
Г. Л. Примину
Лошадям на войне, как и людям, снятся мирные сны.
И почему-то непременно снится утро, теплое, безветренное, с петушиным пением по всему селу, с тонким дынным ломтиком месяца и необъяснимо милой, сулящей все радости жизни, голубовато-розовой звездой над лугом. Небо — как родниковая вода, воздух в аромате росных трав — так и подмывает вскрикнуть от счастья. Кони ржут в нетерпении, топают, суетятся, бегают вдоль ограды, норовят выскочить из варка. И тут как тут никогда не запаздывающий к этой минуте старший колхозный конюх — седобородый, рослый, кривоногий от постоянной верховой езды, в сапогах, плаще и папахе, ношеных-переношенных, пропахший всеми лошадиными запахами, — раскрывает дощатые воротца. Лошади заторопились, но каждая, прежде чем выбежать на волю, приостанавливается возле конюха, круто ломая набок шею: а нет ли у него чего в руке или в кармане — бывает, то хлебом побалует, то сахаром, а то насыплет зерна в кубанку и поднесет иному счастливцу. Он показывает пустые руки: дескать, нечего дать, а они не верят, тянутся мордами к папахе и карманам, а одна — молоденькая, самая ласковая, Гнедуха — даже под полу плаща забралась, развеселив хозяина.
— От плутня так плутня! И тут унюхала… Тогда бери, твое! — Конюх подносит ладонь к ее губам, та захрумкала, и хлебом от нее сладко потянуло: видать, ржаной сухарик Гнедухе достался. У всех разгорелись глаза, раздулись ноздри: а мне? А мне? Но конюх машет рукой — значит, у него больше ничего нет.
И помчались! Ветер в ушах свистит, по гулкому выгону дробно грохочут копыта, эхо отскакивает от домов, от могучих ветел, на которых разбуженные скачущим табуном встревоженно кричат грачи. Озорно покусывая друг друга, взвизгивая, кони во весь мах пускаются под горку и, остановив бег у речки, разбредаются по глинистому плесу — каждому находится местечко по нраву, — бьют по воде копытом, проверяя, не лед ли это, не стекло ли, принимаются медленно тянуть сквозь зубы прохладную влагу. Самое излюбленное — войти в воду по колени, по грудь, поглубже, припасть к струе, что посвежее, еще никем не замутненной. И видятся тогда сразу два табуна: один с берега пьет, другой, точно такой же, только вверх ногами, снизу, из глубины реки. А какой-то конь — золотистой масти, кареглазый, с черной челкой и белым полумесяцем на лбу, с тонкими трепетными ноздрями, — поднимаясь со дна, пьет с тобой губы в губы, и ты не боишься его, потому что, как и ты к нему, он настроен к тебе миролюбиво. Но вот он чем-то не понравился, бьешь его передними ногами и, весь в брызгах, прочь из реки. Уходят с водопоя и все твои собратья, серые, рыжие, чубарые, вороные. Теперь можно и поваляться, и порезвиться в охотку, и попастись, уткнувшись носом в душистое разнотравье, пока не придут люди…
Еще в мирное время, хоть и берегли в колхозе породистых лошадей, довелось узнать золотисто-гнедому дончаку, что жизнь — это не только свежая травка на лугу. В страдную пору запрягали его и в телегу, и в плуг. Таскал он и бороны, и лобогрейку. Даже радостно, если не дождь, не слякоть, быть с людьми в одной работе. Особо любил дончак сенокосную пору, жатву, когда небо звенит от жаворонков, вокруг веселый гомон и смех. Не работа, а праздник! Всегда так: если хорошо человеку, то хорошо и коню. Все разрешал — и обратать, и хомут надеть, и запрячь в оглобли, а сесть на себя дозволял только старшему конюху. Старшой — бывалый кавалерист, приятно каждое его слово, каждое прикосновение, и, когда он выносит седло, дрожь берет от нетерпения принять от него повод и помчаться. Он — свой, ему, одинокому, кони — как родная семья, достается им любовь от него безраздельная, ни на кого другого не растраченная. Они — его жизнь, его настоящее и его прошлое. Недаром он, тем самым выражая свои симпатии или антипатии, а также по достоинству оценивая стать, наделил своих подшефных именами полководцев — об одних он только слышал, под началом других сам рубился в гражданскую с беляками, не забыл и тех, от кого защищал Советскую власть. Никто бы не подумал, что этот человек способен с кем-то из своих питомцев обойтись сурово. Но пришел день, когда от Старшого досталось именно дончаку. Торопливо оседлав его, как самого резвого из всего табуна, и нещадно пришпоривая каблуками, он наметом погнал по полям, от одного бригадного стана к другому, хрипло оповещая односельчан: «Война… Война… Война…» Мужчины каменели, удрученные женщины, тоскливо вскрикнув, заходились в плаче, и тревожно ржали в упряжи крестьянские кони, чуя беду и зная по опыту, что если она пришла к людям, то и лошадей не минует.
