехали.
— В понедельник начнем косить травы. Двух кузнецов вот так надо, — и Алексей Михайлович провел большим пальцем по горлу. — У них, наверно, есть кузнецы?
— Должны быть.
— И я так думаю. И цыганку ту заодно поглядим. Помнишь? — председатель лукаво подмигнул мне. — Я ее вчера видел.
Василий Гаврилович встретил нас как старых знакомых, дружелюбно и приветливо. Председатель сказал, зачем он приехал, и вскоре перед нами стояли два цыгана: сутуловатый старик с небольшой седоватой бородкой и его сын, красивый и статный молодой мужчина.
Договорились обо всем очень быстро. Старик кузнец сказал, что он все умеет делать по крестьянской части.
Мы сидели у шатра, курили и разговаривали о разных делах. Вокруг, как и прошлый раз, толпились люди. Вскоре подъехала подвода, и тут же из шатра вышла Катя с узелком в руках. Проходя мимо нас, она мельком взглянула в нашу сторону. Следом за ней шел Юшка. На нем был длинный пиджак, видно, что с чужого плеча, на голове картуз с плисовым околышем. Через плечо были переброшены хромовые сапоги, связанные вверху веревочкой, а в руках тоже узел.
— Куда это молодежь собралась? — спросил Алексей Михайлович.
Василий Гаврилович ответил, что молодежь теперь стала другая, что ее тянет в город, в таборе удержать трудно. Помолчав, добавил, вроде между прочим, что это жених с невестой и у них свои интересы.
— Ну, не может быть! — не скрывая удивления, произнес Алексей Михайлович и даже как-то иронически поморщился. — Какая она еще невеста… — в середине фразы он сделал маленькую паузу, словно хотел сказать совсем другое: «Какая она ему невеста».
— К осени подрастут и будет как раз, — уточнил Юшкин отец, сидевший рядом с Василием Гавриловичем и, наверно, по тону голоса догадался, о чем хотел сказать председатель. — А чем не пара? Что он, что она, — и он, осклабившись, подмигнул Алексею Михайловичу.
Известие это настолько удивило и расстроило меня, что я еле-еле сдерживал себя, боясь выдать свое волнение.
А Юшка кривлялся и приплясывал, раза два пытался обнять Катю, но она отводила плечи и, подойдя к телеге, легко подпрыгнула, села впереди и ни разу больше не оглянулась на сидевших у шатра людей. Пожилой цыган, взяв в руки вожжи, ударил ими лошадь и сам уже на ходу вскочил в телегу. Юшка устроился сзади, свесив ноги. Телега быстро скрылась за придорожными кустами.
Мы посидели еще немного почти молча и, попрощавшись с Василием Гавриловичем, уехали.
При выезде из Родников догнали подводу с цыганами. Юшка, заметив нас, помахал нам рукой, осклабился во весь рот и, юлой повернувшись на месте, снова попытался обнять Катю, но та, догадываясь, что мы смотрим на них, так двинула его локтем, что он чуть не вывалился из телеги.
Обогнав их, мы свернули к селу, а они поехали на большак.
Попридержав лошадь, Алексей Михайлович закурил и дал волю своему гневу.
— Гады, пра… За какого уродину хотят отдать такую красивую девку. Тут что-то не то, Григорий Иванович. Тут неладно, поверь…
Я промолчал, а он пустился в философствование.
— Вот я часто думаю, у всех людей есть любовь, пускай хоть цыганы, хоть негры иль дикари какие. Религия может быть разная, и язык разный, а любовь одинаковая. И красота тоже. Вот она, эта цыганка, не уступит по своей красоте ни одной нашей русской красавице. Правда? Сама она не нашинская, а красота ее все равно трогает. И вот достанется этому уроду и все, брат, ничего не поделаешь. Ты что молчишь?
— Я же согласен с вами, Алексей Михайлович… Полностью.
— Вот то-то и оно… Попробуй докажи этому черту или его отцу, что он не достоин ее. Как не так, так они тебе и поверят. Он теперь горло кому угодно перегрызет, а ее не упустит, а девка весь век будет мучиться. Ты думаешь, она любит его? Как не так. Видел, как она его локтем-то двинула.
Алексей Михайлович помолчал, потом смачно выругался, огрел Самсона вожжой по боку, и мы въехали в село.
Даже тетя Маша заметила в тот день мое состояние и спросила, не случилось ли что с матерью. Я ответил, что все в порядке и что из дому получил хорошее письмо.
— Ой, что-то не то! Уж не присушила ли какая? — и хозяйка погрозила мне пальцем.
Перед вечером я уехал на велосипеде в город — до него было километров семь. В городе у меня жил друг, Вася, тоже учитель. Он обрадовался моему приезду, и мы пошли в городской сад погулять, потанцевать, посидеть в ресторане, где играли цыгане.
Ресторан находился на верху двухэтажного полукаменного здания. Окна его были обращены к реке и открыты настежь, в зале было прохладно и свежо.
Заняв угловой столик на двоих, мы заказали ужин и вино. Вскоре зал был набит битком, и двери закрыли.
В дальнем углу от нас находилась небольшая полукруглая эстрада, прикрытая старым, уже довольно потертым бархатным занавесом. Когда его открыли, на сцену вышли четыре цыгана: трое с гитарами и один со скрипкой. Гитаристы были в ярких национальных рубахах, а тот, что со скрипкой, — в черном костюме, белой рубахе с галстуком, на ногах черные лакированные туфли. Держался просто, но с достоинством. Было что-то знакомое в его красивом бледном лице, и я догадался, конечно, что это и есть Николай.
В зале захлопали, и цыгане, не объявляя номера, заиграли веселую цыганскую мелодию.
— Вот этот цыган — гений, — прошептал мне Вася, показывая на Николая. — Не веришь? Все говорят. Зачем только он играет здесь? Ему цены не будет в любом оркестре большого города, — Вася помолчал, потом добавил: — Он и поет здорово. Такой голос. Девчонки в городе с ума по нему сходят.
— Да? Но он и правда очень красивый и держится, смотри, как настоящий артист. Пьет? — спросил я.
— Что-то не слышно. Ведет себя скромно. Недавно здесь пела молодая цыганка. Я, правда, сам-то не был и не видел ее, но говорят, что красавица. Одни уверяют, что это сестра, другие называют невестой.
Принесли ужин. Мы выпили. Приятель рассказывал городские новости, больше о девчатах; он был человек холостой и свободный, как и я. Вино чуть-чуть кружило голову, музыка поднимала настроение.
Седой гитарист подошел к краю эстрады и немного нараспев объявил:
— Старинный цыганский романс «Ах, как я люблю вас…» исполнит Катя… — смущенно кашлянул и поправился: — Катерина Чекарамул. Соло на скрипке — артист Николай Чекарамул.
На эстраду вышла Катя, а за ней шли Николай и два гитариста. Я застыл в волнении и не спускал с нее глаз. Вася, заметив это, подтолкнул меня в бок локтем. Он и не догадывался, что именно из-за этой девушки я и приехал сегодня в город.
На Кате было новое цыганское платье. Волосы расчесаны на прямой пробор и сзади, ниже затылка, перехвачены яркой лентой. Сверкали и искрились бусы и серьги. Высокая, стройная, стояла она на сцене и с улыбкой смотрела в зал. Катя была заметно возбуждена и немного стеснялась. Стало обидно, что она будет петь для этой уже порядком подвыпившей публики. Да и как она будет петь? Я испытывал страшное чувство неловкости за нее, мне хотелось, чтобы она раскланялась и ушла со сцены. А Катя, обводя взглядом зал, заметила меня и не сумела скрыть своего удивления, закусила губу, точно так же, как она это делала там, в степном овражке, брови ее поднялись, и она смущенно улыбнулась.