Не успели снарядить в солдаты мужиков, как заявилась комиссия по мобилизации лошадей. Чужие люди во главе с военным разместились за установленным перед воротами колхозной конюшни столиком, и Старшой подводил к ним поодиночке своих подшефных. Начал с плохеньких, и, видать не без умысла, с беспородных и старых кобыл: их одну за другой браковали. Возмущались:
— Хитер ты, дедок! Подсовываешь одров…
Затем он выставил жеребых и с нескрываемой радостью, исполняя приказание, уводил их обратно.
Записали несколько молодых кобылок. Гнедуха особенно приглянулась:
— Хороша! Ишь, как поглядывает лукаво! А походочка — не у всякой дамы такая!.. А что ж ты, дед, имечком ее не наделил?
— Виноват!..
Военный раскрыл толстую книгу, сказал писарю:
— Назовем ее — Вега…
Подошла очередь выводить жеребцов. Колченогого Деникина и кривого Батьку Махно забраковали. Македонский и Чингисхан сгодились в обоз второго разряда. А любимчики Старшого — все пошли в кавалерию. Только имена их громкие позаменили, пожурив деда: ишь, до чего додумался — имена славных наших маршалов пустил на лошадиные клички. Когда очередь дошла до стройного золотистого дончака, нетерпеливо переступавшего сильными передними ногами, военный опять заглянул в толстую книгу:
— Назовем дончака — Вектор… Прекрасный конь, да жаль, кажется, не совсем чистопородный.
— Отец у него полукровок, — сказал Старшой и потупился. — Виноват, не доглядел…
Конь, слушая попреки военного, прикладывал уши, как бы сердился: разве он виноват, что его родители полюбили друг друга.
Замыкающим был серый в яблоках, щеголеватый конь, возивший председателя колхоза, — Бонапарт. На него только полюбовались и отправили обратно: значит, как бегал он в дрожках, так и будет в них бегать.
Молодняк не потребовался. Как и у людей, старый да малый, больной да отмеченный печатью баловня судьбы оставались дома, а самым здоровым и работящим (известно, запрягают ту лошадь, которая везет), самому цвету выпала дорога на войну, где коня, как и человека, ждали непосильные тяготы и на каждом шагу подкарауливала злая пуля.
Когда угоняли, золотистый дончак расслышал среди голосов, долетающих из конюшни, печальный голос своей старой матери и ответил долгим, дрожащим от нахлынувшей тоски ржанием. На время они простились или навсегда, кто знает…
Потом боевое крещение. И началось! Кавалерийская часть, где Вектор с тремя другими лошадьми ходил в пулеметной тачанке, откатывалась и откатывалась, теснимая танками врага. Лязг железа преследовал неотступно — казалось, даже когда все вокруг замолкало и тогда он еще стоял в ушах. Снаряды с душераздирающим свистом летели вдогонку и рвались, вскидывая комья земли. Снизу огонь, сверху пулеметная трескотня и рев мотора — все норовит прибить, пронзить, живьем вогнать тебя в землю, испепелить, тут уже и не знаешь, чего в первую очередь бояться и как спасать свою жизнь.
Мчались по голой, выжженной солнцем равнине, и вдруг на горизонте стала вырастать синяя стена, дорога оборвалась, и сквозь непрекращающийся грохот до слуха долетел мерный плеск из-под откоса. Вода! Никогда в жизни Вектор не видел так много воды. Слева и справа не было ей ни конца ни края, и лишь впереди сквозь сизую дымку золотилась в лучах вечернего солнца полоска земли. И по всему пространству в столбах поднимаемой взрывами воды плыли туда катера, тральщики, мотоботы, рыбацкие лодки. От причала отходили все новые суда, заполненные людьми.
Пулеметчики сняли с тачанки «максим» и уползли на высотку, а ездовой, сноровистый парень, овсяноволосый, с васильковыми глазами, обрезав постромки, высвободил коней из упряжки. Пить хотелось нестерпимо — с утра во рту ни росинки. Дончак сбежал к табунящимся на берегу лошадям, протиснулся к плесу и с жадностью припал к воде. Сразу все и в пасти и внутри связало противной горечью. Если б мог, выплюнул бы эту мерзость: выпитая вода, один-единственный глоток, отягощала желудок, словно ненароком камень проглотил.
А грохот все усиливался, и в нем все резче обозначался лязг ползущего металла. Черные железные птицы вились над головой. На берегу выкрики, шум, толчея. И была среди команд одна страшная: ни один конь не должен остаться врагу живым. Вектор видел всхрапывающих и падающих под близкими выстрелами лошадей и еще ничего не успел понять, как к нему с криком бросился ездовой, хозяин его тачанки, и, уцепившись за чересседельник, погнал к переправе. На ходу он сбросил с себя ватник, сапоги, ремень и фуражку. Многие еще кавалеристы наотрез отказались губить своих коней и пустились с ними вплавь.
Боязно было войти в воду, пугала волна, шумно набегавшая на сыпучую гальку. Вектор долго топтался, взлягивал и взвивался свечкой, но за мотоботом, подведенным к берегу кормой, пошел смело — хоть и не конь был впереди, но пример показан, кроме того, мотобот, как некий островок, внушал в случае опасности надежду на спасение. И загребая изо всех сил ногами, конь старался от него не отставать. Однако разрыв все более увеличивался, и Вектор на какой-то момент замешкался в растерянности, но тут же почувствовал властную руку, не выпускающую повод. Плывущий рядом человек не был в тягость — не мешал плыть свободно, а лишь давал нужное направление. И чувствуя в нем помощника и друга, дончак проникался все большим доверием к нему. Страшно было, когда поблизости, оглушительно ухнув, вскидывался водяной столб — иной раз вместе с людьми, с обломками лодок, с безумно взвизгнувшей лошадью, но добрая рука друга при каждом взрыве успокоительно похлопывала по холке. На мелях они останавливались и, отдохнув, плыли дальше. В сгущающихся сумерках пристроились за весельной лодкой и не отставали от нее до самого берега. Выйдя из воды, оба рухнули без сил у плеса и потом, одолев кое-как пригорок, всю ночь отлеживались в зарослях бурьяна. Сквозь дрему Вектор слышал ровное дыхание человека и при всяком движении приподнимал голову из боязни, что тот может уйти, время от времени трогал его губами и окликал сдержанным ржанием. И когда поутру человек поднялся, немедленно вскочил и дончак, не желая ни на миг разлучаться с хозяином, пошел за ним, как верная собака.
Война осталась на дальнем берегу. Долгое время так и казалось Вектору, пока ходил в бричке, перевозя раненых, фураж и боеприпасы. Но вот она переметнулась и на этот берег. Вновь идущие по пятам железные чудища, грохочущее небо над головой, изрытая бомбами земля и огонь под ногами. Казачьи эскадроны в пешем строю прикрывали отход.
Пыль вокруг — не продохнешь. Жара невыносимая, жажда и голод — невмоготу. И лошади исступленно били копытами по передкам телег, рвали упряжь, бросались через кюветы, выкатив свирепые, налитые кровью глаза. Люди, все более мрачнея, изливали свою досаду в криках, в самой страшной брани. Коней ли ругали, еще ли кого — не понять было Вектору. А однажды на привале он явственно расслышал, как кто-то с теплотой и сожалением в голосе произнес его прежнее имя, каким наделил его Старшой. Сразу же бросил есть и напряг слух, ожидая, не окликнут ли снова. Даже оглянулся, не идет ли кто к нему. Но нет, людям вокруг было не до него. Значит, просто почудилось. Лишь Хозяин, заметив беспокойство коня, подошел с охапкой зеленых веток, погладил по холке.
— Ничего, ничего, дружище, как-нибудь!..
Отходили по горным дорогам, по ущельям. Кругом камни да лесные дебри — ни травинки под ногой не сыщешь. И если б не Хозяин и его сестренка Наташа, такая же, как он, овсяноволосая и синеглазая, нежданно оказавшаяся в одном полку, наверняка не выдержал бы Вектор, откинул копыта. Выпаривали ему листву орешника, делились всем, что сами ели: случайным сухарем, вареным кукурузным початком, дикими яблоками и грушами — и, прежде чем напиться самим, несли воду коню. При бомбежках выпрягали и уводили в укромное место. Случалось, конь бежал от страха куда глаза глядят, и всякий раз Хозяин его искал и он искал Хозяина. Так привыкли друг к другу: столько времени вместе — и днем, и ночью, и в ясную пору, и в непогоду.
После одного из воздушных налетов Вектор долго бегал по разбомбленному лагерю и кричал, кричал изо всех сил, но хозяйского голоса так и не услышал. Кого ни увидит в бешмете и кубанке, светловолосого, забормочет в радости губами: он! Подойдет и шарахнется от незнакомого запаха. Нашел он Хозяина лежащим в чужой телеге. Почувствовав запах крови, конь взвился на дыбы, но все же страх он переборол и, склоняясь над окровавленной головой парня, звал громким ржанием, толкал его губами. И никого к нему не подпускал — бил копытами, скалил зубы: чуял, что у него собираются отнять Хозяина. Так и повезли: люди — впереди и по сторонам повозки, а позади — один только он, Вектор, преданнейший телохранитель. Остановились на поляне, где резко пахло свежевыкопанной землей. Люди не отказались от своих намерений и со всех сторон вновь стали подступаться к телеге. Конь никого не подпустил. Появилась Наташа. Ей разрешил подойти… После, привязанный к дереву и оставленный всеми, он метался и до боли в горле кричал от тоски, пока не вернулась к нему Наташа. Ее сопровождал пожилой сивоусый казак.
«А г д е м о й Х о з я и н?» — это единственное, что хотел знать Вектор. Девушка с плачем припала головой к его шее.
— Дядько Побачай, — обратилась она к старому казаку. — Отдай мне этого коня!