— Смотри-ка, Гриша, — толкнул меня Вася, — она же на тебя посмотрела. Честное слово! Везет же тебе!
И в это время заиграли гитары, а затем и Николай сделал шаг вперед, и его скрипка повела мелодию. Рот у него был полуоткрыт, брови то поднимались, то опускались, и это делало его сходство с Катей особенно сильным.
Она глубоко вздохнула, слегка облизала губы и, полузакрыв глаза, запела низким голосом.
Гитары и скрипка вторили ей, и все это сливалось в такую трогательную мелодию, что щемило сердце.
Держалась она удивительно спокойно и естественно и пела с искренним подъемом. Я ни капли не сомневался больше в ее способностях и редкостном музыкальном таланте.
Когда она кончила петь, в зале раздались громкие аплодисменты, поднялся шум, топот. Многие мужчины были уже заметно пьяненькими, а Катя принимала весь этот пьяный шум за чистую монету, торопливо выходила из своего угла и радостно кланялась. Весь вид ее говорил, что Катя довольна успехом, несколько раз она взглянула в мою сторону, гордо улыбаясь.
А мне еще больше стало жалко ее. Я считал, что это занятие не для нее, и если уж суждено ей выбраться из своего табора, то только не для такой цели, чтобы развлекать пьяную толпу.
Вскоре мы, поужинав, вышли с другом в садик и, остановившись в полутемной аллее, закурили. На танцплощадке, куда мы собирались пойти, играл духовой оркестр. Вдруг я почувствовал, как кто-то коснулся сзади моего плеча. Я обернулся и увидел Николая. Он любезно и спокойно обратился ко мне:
— Извините, можно вас на одну минутку?
Мы отошли с ним в сторону.
Николай закурил и, немного помолчав, спросил меня:
— Вас звать Григорий Иванович?
Я утвердительно кивнул головой.
Он положил мне руку на плечо, и я почувствовал, что она дрожит.
— Мне сестра все рассказала о вас. Она говорит, что вы очень хороший человек, — он сделал опять небольшую паузу и добавил: — Вы и правда, видать, хороший человек. Я умею узнавать людей по виду… Но вам больше не нужно встречаться с Катей. Это ни к чему. Вам это, Григорий Иванович, совсем ни к чему, — повторил он опять, — и ей тоже. У вас разные пути: она сама по себе, вы сам по себе…
Он курил и молча смотрел на меня, но без улыбки, а, как мне показалось, с осуждением. Я и сам отлично знал, что все это ни к чему, и все-таки слова Николая расстроили меня и были мне неприятны.
— Но ведь я ничего и не хочу, да и нет ничего в наших отношениях такого, что могло бы оскорбить вашу сестру. Я с удовольствием занимался с ней, а теперь уезжаю в отпуск.
Возможно, Николай понял мое состояние и решил смягчить разговор.
— Вы не сердитесь на меня, но так надо. Катя говорит, что вы очень хороший человек…
— Это не имеет значения, какой я. Дело в другом — ей нужно учиться. Она способная девочка, и это я вам говорю, как учитель. А ее вон собираются замуж отдавать.
Об этом мне, наверно, не стоило бы говорить, это не мое дело, но я не удержался и сказал.
Николай слушал меня не перебивая, кивал головой в знак согласия и, думаю, верил мне, но опять повторил, что Катя больше не придет в овраг.
Он подал мне руку, поклонился и торопливо зашагал к ресторану.
Утром тетя Маша сказала, что директор школы возвратился из больницы и вчера вечером присылал за мной сторожиху.
Петр Ильич был рад моему приходу, а его жена Антонина Николаевна угощала меня горячими пирожками, мы даже выпили с ней по рюмочке домашней наливки по случаю выздоровления Петра Ильича.
— Через пяток дней можете ехать в отпуск. Я уже видел, как здорово подвинулось дело со строительством. Очень заметно. Вы такой молодец оказались, такой молодец, — хвалил меня Петр Ильич.
А жена его сообщила, что через три дня приезжает на несколько дней их дочь Оля — студентка пединститута.
— Обязательно приходите, — звала она меня. — Обязательно. Устроим встречу дочери и проводы вам.
«Как хорошо устроен мир, — размышлял я, уходя от Петра Ильича, — сколько впереди интересного, радостного, заманчивого. Даже через три дня будет что-то новое: встреча, разговоры, музыка и веселье».
Вся вчерашняя грусть сразу показалась такой незначительной и далекой, что я сам посмеивался над своими переживаниями.
Я решил съездить в полевой овражек и забрать оставшийся там ранец с тетрадями, книгами и другими школьными принадлежностями и полностью ликвидировать «учебную базу», чтобы и следа не оставалось. «Хорошо, что так хорошо все закончилось», — успокаивал я себя.
День был теплый, солнечный. Легкий ветер, напоенный запахами душистых трав, вольно резвился в степном просторе, гоняя волны по необозримому хлебному полю. Высоко в небе плыли белые редкие облака.
В овраге было пусто, и мне показалось, что все мои встречи с Катей были давным-давно.
В глубине куста я нашел ранец, вынул из него тетрадь и долго рассматривал корявый почерк моей «первоклассницы». Я невольно задумался о ней, о ее судьбе. Тетя Маша не раз говорила, что чужая беда, как дождевая вода. Но вряд ли это так. Последние десять дней я видел Катю каждый день, и с каждой встречей душа ее доверительно раскрывалась мне все больше и больше. Возможно даже, что никто по-настоящему не знал ее лучше меня. Я не сомневался в том, что она задумала как можно быстрее вырваться из цепких лап своей судьбы, и только поэтому она взялась за учебу с такой страстной неуемностью.
Мне не хотелось уезжать из овражка, и я улегся на траву, рядом с высокой и плотной стенкой ржи. Степную тишину нарушали только шорох волнующегося хлеба, стрекотание кузнечиков и бесконечная песня жаворонка.
Заложив руки за голову, я долго и пристально вглядывался в бесконечную глубину неба и наконец увидел почти над собой трепетный живой комочек. Жаворонок словно был подвешен на невидимой ниточке, как игрушечный мячик на тонкой резинке, и то замирал на месте, то опять плавно поднимался по строгой вертикали.
Потом я что-то пел, будучи уверен, что один среди этого огромного хлебного поля. И когда услышал какой-то шорох и, повернув голову, увидел у куста застывшую фигурку Кати, я не поверил своим глазам. Но это была она.
Я вскочил и, подойдя к ней, обрадованно взял ее руки в свои и долго не отпускал их.
— Как же это ты пришла сюда, Катюша? Ведь твой брат сказал мне, что ты больше никогда не придешь сюда. Это ты ему показала меня там, в ресторане?
Она молча кивнула головой.
— Он долго на тебя смотрел из-за занавески. Он сказал мне, чтобы я никогда больше к тебе не приходила. — Катя долго молчала, опустив глаза. — А я вот пришла. Я сама не знаю, почему я пришла.
По ее щекам заскользили слезинки, оставляя после себя блестевшие полоски.
Я попробовал успокоить ее, но она еще сильнее зарыдала. Плакала она долго, и когда немного успокоилась, все еще всхлипывая, старательно терла глаза концом косынки.
Мы прошли с ней вверх по овражку и сели в тени. Катя неожиданно призналась, что ей было грустно оттого, что она больше никогда меня не увидит. Она обманула Юшку и одна шла ночью из города, а теперь, когда все уехали на базар, она пришла сюда, но не думала, что встретит меня тут. Она считала, что брат меня обидел.
В этот раз она долго рассказывала о себе, и я узнал подробно ее судьбу.
Она сирота. Василий Гаврилович вовсе не отец, как я все время считал, а зять — муж старшей сестры.