— Визми… Хай вин тэбэ будэ замисто брата…
Вектора подпрягли к тачанке, на которой везли раненых, и, хоть Наташа заботилась о нем, ни на миг не переставал он вслушиваться в окружающие звуки, надеясь уловить голос и шаги Хозяина. Не хотелось ни есть, ни пить. А потом Наташе стало не до него — после холодного ночного ливня занемогла и лежала, не выходя из тачанки, закутанная в бурку…
Падали обессиленные кони, и люди заменяли их в упряжке, а когда у высокой горы, закрывшей половину неба, вышли на вьючные тропы, раненых переложили из тачанок на волокуши и носилки, всю поклажу взвалили себе на плечи, лошадей вели в поводу, и какие не могли осилить крутизну, тех вытаскивали на вожжах, впрягаясь по нескольку человек в лямки: одну втянут, чуть отдохнув, спускаются за следующей.
Как перевалили горы, все разом переменилось: травы под ногами сколько угодно, воды вокруг — глазом не окинешь, отовсюду — сладкие запахи людского жилья, тишина — без единого выстрела и ни одной железной птицы над головой. Но не было радости Вектору. Кличут хозяева своих коней — его никто не кличет, купают их в море — его никто не купает, никто не скажет теплого слова, не поднесет в ладони лакомства, не проведет ласковой рукой по холке, и в дождь никто не накинет на него попону, как это делал Хозяин.
Тоска Вектора стала еще острее в долгом пути, в тесноте вагона, под монотонный стук колес и шальные паровозные гудки, а оказавшись после южного тепла в бесприютной, продутой зимними ветрами, дикой степи, снова в боях, он и вовсе ощутил утрату Хозяина как безмерное горе. Тут и в мирное-то время немыслимо без людской заботы. Куда ни глянь, сыпучие пески, буруны до самого горизонта — ни болотца, ни родника, ни кустика съедобного, одна полынь ядовитая, от которой, съешь хоть былку, раздувает утробу, да свистящие на ветру — не трава, не зверь, — скачущие по барханам перекати-поле. Колючая пыль бьет в глаза, в ноздри, хрустит на зубах. Негде укрыться от непогоды — лошади, седые от инея, коченеющие жмутся друг к другу, не поенные и не кормленные, встречают и провожают каждого казака жалобным, просящим ржанием. А дать нечего. Привозят воду коням в бочках — кому достается, а кому и нет. Еще тяжелее с кормами. Все выжжено. Редко-редко попадется нетронутое село. Заедет в него конница переночевать, и от всех соломенных и камышовых крыш к утру остаются одни стропила.
Отощал Вектор, ослабел. Случается, упадет и не может самостоятельно подняться с земли. Дадут малость отдохнуть, и вновь тянет лямку. За эту зиму во что только не впрягали — и в пушку, и в тачанку, и в снарядную двуколку, возил и кухню, и раненых, и убитых — делал всякую черную работу, необходимую на войне.
А какие сны ему снятся!
Где-то теперь ласковая Гнедуха-Вега? Где все любимцы деда-конюха? Неужели их доля столь же горькая? Где добряк и трудяга Македонский? Жив ли? А может, уже укатали сивку крутые горки? И кому ныне ласково шепчет Старшой: «Ох, пройда, ну и пройда!» — подавая с ладони ароматный сухарик? С какой отрадой ткнулся бы сейчас губами в его руки, положил бы голову ему на плечо, пожаловался бы на безмерную тяжесть. И что ждет впереди? А знакомая звездочка, переливающаяся голубым и розовым, которую иногда видит Вектор на утреннем небосклоне, как и прежде, вселяет надежду на лучшее, наполняет предчувствием добрых перемен.
В начале весны казачий кавалерийский полк, изнуренный долгими боями, вывели на ремонт. Принимали и распределяли пополнение: людей — кого в сабельники, кого в пушкари, кого в шорники, кого в швальню, так же и лошадей — по их силе и способностям.
Вектор томился, привязанный в деннике. Возле него с утра до вечера сновали казаки — окликали по имени, протягивали в ладонях лакомства. Голоса были чужие. Как ни ластились, никого к себе не подпустил. Кавалеристы отходили от него, сплевывая с досады.
Одного за одним уводят коней на выгон, откуда слышатся людские голоса, топот мчащихся на галопе лошадей, заливистое ржание. Вектор кричит, но нету ему отклика желанного, одного-единственного. И оттого коню ничто не мило — вода кажется несвежей, сено отдает прелью, от овса противно пахнет мышами. Он ярится, разбрасывая корм по деннику, хватая зубами все, что ни попадется, — перегородки, прясла, валяющуюся под ногами торбу, норовя каждого, кто бы ни подошел, лягнуть, укусить, и день ото дня худеет все более. Им перестали интересоваться. И только ветеринар, толстоватый, пахнущий карболкой и какими-то мазями, досаждает частыми визитами: в который раз щупает бабки, сухожилия, нюхает копыта, заглядывает в зубы и пасть, прикладывается ухом к животу — хочется ему узнать, что же творится с конем, отчего он такой нервный, какие болезни его мучают, напрочь лишив аппетита. Дончак терпеть не может все эти осмотры, уши его прижаты, мышцы напряжены. И если б ветеринар не увертывался, вцепился б ему в плечо зубами, рванул бы со всей силой.
На вопросы, что с конем, ветеринар недоуменно пожимает плечами:
— Внутри у него что-то… Пропащий!..
Однажды в дверях конюшни он появился с высоким, тонким в поясе молодым казаком.
— Вот все лошади. Выбрать нечего. Говорю тебе, как другу.
Высокий не остановился на пороге, как многие до него, а взяв жменю овса из кормушки, пошел вдоль стойл по деннику. Вот он бросил щепотку овсинок на одну лошадь, на другую, те не шелохнулись, словно ничего не случилось, продолжают хрумкать кормом. Очередь дошла до Вектора. Всего лишь одно зернышко угодило ему на спину — он нервно вздрогнул, вскинул голову, оглядываясь. Высокий стоял, не сводя с дончака радостно-удивленных глаз, с его боков, впалых, давно не знавших скребницы, с груди, мощной, взявшейся длинным волосом, как у простой коняги, смотрел, и к улыбке на его лице примешивались горечь и жалость: какой заброшенный, запущенный конь. Вектор вслушивался в голос, ласково называвший его по имени, и что-то зашевелилось внутри, дорогое, давнее, полузабытое, но голос был чужой. Конь прижимал уши, крутил головой из стороны в сторону, месил ногами навоз, норовил куснуть подбирающуюся к нему руку незнакомца, шепчущего успокоительное «оле, оле!». От прикосновения он вздрогнул всем телом: столько было в погладившей его руке той давней, полузабытой нежности. Даже захотелось рассмотреть повнимательнее, кто же это такой. Дончак изогнул шею, уставился подобревшим глазом на кавалериста, продолжавшего гладить его по крупу, усмешливого, в лихо заломленной белой папахе, в темно-синей черкеске с газырями, и, присмирев, чуть слышно заржал.
— Этого коня я беру! — сказал решительно парень.
— Да ты что, Гуржий? — воскликнул ветеринар. — Он же больной, никуда не годный! Прикусочный! Или не видишь?
— А заметил, какой он отзывчивый? Овсинку и ту почувствовал!
— Он же ничего не ест! Злющий, как зверюга!
— Понять его можно. Видимо, давно уже без хозяина. Тоскует. Застоялся.
— А может, он дурноезжий! Намаешься ты с ним, хлебнешь горюшка. Попомни мое слово!..
Но никаким наговорам молодой казак не придал значения.
— Беру!
— Ох и упрямый ты, Гуржий!.. Ну, как знаешь. Мое дело предупредить…
Теперь каждое утро для Вектора начинается с ожидания Хозяина. Чуть заслышит его шаги, вскрикивает нетерпеливо. А если голос раздастся, готов оборвать повод и мчаться навстречу. Его волнует даже всякий чужой оклик: «Гуржий!», всякое упоминание этого имени в разговорах казаков.
Пока Гуржий идет от двери, дончак ржет, не переставая, делая паузы лишь для того, чтобы слышать певучее, ласковое «оле, оле!», обещающее непременную радость: Хозяин с пустыми руками никогда не приходит, и, дождавшись его, Вектор тычется мордой по карманам в поисках ржаной корочки и сахара.
— Ну и хитрюга, ну и сластена!
Слыша эти слова, Вектор про себя улыбается и, поедая лакомства, мотает головой и прищуривается от удовольствия.
Гуржий заглядывает в кормушку и торбу, приговаривая: «Молодец, весь корм проел!» — хлопает по холке и берется за скребницу. От прикосновения конь играет мышцами, чувствуя прибавление сил, изгибает шею, следя за движением рук Хозяина. При этом он видит свои бока, пополневшие за эти несколько дней, как подружился с человеком. Хоть корма все те же, но как они теперь вкусны! Раньше он весь овес рассыпал по деннику. Хозяин, заметив эту дурную привычку, стал давать его в торбе, постепенно увеличивая порцию, и, сколько б ни дал, Вектор выбирает все до единого зернышка. Гладкий стал, шерстка на груди погустела, круп залоснился. Хозяин доволен: за чисткой он балагурит и насвистывает что-то веселое. Вектор послушен: надо поднять ногу — пожалуйста, дает себя чистить везде: в пахах, под брюхом, в местах самых нежных, только под грудью не дозволяет касаться скребницей, заранее начинает всхрапывать и биться от нестерпимой щекотки. Нельзя — значит, нельзя. Хозяин снимает с руки скребницу, надевает варежку. Варежкой можно — ничуть не щекотно, даже приятно.
И всякий раз он полон ликования, когда Гуржий, взяв за недоуздок, ведет его к выходу. Идет с приплясом — так хочется быстрее выскочить и помчаться: сытый, сил девать некуда, молодой, в самом соку.