По ее словам, Василий Гаврилович — хороший человек, и цыгане его любят за справедливость, за честность и доброту, но в молодости он что-то сделал такое, чего боится до сих пор, а Юшкин отец и дядя держат его в страхе и подчинении.
— Может быть, Васька-то и не виноват, но вот боится их, слушается. А Колька их ненавидит. И с Васькой поругался, что тот трясется перед ними. Он и в табор из-за этого не ходит. А этих он не боится. Они сами его боятся.
Я слушал Катю и понимал, что и в их среде существуют и распри, и вражда, есть хорошие люди и плохие, злые и жадные.
Катя опять нахмурилась и, глядя в землю, нервно покусывала губы. И вдруг громко и зло заговорила по-цыгански, вскочила на ноги и, сжав кулаки, кому-то погрозила. Глаза ее горели неукротимой яростью. Такой я ее еще ни разу не видел.
— Это Васька, Васька боится их. А я задушу его и себя, но никогда не буду Юшкиной женой.
— Что ты, Катя. Тебя никто не может силой заставить выйти за него. Никто! Разве ты не знаешь, что существуют законы.
Но Катя не имела никакого понятия не только о законах, но и вообще о другой жизни, кроме табора.
Я стал рассказывать ей, как легко можно изменить жизнь, что все для этого создано в нашей стране, говорил о своей учебе, о городах, заводах, клубах, рисовал красивую жизнь, какая может у нее сложиться, если она уйдет в город. Я уже незаметно для себя фантазировал, уверял ее, что она будет знаменитой артисткой, и тогда все будут восхищаться ее игрой, красотой и ее удивительным голосом. Боже мой, чего я только не рассказывал ей в тот раз. Я сам верил во все это. Я не хотел, чтобы Катя оставалась в таборе после того, как узнал всю правду про ее возможный брак с Юшкой.
Доверчивость — неразлучная сестра юности. Катя совсем успокоилась, повеселела и, видимо, все-таки поверила, что не так уж темна перспектива ее будущего. Я попросил ее спеть вчерашнюю песню.
— Тебе она понравилась?
— Очень. Правда, там было много народа и там мешали слушать. Спой, Катя!
Она улыбнулась, потом, закрыв глаза, подняла высоко голову и на какой-то миг застыла, словно забыв все на свете. Я видел, как бились жилки на ее висках и слегка дрожали губы. Катя вздохнула, сделала глотательное движение и, не открывая рта, запела. Я слышал только низкое протяжное: «У-у-у…» Это долгое звучание на одной ноте напоминало вой степного ветра. Потом голос ее поднялся чуть выше, затем еще, и вдруг взлетел так высоко, что глаза у Кати широко открылись, она плавно закачалась на одном месте и, снизив голос до шепота, запела. Голос ее дрожал, то поднимаясь высоко, то замирая. Глаза, губы и все лицо ее выражало чувство неподдельной грусти, рожденное песней, и была она необыкновенно красива в этот момент.
Песня как-то сразу, неожиданно оборвалась, и я, увлеченный своими мыслями, не сразу догадался, что она кончилась, сидел молча и ждал, что она снова сейчас запоет. А Катя, удивленная моим молчанием, тихо и смущенно спросила:
— Тебе не понравилась песня?
— Что ты, что ты, Катюша! Прекрасная песня, и пела ты ее очень красиво.
Я спросил, о чем она пела.
— Эта песня? А вот о чем эта песня: одна любит, ну, знаешь, сильно любит, а он не знает, что она любит. Он далеко, а она все равно поет, чтобы он услышал. Понял? Вот о чем эта песня.
После небольшой паузы она весело сказала, что умеет петь и другие песни, и, не дожидаясь, вскочила и запела веселую песню. В такт мотива она приплясывала, а во время припева, состоявшего, как мне показалось, из одних только восклицаний, она быстро кружилась на одном месте, и ее широкая со сборками юбка разлеталась цветными кругами, обнажая до колен загорелые босые ноги. Руками она выделывала тоже какие-то замысловатые движения: то закидывала их за голову, то плавно выбрасывала в сторону, то легко и изящно обхватывала пальцами тонкую талию.
Кончив плясать, она со смехом повалилась на траву и с детской непосредственностью смотрела на меня, ожидая одобрения. И это была, видимо, не просто потребность в моем участии к ней, а и желание утвердиться в своих способностях через мое одобрение. Я для нее был все-таки человеком из другого мира, который был ближе к ее неясной мечте.
И я хвалил ее и искренне верил в ее большую судьбу.
Разошлись мы с ней, когда наш овражек, нагретый солнцем, испестрили фиолетовые тени от кустов, и договорились встретиться здесь же через три дня. Я спросил ее, не боится ли она ходить сюда.
— Нет, теперь не боюсь. А раньше я тебя боялась. Ох, как я тебя боялась. А теперь ни капельки не боюсь, — и она подала мне на прощание руку.
Через три дня, утром, я встретил у школы Петра Ильича и Олю. Она показалась мне на этот раз совсем другой. Может быть, потому, что раньше видел я ее зимой, когда она приезжала на несколько дней, а теперь была в легком летнем платье и выглядела не студенткой, а старшеклассницей. Оля была красивая девушка, хотя немного и молчаливая, видимо, в отца.
Целый час мы сидели на скамеечке под кустами акации над самым обрывом Кармелика. У всех было приподнятое настроение: у Петра Ильича оттого, что здоровье его поправилось, рядом с ним любимая дочь; у Оли, что она в родном селе, у родителей, а у меня от ощущения полноты жизни, что рядом со мной такие хорошие люди, что с высоты кармеликского обрыва далеко-далеко видны бесконечные светлые просторы степного раздолья.
Петр Ильич и Оля пригласили меня к себе на обед, часов в пять. Я пообещал быть и вскоре уехал в свой овражек. Катя была уже там. Она сидела за столиком и, склонив голову набок, открыв рот, что-то старательно выводила в тетради. Рядом лежал раскрытый букварь. Я хотел посмотреть, что она там написала, но Катя замотала головой, прикрыв тетрадь обеими руками. Вырвав листок, она бережно сложила его в несколько раз и дала мне.
— Ты только сейчас не читай. Дома прочитай. Ладно?
Я спрятал записку в карман. На Кате было новое платье, на шее висели красные бусы, а в ушах серьги. Она никогда тут не носила украшений, и это сразу бросилось мне в глаза. Волосы тоже были тщательно расчесаны и перехвачены сзади лентой, как это было, тогда в ресторане.
— Почему ты такая нарядная сегодня, Катя? Ты опять собираешься в город?
— Колька мне велел прийти. Он меня скоро сам повезет в большой город. Он никому не велел сказывать, и тебе тоже не велел говорить.
— Он знает, что ты опять сюда ходишь? Не ругал он тебя за это? — удивился я.
— Я вчера его видела и все ему сказала. Он меня никогда не ругает. О-о, он такой человек!
Когда я ей сказал, что тоже уезжаю завтра на целый месяц, Катя посмотрела на меня широко открытыми, с выражением испуга, глазами.
— Почему ты уезжаешь раньше моего? Почему?
Мне пришлось объяснить ей, что в другой деревне, далеко отсюда, живут мои родители и родные.
Катя стояла, опустив голову. Она, видимо, привыкла ко мне, к нашим занятиям, и я хорошо понимал ее состояние.
— Не надо расстраиваться. Я всегда тебе чем-то помогу, если ты этого захочешь. Всегда. Ты мне обязательно напиши. Тебе поможет написать письмо Коля. Он же, сама говоришь, хороший человек, а я тут же тебе отвечу.
Катя вздыхала и без конца терла ладонями покрасневшие глаза и губы.