На корде Вектор бегает с удовольствием. Сначала на кругу ничего не было, затем появилась жердочка, положенная поперек. Недоумевал: к чему она? Перемахнул, чуть тронув ее, для контроля, задним копытом. Хозяин тут же подошел, похлопал рукой по изгибу шеи, приговаривая привычное «оле, оле!», и дал с ладони корочку хлеба. Понял: в чем-то угодил ему, иначе бы не приласкал. В другой раз жердочка оказалась повыше — Вектор прыгнул и опять получил корочку хлеба. Благодарность Хозяина подбадривала, и конь прыгал через препятствие все охотнее. Стал доверчивее: с Хозяином ему нечего бояться.
Как-то поутру, прежде чем вывести коня на круг, Гуржий положил на спину седло, словно бы случайно, без всякой цели. Вектор встревожился. Спокойное «оле, оле!» и прикосновение ласкающей руки уняли волнение, дали понять, что и на этот раз никакой опасности нет. Запах сыромятной кожи, хруст ремней, затягиваемых на боку живота, металлический холодок стремян воскресили полузабытое — так седлал Старшой когда-то. «Оле, оле!» — слышалось, и конь не перечил, ничему не мешал. Только железный трензель закусить отказывался. Но Гуржий протиснул палец между десен, и челюсть пришлось разжать. Когда Хозяин вспрыгнул в седло, хотелось кричать от возмущения, освободиться от тяжести, но по спокойному шепоту «оле, оле!» и ласковому прикосновению руки почувствовал: так надо, все в порядке, послушно побежал по кругу следом за скачущими лошадьми, вовлекаемый в общее движение. Легкое прикосновение шенкеля — и перешел на галоп. Впереди жердочка. Хозяин правит на нее, внушая свою волю шпорой и хлыстом, — значит, надо прыгать. В момент посыла поводья ослабевают, всадник, привстав на стременах, пригибается к шее коня, и, слившиеся воедино, они перелетают через перекладину. «Оле, оле!» — благодарное похлопывание руки по загривку. Позади подрагивает жердь, тронутая копытом.
Перед закрытым препятствием Вектор заробел: а нет ли кого за этим заборчиком? Хозяин разрешил глянуть: там никого не было. А прыгнуть труда не составило.
Тот же страх перед земляным валом, перед канавами и рвами. Хочется и туда заглянуть, но Хозяин дает посыл — и конь взмывает над препятствием, целиком полагаясь на всадника. И ни разу не был обманут в доверии к нему. Крепко усвоил, что нет у него друга надежнее, чем Гуржий. Щедро вознаграждается им за послушание, за ум и хороший характер. А если уж наказывается, то за дело и вовремя. А не вовремя накажи или не вовремя поблагодари, то и не будешь понимать, что от тебя Хозяин хочет.
Дончак многому научился. Умеет ложиться: почувствует настойчивое подергивание повода и шпору под правый бок, останавливается, подгибает ноги и, как только Хозяин сойдет с седла, валится на бок, откидывая голову на траву, — замрет, не подавая признаков жизни, а Гуржий тем временем, лежа за ним, ведет огонь из карабина.
Стрельбы дончак сначала жуть как боялся. Выстрелит Хозяин, сидя в седле, а он метнется, не зная, куда бежать, готовый сбросить всадника. «Оле, оле!» — слышал и смирялся. Новый выстрел — и вновь успокаивающее «оле, оле!». Понял, что никакой угрозы нет. И теперь от выстрела даже не вздрогнет, лишь ушами чиркнет — трык!
Привык и к свисту сабли при рубке лозы.
А что по-настоящему полюбил, так это скачки. Они ему напоминали далекое мирное время, оставшееся лишь в сновидениях, когда каждое утро, вырвавшись из варка, мчался в табуне с Гнедухой наперегонки к речке и зеленому лугу. Всякий раз срывается со старта раньше времени, за что Хозяин грозится хлыстом. И терпеть не может, чтобы кто-то на кругу его обгонял, — сейчас же, прижав уши, оборачивается, делает вид, будто хочет укусить поравнявшегося с ним коня.
Слушаться человека — дело немудреное. Лошадь понятлива и безотказна — пожалуйста, запрягайте, наваливайте груз, скачите верхом. А случись какая беда — из воды вытащит, из огня вынесет, и все бескорыстно.
День в полку начинается с пения трубы: ра-ра-ра. Значит, кончай кони есть, сейчас прибегут люди. В полдень голос трубы совсем иной, мягкий и веселый: ти-а, ти-а, ти-а-та. Дневальные несут овес в торбах, а казаки, оставив лошадей у коновязи, бегут с котелками к походной кухне. На заходе солнца труба еще спокойнее: ти-та-ата. Значит, конец занятиям. Хозяин спрыгивает с седла и, бросив поводья, ослабляет подпругу, избавляет от надоевшего трензеля: отдыхай! И куда бы он ни пошел, Вектор, весь мокрый, в пене, направляется следом и будет за ним ходить весь вечер, не отставая ни на шаг.