— Мы еще с тобой обязательно увидимся и будем всегда вспоминать этот овражек, вот эти кусты, и эту рожь, и небо, и ветер…
Она, кажется, не слушала меня и думала о чем-то своем. Я написал ей здешний адрес, и она спрятала его в карман. Я уже собрался писать адрес матери, но Катя вдруг настороженно, чутко стала прислушиваться. В овраге и в самом деле послышались шорохи, какой-то треск и чей-то приглушенный шепот. Немного погодя где-то вдалеке раздался крик, и мне показалось, что это девичий крик, что зовут Катю. Она замахала мне рукой и настойчиво прошептала: «Уходи, уходи скорей…» Какой-то шорох послышался сзади меня, во ржи.
Я оглянулся — и в этот миг что-то красное с шумом вылетело оттуда и налетело на меня.
Это был Юшка. Что-то внезапно обожгло мою левую руку у плеча, и я не сразу понял, что он ударил меня ножом. Я отскочил в сторону и, когда Юшка снова кинулся на меня, успел носком ботинка ударить его по руке. Нож, описав дугу, упал в траву. Юшку это не остановило, и он с каким-то животным хрипом беспрерывно налетал на меня. Я не поддавался и ударом кулака свалил его с ног, но он, падая, вцепился в меня, как клещ, колотил меня руками, головой и даже укусил за ногу.
Я крутился и никак не мог оторвать от себя его жилистое тело. Но когда он заметил в траве нож и хотел схватить его, я успел пнуть Юшку ногой с такой силой, что он отлетел и повалился в узкую промоину на дне овражка. Подняв нож, я далеко забросил его в ржаное поле.
А Юшка снова лез на меня с кулаками. Лицо в грязи, по нему текла кровь. Отбиваясь, я уговаривал его прекратить драку, но в этот момент кто-то сильно ударил сзади меня по голове. В глазах сразу потемнело, но я удержался на ногах, каким-то чудом даже успел отскочить в сторону и увидел другого цыгана. Это был Кирька.
Теперь они вдвоем налетали на меня то с одной, то с другой стороны, я отбивался и даже свалил один раз Кирьку, но это только горячило их.
Я понимал, что силы неравны, и пятился ко ржи, в надежде, что мне удастся убежать от них. Но они догадались о моем намерении и не выпускали из овражка. Левая рука у меня почти не двигалась, я терял силу и, может быть, впервые ощутил чувство страха.
А цыгане не давали мне передышки, по их виду понял, что они могут убить меня, и поэтому, как мог, отбивался, все еще надеясь выскочить из оврага в поле. Но меня опять ударили чем-то тяжелым по голове. Я упал, но не потерял сознания. Один глаз у меня совсем закрылся. Я лежал на земле вверх лицом, а цыгане беспощадно и торопливо топтали меня ногами.
Последнее, что я помню, — это страшный крик, и сразу наступила вязкая тишина. Было ощущение, что я куда-то проваливаюсь, и на миг увидел над собой высокое, высокое небо и белое пушистое облачко.
Очнулся я только на второй день в районной больнице.
На мне, как говорят, места живого не было. Прошло еще дня два-три, и мне стало лучше.
«Кости целы, череп тоже, а все остальное пустяк. Все сцепится. Какие годы-то?» — говорила старая няня, сидя возле моей кровати.
И, действительно, все заживало, «сцеплялось», и через неделю первым ко мне пришел Алексей Михайлович.
Я был очень рад ему. Он спрашивал о самочувствии, был веселый и оживленный. Сказал, что он уже два раза был у врача, но не разрешали заходить ко мне, а теперь дело пошло на поправку. Я чувствовал, что ему хотелось что-то сказать мне или спросить, но, видимо, он еще побаивался.
— Вот гады! И чего это они на тебя наскочили? Отобрать что ли чего хотели? Бандюги… Ну, ничего… Все теперь хорошо будет.
Прощаясь со мной, Алексей Михайлович не выдержал:
— Если бы не та цыганка, — он махнул рукой, — быть бы беде…
— Какая цыганка?
— А та, красивая-то… Это она тебя спасла. Увидела подводу и кинулась наперерез, а там ехал объездчик с женой косить траву. Объездчик-то не растерялся, свернул и прямо по ржи поскакал к оврагу. Жена его, Дунька, такой хай со страху подняла, а у нее голос-то, как ерихонская труба, — цыгане-то вмиг в овраг нырнули, только их и видели, а ты-то чуть живой лежал.
— А Катя? Где же она теперь?
— Вот-вот, точно, Катя. Она за подводой до самого города, говорят, бежала и все плакала и причитала.
Алексей Михайлович помолчал немного и сказал, что тех цыган ищут, но они где-то прячутся.
— Найдут. Хозяин табора уж очень жалел тебя, а про этих, которые тебя избили, говорят, что они люди страшные. Ты поправляйся и ни о чем не думай.
Но все последующие дни, после его посещения, я только об этом и думал, восстанавливая в памяти все подробности случившегося. Сообщение о том, что это она спасла меня и что бежала она за подводой до самого города, обрадовало меня, и хотелось быстрее узнать, что с ней.
А вскоре я узнал еще более удивительную новость. Сказал мне об этом опять же Алексей Михайлович, когда снова навестил меня в больнице.
Через три дня после того, как меня привезли в городскую больницу, под мостом в глубоком овраге, недалеко от города, нашли мертвое тело Юшки.
А случилось это, как потом я узнал, так. Катя действительно прибежала тогда в город вслед за подводой, на которой везли меня, разыскала Николая и все рассказала ему о случившемся.
Сразу же идти в табор было опасно, и они пошли только на третий день к вечеру, чтобы прийти туда затемно.
Им не хотелось встречаться с Юшкиной родней. Но недалеко от города, у моста, их неожиданно встретил Юшка. Он стал придираться к Николаю, прогонял его назад и говорил, что он сам проводит Катю до табора. Но ни Катя, ни Николай не могли, конечно, согласиться с этим.
Юшка стал угрожать им, выхватил нож и кинулся на Николая. Тот увертывался, как мог, но Юшке удалось ударить его ножом в спину. Рана была не опасная, но Николай почувствовал прилив ярости, и когда Юшка снова налетел на него, он увернулся, успел схватить с дороги камень и со всего размаха ударил им Юшку по голове, и тот, закачавшись, полетел в овраг, а там ударился головой об острый выступ каменной опоры и разбился.
Николай и Катя возвратились в город. Той же ночью он отправил ее поездом к своим близким знакомым, куда они должны были уехать вместе.
Видимо, об этом и говорила Катя в нашу последнюю встречу.
А Коля, отправив сестру, пришел в милицию и обо всем заявил.
Весть о смерти Юшки принесла мне новые переживания. Все мои собственные боли куда-то вдруг отодвинулись на задний план, и мне казалось, что, не ввяжись я в эту историю, не было бы ни Юшкиной смерти, ни Катиных тревог, ни моих страданий.
Ко мне в больницу дважды приходила женщина-следователь. Я ей все рассказал о моих встречах с Катей, ничего не скрывая.
— Было ли у вас с ней что-нибудь? — спросила она в конце беседы.
— Что именно? Я вам все рассказал, что было.
— Интимной близости, — уточнила она.
— Нет, не было.
Когда я выходил из больницы и переодевался в свое белье, почищенное, выстиранное и поглаженное заботливой нянечкой, то в кармане брюк обнаружил скомканный листок из ученической тетради, на котором неровным почерком была нацарапана фраза, без знаков препинания, почти слитно: «Гриша я лублу тбя Катя». Я вспомнил, что эту записку она передала мне в овражке. Тогда я не мог ее прочитать, а теперь без конца перечитывал и все чего-то искал еще в этих неуклюже-простых и понятных словах.