— Вот это конь! — восхищаются казаки. Среди голосов один, издавна знакомый:
— Спасибо тебе, парень, за коня! И как ты с ним поладил?
— А он меня, дядько Побачай, как-то сразу признал. Я ему: «Вектор, оле, оле!» — он: «Го-го-го!» Даю сахар, он: хруп-хруп-хруп. И головой замотал, вот так. Дескать, спасибо… Ха-ха-ха…
У казаков на отдыхе только и разговору — о лошадях.
Всегда весело там, где Гуржий. В эскадроне он всем пришелся по нраву отзывчивостью, озорной неунывностью — любит почудить, забавник, плясун, песенник. Не надивится на него старый Побачай:
— Гарный хлопец. Ишь, рэгоче!..
А каков Хозяин, таков и конь. Вектор сам иногда затевает игру с Гуржием: увидев его с уздечкой, взовьется на дыбы и начинает, озорно взлягивая, кружить перед ним: дескать, попробуй-ка поймай. А когда чует у него в карманах какое-то лакомство, то ни к сену не прикоснется, ни к траве, ни к овсу, вытянет морду и ждет, настроенный решительно: мол, с голоду издохну, а на своем настою, и Хозяин, всякий раз посмеиваясь, его одаривает.
Однажды на утренней разминке вдруг Вектор слышит голос, когда-то окликавший его с неповторимой нежностью, по которому в глубине души испытывал постоянную тоску. Он вздрогнул в счастливом изумлении: «Н а т а ш а!» — и не мог сдержать рвущегося из горла крика. Хозяин, удивленный его поведением, замахнулся было плетью, но, увидев спрыгнувшую с брички и поспешившую к ним девушку в военной форме, вовсе опустил поводья.
— Это ты, Векторушко? Узнал!
Наташа поднесла руки к губам коня, прижалась щекой. Запахи от нее удивительные — хлеба, луговых цветов, свежего ветра и тепла. Достала из вещмешка половинку домашнего лаваша, дает по кусочку с ладони, кормит и гладит, шепча что-то ласковое, а глаза у самой полны слез.
Гуржий спешился, смотрит в растерянности.
Кажется, только тут она и очнулась, заметив парня, — быстро утерлась кулачком, встряхнула белесыми кудрями, улыбнулась виновато.
К лагерю они шли рядышком, Вектор — посередине…
Последующие дни как сон. Наташа не пройдет, не проедет, чтобы не заглянуть к ним, не угостить Вектора кусочком сахара, хлебной корочкой или морковкой. Видать, и Хозяин не остается обделенным: ждет не дождется встречи с ней, а как она появляется, сразу веселеет. Разговоры у них игривые, бесконечные. Делятся друг с другом присланными из дому гостинцами, читают письма, а иной раз и книжку, что хранится Хозяином среди прочего добра в кобурчатах, кожаных мешках.
Сладостны ночные выезды украдкой в открытую степь, где Вектор с новым своим другом, таким же золотистым, как сам, строевым дончаком Орликом, конем Наташи, расседланные, пасутся, как дома когда-то в ночном, под широкой луной, в тишине, чутко прислушиваясь к шорохам, — надежные стражи своих хозяев. Не подпустят к ним ни собаки, ни зверя. А если заслышат человеческий голос или топот скачущих всадников, поднимают тревогу — ржут и бьют копытами о землю, зубами стягивают со спящих бурку: дескать, вставайте, надо уходить.
Все былые свои печали забыл Вектор. Казалось, что счастлив.
Сменяются дни и ночи, солнце все жарче. Вымахали по брюхо луговые травы, выколосились хлеба. К погромыхиванию, доносившемуся все это время откуда-то из-за горизонта, и к вою пролетающих над головой самолетов стали примешиваться стрекот сенокосилок, а затем и жаток, скрип груженых телег, шум молотилок и триеров, мирное рокотание трактора, лошадиное ржание и людской переклик с полей. Каждого, кто с душой хлебороба, лишают покоя приметы уборочной страды. У сабельников на занятиях то и дело срывы: то всадник забывает вовремя подать команду, то конь промедлит с исполнением. Вектор чутко прислушивается к звукам, летящим с поля, ржет — просится к привычной крестьянской работе. Хозяин грустный и злой, на себя не похожий. Иногда спешится на полдороге, зайдет в шелестящую на ветру пшеницу и гладит колосья.
И наконец в неурочный час, среди ночи, оборвав на самой сладости сны о доме, поднял людей и коней сигнал трубача:
— Ра-а, ра-а, ра-а!..
На войне счастья не бывает.
Такого Вектор еще не слышал — артподготовку перед наступлением: словно невиданный богатырский конь заржал во все небо, на все, какое есть, пространство, от края и до края, так что закачалась под ногами земля. И это еще не все. Как метнется что-то из леска неподалеку с оглушающим грохотом и слепящими огненными хвостами! Кони шарахнулись, обезумев, обрывая удила, вырываясь из рук всадников, и, когда раздалась команда «По коням!», казаки все еще ловили их под веселые выкрики минометчиков-эрэсовцев:
— А говорили: наши кони привычные, «катюш» не боятся!..