После выхода из больницы я несколько дней жил в городе у своего друга, который съездил в Романиху и привез мне свежее белье и одежду. Присутствовал я на суде над Колей. Народу было столько, что зал не вмещал и одной десятой доли тех, кто с утра до вечера толпой стояли на улице. Для маленького степного городка это было настоящим событием, и все ждали, что на суде откроются захватывающие дух любовные подробности.
На меня смотрели — я это и сам замечал — как на главное действующее лицо происшедшей драмы. Чего только не выдумывали люди о моих связях с Катей. Всего не перескажешь, но чаще всего ее изображали молодой ведьмой небывалой красоты, которая умышленно околдовала меня, чтобы вовлечь в их преступную деятельность.
Но суд есть суд. Вскрылись там многочисленные преступления Юшкиной родни, связанные с похищением лошадей, ограблениями и даже двумя убийствами.
Цыгане из табора, вместе с Василием Гавриловичем, не только не выгораживали их, но и старались полнее разоблачить, так как они мешали всем им жить мирно и честно. Оказалось, что Василий Гаврилович лет семь тому назад был случайно вовлечен ими в какое-то преступное дело, хотя непосредственно он в нем не участвовал, но знал, и его мучила совесть. Он не раз хотел сообщить об этом властям, но ему пригрозили, а он хорошо знал, что у этих людей рука не дрогнет для расправы с ним. Они никогда больше не привлекали Василия Гавриловича к своим темным делам, но все время держали его в страхе.
Им хотелось женить Юшку на Кате и, пользуясь родственными связями, окончательно привязать к себе Василия Гавриловича, которого любили все честные цыгане. Да и Николаю, по их планам; это могло закрыть рот, который ненавидел их и собирался при первой же возможности разоблачить всю Юшкину родню.
Николаю дали что-то немного, принимая во внимание, что это непреднамеренное убийство.
Дело о Юшкиной родне должен был рассматривать новый суд после дополнительного следствия. Отца Юшки и несколько человек, причастных к преступлению, задержали на пятый день где-то уже далеко от этих мест, а Кирьку и еще одного молодого цыгана пока не удалось поймать.
Василий Гаврилович со своим табором так и остался в Романихе.
После суда мне удалось поговорить с Николаем. Он был оживленным, даже веселым и радовался, что все эти трагические события вдруг привели к такой неожиданно удачной развязке.
— О, я скоро выйду из тюрьмы, это точно. Опять буду играть и петь, но только в хорошем ансамбле. Меня там тоже будут ждать, — по его настроению легко было догадаться, что он верит в реальность своей мечты.
Справившись о моем здоровье, он сочувственно проговорил:
— Я ведь говорил Кате, чтобы она не встречалась с тобой. И тебе говорил, помнишь? Я знал, что они все равно выследят и вам обоим будет плохо.
Я спросил его о Кате.
— Катя далеко. Она у хороших людей и в надежном месте. Ее будут учить. У нее такой голос, такой голос, — он покачал головой, причмокнул, а затем добавил: — Ты ее не ищи, Гриша. Не надо. Вам это совсем не надо, и ни к чему: ты сам себе, она сама себе…
Мы с ним попрощались.
Когда я после долгого отсутствия возвратился в Романиху, чтобы окончательно решить дела с работой, то не узнал села. Оно, конечно, было таким же, как и раньше: те же дома и улицы, те же плетни и сараи, сады и огороды, но что-то все-таки в нем изменилось, стало оно каким-то неузнаваемо чужим.
Вскоре я понял, что изменилось не село, а отношение ко мне людей. В первый же день приезда, идя по улице, я чувствовал, что меня сторонятся, смотрят на меня с нездоровым любопытством, как на человека, совершившего что-то недостойное.
Правда, молодые мужики подходили ко мне или останавливали меня на улице, здоровались за руку, участливо спрашивали, все ли зажило, а в конце, не скрывая усмешки, с нагловатой откровенностью начинали расспрашивать о цыганке.
Я терялся, горячился, пробовал объяснять происшедшее, но никто не хотел меня слушать, и я оказывался в смешном положении.
Но больше всего удивил Петр Ильич. Заметив меня еще на площади, он поспешно вышел и встретил на улице, сухо поздоровался, сообщив, что все мои документы в сельском Совете.
Я спросил его:
— Стоит ли мне возвращаться сюда после отпуска?
Он как-то странно улыбнулся, потер ладонью, о ладонь и не глядя тихо произнес:
— Смотрите сами.
Я молчал, пораженный этой переменой, а он, возможно, подумал, что я не совсем понял его, и добавил:
— Да, да, может быть, и не стоит возвращаться. Лучше, пожалуй, сменить вам место работы.
Забрав в сельском Совете документы, я медленно шел по узкому переулку домой и все время думал о своем разговоре с Петром Ильичом. Мне казалось непонятной его перемена, и я испытывал обиду и удивлялся, как он, старый и опытный учитель, не поинтересовался всей этой очень простой историей.
Внезапно я услышал подозрительный шорох за плетнем, а когда немного отошел от этого места, услышал голоса ребятишек, скорее всего, моих учеников: «Цыганкин жених… цыганкин жених!» Я не стал оглядываться, но понял, что мне действительно надо уезжать отсюда совсем.
Придя домой, я сразу же стал собираться: укладывать книги, вещи, благо, что у меня их было не так уж много.
Тетя Маша помогала мне, но больше всего сокрушенно качала головой, приговаривая:
— Да и что уж это, Григорий Иванович?.. Такой вы молодой, смирный, а тут… Это она нарочно присушила вас. Ведьма этакая, басурманка. Ведь им что?..
Я улыбался и уверял тетю Машу, что Катя совсем здесь ни при чем, что она добрая и хорошая девочка.
— Уж какая там, господи, доброта. Откуда она у них. Чего уж там… Из-за этой попрошайки чуть жизни не лишился. Девок-то сколько в селе, гуляй — не хочу. Вон учителева дочка-то — клад ведь, а не невеста, что умна, что красна, а теперь вот все пропало…
К вечеру к нам зашли соседи — бригадир тракторной бригады Аркашка Ершов со своей молодой и красивой женой, Наталькой.
— Собирай, тетка Маша, на стол, ставь закуску, — он подал ей бутылку водки. — Надо по-христиански проводить Григория Ивановича.
Аркашка считался лучшим бригадиром в МТС и первым на селе весельчаком и насмешником, и жена была под стать ему.
Пока женщины готовили стол, Аркашка, прислонясь к стенной перегородке, рассказывал всевозможные истории и незаметно перевел разговор на цыганок. Он успокаивал меня, чтобы я не расстраивался из-за этого. Мало ли что болтают, каждому на роток не накинешь платок. Аркадий знал эту историю из моего рассказа, когда он заезжал ко мне в больницу перед выпиской.
— Это ведь Дуня-Веретено, жена объездчика, разнесла все по селу. Лётает сломя голову из одного конца села в другой и полощет своим язычищем. Да ведь, стерва, брешет-то как ловко; все бабы обмирают от страха и любопытства.
— Что она может знать? — спросил я.
— А зачем ей знать. Она все из башки своей непутевой берет. У меня вон Наталька, — показал он на подошедшую жену, — просто обмирала от зависти.
— Что ты выдумываешь-то, болтун, — ответила она мужу, а лицо залилось румянцем.
— Ничего не выдумываю, — скалился Аркашка. — Я же сам видел, как ты облизывалась, когда Дунька рассказывала, как цыганка целовала Григория Ивановича. Чего уж отказываешься. Завидно тебе было.
— Тьфу, ну и трепло ты, Аркашка. Мелешь не знай чего, — стукнула мужа по затылку, а он даже не отвернул головы, только громко захохотал.
Мы сели за стол, выпили водки, но Аркашка все же досказал до конца всю легенду, придуманную Дунькой. Он вылез из-за стола и стал смешно и очень похоже изображать Дуньку.
— Да, значит, едем мы это в поле с Арсенькой, по-косенькой дорожке, через рожь. Стали подъезжать к Попову долку и вдруг… — Аркаша выпучил глаза, оглядел всех нас, — сперва крик. Никогда не слыхала такого, А-а-а!.. — заорал во весь голос Аркадий так, что тетя: Маша ложку из рук выронила. — Лошадь наша встала, ушами прядет. Ну, чувствую, что-то неладное. Арсеньке говорю: давай к оврагу, а он губу отлячил и очумел, Тогда я как стегану лошадь-то и туды. Гляжу, а на краю оврага стоит цыганка красоты неописуемой, а от нее какие-то темные круги. Потом опять как она крикнет, как врежет, аж волны пошли по ржи, небо даже потемнело. Лошадь наша назад стала пятиться. Арсенька, дурак-то мой, из рыдванки вывалился. Вижу, дело плохо, и тоды я сама как во весь голос ахну. Ахнула так, что лошадь присела, а цыганка и ухом не повела. Но, слышу, стала она хохотать и приговаривает: «Ножиком его, ножиком коли, коли в сердце». А потом махнула вот так руками и, не поверите, как растаяла. Все сразу» стихло, и рожь замерла — не шелохнется. Глянула в овраг, а там наш учитель весь в крови и бездыханный лежит, а кругом по оврагу все бумажки из-под конфет, ну, прямо, как листья осенние, бутылки разные. Мы этого учителя-то сразу в рыдванку и прямиком в город, а цыганка так и бежала за нами стороной.
Мы долго хохотали над Аркашкиным рассказом, к даже тетя Маша смеялась до слез и, кажется, впервые усомнилась в Дунькином вранье.
Утром следующего дня я уезжал в город. Повез меня сам Алексей Михайлович. Всю дорогу он не умолкал: то говорил о колхозных делах, то ругал районное начальство. И только уж подъезжая к городу, заговорил о цыганах.
— Ты, брат, весь их улей одним махом развалил, — смеялся он. — Двоих все-таки не поймали пока. Говорят, отпетые бандюги. Боятся их цыгане-то. Но эти работают почище наших мужиков, косят как заправдашние, до соленых лопаток. Василий Гаврилович — голова, прямо тебе скажу. — Помолчав, спросил: — Ты знаешь, сколько ему лет? — Я развел руками. — Вот то-то и оно. Борода нас обманула: ему еще тридцати нет.
Несколько раз Алексей Михайлович заговаривал, чтобы выяснить напоследок: из-за чего все-таки избили меня так цыгане? И я опять в какой уже раз повторял все, что было на самом деле.
— Брось ты, чего от меня-то скрываешь. Вместе ведь были. Ну, а если бы тебя некрасивая цыганка попросила, ты тоже бы стал ездить скрытно от людей и учить ее в глухом овраге? А? Что? — он хлопнул меня по коленке и, довольный, засмеялся. — Что молчишь? Говорить нечего?
Я стал оправдывать Катю, что не у каждого могут возникнуть такие дерзкие желания, что она вот не испугалась своего редкостного влечения, потому что чувствовала в себе силу, и природный дар сам тревожил ее.
— А-а-а… — махнул рукой Алексей Михайлович, — говоришь-то ты складно, а вот не верю тебе ни капельки. Уважаю сильно, больше всех, а вот не верю. Скрываешь ведь! — произнес он с разочарованием и даже выругался незлобно и остался при своем мнении, что я утаил от него самое интересное во всей этой истории.
Прощаясь, признался, что очень сожалеет о моем отъезде, ругал последними словами Петра Ильича, называя его почему-то «беляком», и приглашал всегда заезжать прямо к нему.
В Романихе мне никогда больше не довелось побывать. В первое время меня тянуло туда, но удерживало чувство непонятного стыда и вины за эту кармеликскую историю. Я был уверен, что там теперь всегда будут рассказывать о том, как молодой учитель, прячась от людей, встречался в полевом овражке с красивой цыганкой, и о тех трагических последствиях, какими завершились все эти встречи.
Катю я никогда специально не разыскивал, но в годы учебы в институте, куда я поступил на следующий год, да и после я не пропускал ни одного выступления различных цыганских ансамблей, хоров и был уверен, что мне удастся однажды увидеть ее.
Но время шло. Позади остался институт, три года работы в средней школе. Война, тяжелое ранение и снова школа, а затем несколько лет работы секретарем райкома партии. Года четыре назад меня перевели в Гарск.
Прошло почти двадцать лет с той поры, как я распрощался с Романихой, и вся эта, история стала далекой и полузабытой. И именно тогда мне и довелось совершенно неожиданно повстречать Катю и познакомиться с ее необыкновенной судьбой. Вот как это произошло.
Как-то в начале августа я поехал по делам в Хмельной Перевоз — красивый районный поселок в южной части области. Пробыл я там дня три, и накануне отъезда, вечером, мы сидели в саду у первого секретаря райкома партии Ивана Федоровича и пили чай после ужина. Было по-летнему тепло и тихо, пахло яблоками, парным молоком. Деревья вплотную обступали веранду, где был накрыт стол, и ни один листочек не шевелился на них в этот час.
За разговором время шло незаметно, и стало совсем темно, когда вдруг со стороны реки донеслись до нас звуки музыки и песни.
Почти тут же прибегал запыхавшийся тринадцатилетний сынишка хозяина дома и радостно сообщил, что на той стороне цыгане зажгли костер.
— О, это интересно. Хотите, Григорий Иванович, послушать? Думаю, что не пожалеете. Пойдемте.
Мы поднялись, прошли через сад, подходивший к самому обрыву над поймой, спустились по земляным ступенькам и по ровному лужочку подошли к самому берегу реки.
На той стороне реки горели два больших костра, расположенных почти у самого берега, слышались голоса и смех людей.
Пока мы шли, Иван Федорович коротко рассказал любопытную историю, которая заинтересовала меня.
В течение последних семи-восьми лет ежегодно приезжает сюда старый цыган, раскидывает на узком мыске шатер и вместе о женой живет до конца лета. Цыган целыми днями работает: кузнечит, чинит посуду, всякую металлическую хозяйственную утварь, и местные хозяйки души не чают в нем. Цыган к тому же на редкость добрый, приветливый, а главное — все делает на совесть.
Его не раз приглашали работать в коммунхозовскую мастерскую, но он каждый раз отказывался, заявляя, что не настал еще срок.
Осенью цыган как-то незаметно для всех снимался и куда-то уезжал до весны. Где он проводил зиму, никто не знал.
Два года назад, среди лета, к ним приехали молодые цыгане с детьми. Приезжие были из городских образованных цыган: то ли сын с женой, то ли дочь с мужем. Для них был поставлен новый шатер. Они целыми днями купались, загорали, бродили по лугам и перелескам, а вечерами собирались все у костра и негромко пели. А перед отъездом закатили такой концерт, что все село высыпало к реке.
— А кто они? — спросил я.
— Артисты. Из Москвы и очень известные, особенно она, — но фамилий их Иван Федорович не знал. — Кое-кто пытался туда к ним проникнуть, но из этого ничего не вышло, — добавил он.
С неделю назад жители села снова увидели на этот раз два новых шатра, и тех же молодых цыган и их, видимо, детей.
Когда мы подошли к реке, цыгане пели протяжную и грустную песню в сопровождении аккордеона и скрипки. Было что-то знакомое в этом мотиве, но я не мог, конечно, сказать, что именно его я слышал когда-то в Романихе. Теперь мне все могло показаться знакомым, так как я с уверенностью думал, что эти цыгане непременно имеют отношение к той давней кармеликской истории.
Как только они кончили петь, на нашей стороне раздались дружные аплодисменты, крики одобрения, просьба спеть еще. Народу и теперь было много. Вскоре там снова заиграли на аккордеоне и скрипке. А когда запел низкий женский голос, в памяти моей вспыхнуло воспоминание о Кармелике, Романихе, о полевом овражке, где мы встречались с Катей.
Я уже не сомневался, что если это и не она сама, то кто-то непременно из близких, знавших ее. Трудно поверить в такое случайное совпадение, но и сказать определенно, что это она, — тоже я не мог. Голос был сильный, но не совсем чистый и с очень заметным цыганским надрывом.
На следующий день часов в двенадцать дня я уезжал на машине в Гарск. Дорога шла по узкой и высокой дамбе, растянувшейся километра на три плавным полукругом по широкой пойме. Поравнявшись со спуском на луг, в том месте, где стояли шатры, я попросил шофера свернуть, и мы вскоре увидели вдали первый шатер. Мне не хотелось, чтобы кто-нибудь из жителей села видел меня здесь, и поэтому шофер остановил машину у широкого куста, не доезжая метров пятидесяти до шатра.
Я не успел еще выйти из машины, как снова захлопнул дверку: на нас с хриплым лаем неслась огромная лохматая собака — настоящий волкодав, но раздался мужской голос, и она как вкопанная остановилась, но все еще зло рычала.
Недалеко от шатра, у небольшого горна и наковальни, сидел пожилой цыган и смотрел в мою сторону с любопытством и удивлением. Когда я подошел к нему, он встал, вытирая руки грязной тряпкой. Старик был высок и крепок, и только седые волосы на голове и большая борода, тоже порядком поседевшая, выдавали его возраст.
Я поздоровался и протянул ему руку, и он охотно, а может быть капельку заискивающе, пожал ее обеими ладонями и торопливо заговорил:
— Здравствуйте, здравствуйте, начальник. О, большой начальник приехал.
И эти слова оказались своеобразным паролем. И самое обращение ко мне, и тон, каким были произнесены эти слова, воскресили в памяти наш первый приезд с Алексеем Михайловичем в табор. Легко было узнать Василия Гавриловича и по его характерному профилю, образующему прямую линию лба и носа, без вмятины на переносице. Его пристальные, умные глаза, характерный рот, могучая фигура показались настолько знакомыми, будто только вчера мы расстались с ним в Романихе. Новыми были только седина, морщины на лбу и у глаз, его полнота.
— Вы не узнаете меня, Василий Гаврилович? — спросил я, глядя на него с улыбкой.
Он сразу выпрямился, удивленный тем, что я так уверенно назвал его по имени и отчеству, и явно растерялся. На лице появилась настороженно-виноватая улыбка.
Раза два он взглянул на мою машину, на шофера, стоявшего около нее, поцокал языком и наконец чистосердечно признался, что не помнит.
— Нет, нет, товарищ начальник, ей богу никак не помню. Аль что случилось? — и он развел руки в стороны.
Я напомнил ему о себе, о Романихе, об Алексее Михайловиче, и он радостно схватил мою руку, стал с силой трясти ее, улыбаясь и приговаривая: «Ай-яй-яй, как же это я…»
Мы присели, закурили, и я сказал, что приезжал сюда, в Хмельной Перевоз, в командировку и вчера случайно услышал их пение и сразу подумал: «Это кто-то из тех, что были в Романихе».
— Ой, какой большой начальник стал. Куда же ты теперь?
— В Гарск, Василий Гаврилович. Я там теперь живу и работаю.
Я коротко рассказал о себе, об учебе, о работе за эти годы.
— Вон как, вон как. А баба есть?
— Конечно, — засмеялся я. — И двое детей — сын и дочь.
И сразу что-то произошло с Василием Гавриловичем, словно он ощутил внезапное успокоение от моих слов, и он радостно похлопал меня по плечу.
— А это? — показал он на кожаный протез левой руки.
— А это война. Вот так под Сталинградом отхватило и не приставишь.
Выражая сожаление, покачал головой и погладил меня по спине, что-то приговаривая.
А я все ждал, что кто-то должен был выйти из шатров, услышав наш разговор. Я снова заговорил о вчерашнем их пении, признался, что мне показалось — я услышал голос Кати.
— Пели, пели. Все пели: и Катя, и Колька, и ребятишки, — ответил он не сразу и вроде даже без охоты.
— Значит, Николай жив-здоров! Это хорошо. Я помню его.
— Жив, чего ему! Колька большой теперь человек. Он в Москве живет.
— А Катя? Она тоже с Колей?
Василий Гаврилович помотал головой, смущенно улыбнулся, сцепил пальцы обеих рук и смотрел долго вниз, в-одну точку.
— Катька-то? — будто очнувшись, произнес он. — А куда ей, неграмотной цыганке, куда? Кольку тогда в тюрьму, а ей куда?.. — Он поцокал языком и снова замолк.
Я стал расспрашивать, и выяснилась следующая картина. Месяца через два после моего отъезда из Романихи туда как-то ночью, украдкой возвратился Кирька и что-то стал требовать от Василия Гавриловича, но не добился своего. Выскочив из шатра, он выстрелил наугад и вместо Василия Гавриловича убил его жену. Кирьку тогда схватили сами цыгане, как следует намяли ему бока, а утром отправили в город, в милицию.
Катя, узнав о гибели сестры, приехала в табор, да так и осталась с Василием Гавриловичем. У них теперь двое детей: семнадцатилетняя дочь и пятнадцатилетний сын. Живут они у Николая в Москве, так как у него самого нет детей.
— Вон они, — кивнул Василий Гаврилович. — Со станции идут: Колю провожали в Москву.
Пес, лежавший в тени у шатра, вскочил и с радостным лаем помчался навстречу идущим. Впереди размашисто шла высокая худая цыганка, а рядом с ней сын и дочь.
Я попросил Василия Гавриловича, чтобы он не говорил ей, кто я.
— Узнает иль нет?
Он улыбнулся и в знак согласия закивал головой.
Нет, что угодно, но я никогда бы в жизни не узнал в этой раньше времени постаревшей цыганке Катю, ту молодую и красивую девушку, мечтавшую быть артисткой, мою удивительную «первоклассницу».
Катя подошла прямо к Василию Гавриловичу и сразу стала ворошить его волосы длинными пальцами, не глядя на меня, что-то говоря с ним по-цыгански. Возможно, она спросила обо мне, и он посмотрел на нее снизу вверх, дружелюбно и загадочно улыбнулся и показал на меня головой.
— Узнаешь? Аль нет? — засмеялся он.
Катя резко повернула ко мне голову, посмотрела вначале как-то неприязненно, вроде бы сердито, но затем брови нахмурились, губы дрогнули и открыли ровный и белый ряд зубов. Не спуская с меня глаз, тихо и не очень уверенно произнесла, видимо, боясь ошибиться:
— Учитель… Гриша?
— Конечно. Неужели ты узнала меня, Катя? — я встал, а Катя, закрыв глаза и запрокинув назад голову, захлопала в ладоши, стала бить ими себя по бедрам и радостно засмеялась.
— Вот он, вот он, мой учитель. Я вам говорила, всегда говорила, а вы только смеялись с отцом и не верили мне, — она схватила за руки дочь и сына и подвела их ко мне. — Это Женя. Она знаешь кто? О-о! Студентка.
Артисткой будет. А какой у нее голос, какой голос!
Женя взглянула на мать с укором и покраснела. Я был поражен ее огромным сходством с матерью, вернее с той Катей, которую я знал по Романихе. Только это была городская девушка, с тонкими, нежными чертами лица.
— А это Миша. Ой, Гриша, — назвала она меня опять по имени, — знаешь, как он играет? На всем: на скрипке, на гитаре и на этом… — она запнулась, но уж очень выразительно показала пальцами, и я догадался, что это или аккордеон или баян. — И поет тоже. Пока по-бабьи, правда, но Колька говорит, что скоро и по-мужски загудит.
Все расхохотались, а Миша — высокий, худой, бледнолицый, с копной черных кудрявых волос и яркими губами, смутился.
— Мама всегда говорила, что вы хороший и прямо святой человек, Григорий Иванович, — произнесла Женя. — Но мы, правда, не очень-то верили…
— Чему не верили, Женя, что я хороший человек?
— Нет, что вы, что вы… — смутилась она.
— Умные вы больно все. А я вот вас не обманывала. Вот он, мой учитель. Ишь, умные… А чего мы стоим, чего топчемся?
Катя сорвалась с места, что-то быстро затараторила, и все сразу пришло в движение. Она умчалась в шатер, а вслед за ней туда же ушла и Женя.
Вскоре на низком столике появилась закуска, початая бутылка портвейна, рюмки. Все уселись вокруг стола, кто на чем.
— Павел Андреевич, — крикнул я шоферу, — у нас там, кажется, что-то есть?
Шофер открыл машину, вынул портфель и подошел к нам и, поздоровавшись с моими знакомыми, поставил на стол бутылку коньяку, колбасу и хлеб.
Катя уселась рядом со мной, заботливо ухаживала, то и дело гладила меня по плечу. После коньяка Катя разрумянилась и еще больше оживилась, стала расспрашивать о моей жизни, и мне снова пришлось повторить то, о чем я уже рассказывал Василию Гавриловичу. С особым пристрастием она расспрашивала о жене. Я только успевал отвечать ей. Приглядевшись к ней, она уже не казалась старой, как вначале: ведь ей не было и сорока лет.
— А почему у вас, Григорий Иванович, одна рука в перчатке? — неожиданно и робко спросил Миша.
— Это, Миша, не перчатка — это протез, — я постучал им по столу. — Это под Сталинградом, а вернее-то уже за Сталинградом, когда мы их там разбили, вот так, — я провел рукой выше кисти, — осколком отхватило.
Катя, прижав ладони к щекам, закачалась, запричитала и смотрела на меня чуть не со слезами на глазах.
— Ой, больно было, больно… Да?
Женя сидела рядом с отцом, напротив меня, и когда мы встречались взглядом, она прикусывала губу, точь-в-точь как это делала когда-то мать, и на уголках ее пухлых губ появлялась улыбка.
— Красивая? — неожиданно спросила меня Катя.
— Очень красивая, вся в тебя, Катя.
— И в отца. Вася тоже красивый. Она немного и в него. Погляди! Миша — тот весь в него.
Василий Гаврилович улыбнулся и что-то тихо сказал, но Катю его слова словно кипятком обожгли, она набросилась на мужа так рьяно, что тот, видать, уж и не рад был, что сказал. Я не понимал слов, и Женя, заметив это, тут же перевела мне смысл их перепалки.
— Папа говорит, что мама страшно любит хвалиться, а мама говорит, что это не беда, если есть чем.
— Но им действительно есть чем похвалиться. — Я перевел разговор на другую тему, спросив: кто пел вчера русскую песню? Эту песню я Кате пел в степном овражке.
— Я пела. Разве ты не узнал? — спросила Катя.
— Догадался, Катя; ведь времени-то столько прошло.
— Но мама поет эту песню не совсем правильно: эта песня русская и тут цыганские рыдания ни к чему.
Теперь Катя накинулась на дочь так же, как давеча на мужа.
— Ах ты, какая умная, все учишь. Я сама слышала, как он ее пел, а ты от меня научилась.
Я попросил Женю спеть эту песню. Миша принес аккордеон и, встав рядом с сестрой, заиграл знакомый мотив.
Пела она с чувством, легко, не напрягая голоса, ни капельки не рисуясь, и было видно, что она вполне сознавала, что голос у нее действительно редкой красоты и силы, что его не могут не слушать, не восхищаться им.
— Правильно я пела, Григорий Иванович? — спросила она, как только кончила петь.
Я похвалил ее и предсказал ей большой успех в будущем. Катя, слушая, примолкла на минутку и с любовью посмотрела на дочь повлажневшими глазами.
— Ах, Гриша, — она не разрешила мне называть ее по имени отчеству и сама не хотела обращаться ко мне по-другому, — если бы ты знал, что про нас с тобой там говорили?
— Так это все ерунда, Катя, — засмеялся я. — Не только знаю, но и сам слышал, о чем болтали. Даже мой директор школы, старый учитель, поверил в эту бабскую болтовню. Из-за этого я тогда и уехал из села.
— А у нас тоже. Только плохое говорили. Один только Вася не верил, а все верили. И мы тоже уехали ото всех. А ведь ты ни разу меня даже не поцеловал тогда.
Все дружно захохотали. Катя, выждав, когда смех умолк, вдруг спросила меня:
— А почему ты меня, Гриша, ни разу не поцеловал тогда? Почему? А я ведь тогда была молоденькая и не хуже Женьки.
Опять все засмеялись, а она, не обращая на этот смех внимания, смотрела на меня пристально, без улыбки и даже, кажется, с укором. А я растерялся, покраснел даже от смущения и только пожимал плечами, не зная, что ей ответить на это. Возможно, она заметила мое состояние и, похлопав меня по плечу, сама заразительно расхохоталась. Василий Гаврилович смотрел с улыбкой на жену, качая седой лохматой головой.
— А ты чего хохочешь, чего зубы скалишь! — неожиданно она накинулась на Женю, и та, отступив, сразу посерьезнела и смотрела на мать с удивлением и обидой. — Тебя учитель целует? Ага, я-то знаю, не целует. Но я видела твоих учителей. Видела. Им только подставь губы, они тут же их оближут. А Гриша был только на два года старше меня и был красивый, а вот не позволил. А почему? Да потому, что он учитель. Настоящий учитель — святой человек. Поняла?
Василий Гаврилович опять что-то тихо произнес по-цыгански и добродушно улыбнулся. Катя, помедлив, ответила ему спокойно, и я догадался по ее ответу, что он сказал.
— Нет, Вася, не жалею. Чего жалеть. Это я просто так сказала, чтобы знали. Может, я поэтому и помню его так хорошо, что он не поцеловал меня. Ладно, давайте еще по одной выпьем.
— Послезавтра, Гриша, мы все уезжаем. Совсем. Дом Коля купил под Москвой для нас. Вместе с Васей покупали. Ох, хороший дом.
— Дача, мама, — поправила Женя.
— Дом, дом… Внизу каменный, а верх деревянный. Теплый. Ох, там много всяких комнат. Там и печь и подпол. И сарай, и сад, и вода. Мы будем там жить, а они все будут к нам ездить.
— У Николая есть квартира в Москве? — спросил я.
— А-а-а, еще какая. У него нет детей-то, вот они (она показала на детей) живут у него и учатся. А Женька-то — сама скоро выскочит.
— Мама! — резко прикрикнула на мать Женя.
— Опять только мама да мама… Я видела, видела, какие там за тобой увивались. Все видела: и молодые, и с усами, и лысые…
Василий Гаврилович с укором посмотрел на Катю. Женя покраснела и негромко, но решительно произнесла:
— Пока не кончу училище, об этом и речи не может быть. Ты же знаешь, мама.
Я все еще никак не мог привыкнуть, что Катя — мать этой красивой девушки.
— Ага… надо бы еще тебе выскочить до конца учебы, — не унималась Катя, вставляя в русскую речь целые фразы по-цыгански, но в голосе ее, во всем ее облике не было ни обиды, ни упрека, а были только светлая радость, гордость за своих детей, в которых она вложила всю силу своей любви, свою мечту о счастье.