Конница вошла в прорыв, начался многодневный рейд.
Вектор привыкает к новой для себя жизни — боевой, походной. Все в ней неожиданно — марши и скоротечные бои, привалы и новые переходы. Хозяин порой и ест и спит в седле. Седло — его дом. И все необходимое при нем, тут же, под руками — в кобурчатах, притороченных по обеим сторонам седла. В одном — его собственное добро: еда, патроны, белье, бинты и лекарства, в другом — Векторово: ремни, скребницы, запасные подковы, мази, дневная норма овса. На передней луке седла привьючена бурка. Шашка и карабин подвешены сбоку — Вектор чувствует их металлический холодок.
Все время в пути. Часы отдыха редки, еще реже встречи с Орликом, но выпадает удача, и если не сами хозяева, то старый Побачай уводит двух друзей-дончаков в одной связке подкормить у коновязи или, расседлав, отпустит их пастись. Отрадно тогда похрумкать овсом в укромном кутке или на лугу пощипать росной травы, видеть над горизонтом знакомую звезду, навевающую спокойствие и надежду, что все будет в порядке, что где-то есть конец горю и страданию. Начеку только слух: уши ходят туда-сюда, улавливая шумы обеспокоенного войной мира, сторожа голос и шаги Хозяина, уснувшего из-за предосторожности на случай тревоги где-то поблизости, чаще всего в ногах у коня, подложив под голову седло и завернувшись в бурку или зарывшись в копешку сена, а буркой накрыв от дождя и ветра своего скакуна.
Заслышав тревогу, почуяв на спине седло, Вектор наструнивает ноги, подбирает бока. Холодок под сердцем, во всех мышцах дрожь. А когда раздастся команда «В атаку, марш-марш!», нету коням удержу, словно ураган в них вселяется, даже Орлик, старый служака, преображается, словно помолодеет, увязывается за эскадроном и — откуда только прыть берется — скачет переменным аллюром, путаясь в рядах сабельников, и Наташа долго не может с ним справиться, чтобы повернуть обратно.
В такие минуты Вектора словно несет какая-то посторонняя сила, он не знает, что делается по сторонам и позади, мчится все быстрее и быстрее, видя лишь перед собой темнеющие от пота крупы лошадей, перелетающих через кусты, ямины и канавы, и делая вслед за ними то же самое. А как разглядит при тусклом свете солнца сквозь пороховую гарь заметавшихся вражеских солдат (их он узнает по одежде) и когда казаки с гиканьем выхватывают шашки из ножен и с воинственным криком начинают рубку, Вектор готов любого, кто встанет на его пути, крушить копытами, и если б только умел, то и сам вместе с людьми кричал бы «ура».
От громыхающего неба нет спасения ни людям, ни лошадям. Сколько их рухнуло перед глазами Вектора! И много коней пробежало мимо без всадников, и немало прошло, возвращаясь из боя, казаков, спешенных, с уздечками, с конской сбруей в руках, с взваленными на плечи седлами. Кони без людей и люди без коней — это всегда тревожно, всегда горе. И после каждого такого дня ночью на стоянке Вектор изоржется весь, ища и не находя рядом с собой многих знакомых лошадей.
Новый бой застал конников врасплох. Только что из ночного налета, не успели пополнить боеприпасы, как всполошили всех крики командиров:
— Противник идет на прорыв!.. Задержать любой ценой!.. По коням!..
Выскочили поэскадронно в открытую степь. В кукурузе притаились, ждут.
Утро чуть брезжит. За дальним пригорком над низиной черное облако — не то дым, не то пыль. Оно растет. Оттуда доносится металлический скрежет. Он все резче и резче.
Из облачка на бугор выкатились черные танки и выбрасывая с оглушительным грохотом снопы пламени, поползли с утробным ревом по неубранному пшеничному полю. За ними в дыму мельтешат серые людские фигурки.
Командир эскадрона поднял саблю: немой приказ «внимание». Скомандовал:
— За мной, марш!
Хозяин пришпорил, но это было лишним: Вектор и сам понял, что надо делать.
Эскадрон развернулся в боевой порядок. С гиканьем и свистом, с шашками наголо — понеслись. Екают селезенками на бегу лошади, перелетают через кусты и водомоины. Только и видишь, как поблескивают клинки, мелькают кубанки да полощутся за спинами всадников красные башлыки, только и слышишь топот коней, лязг железа, треск и грохот начавшегося боя. Тр-рах! — рвануло где-то совсем близко, и лошадь, скачущая перед Вектором, перевернулась, блеснув подковами. Осыпало комьями вскинутой земли и осколками, опахнуло пороховым смрадом.
Бежавшие за танками солдаты встречают конников огнем автоматов, сами валятся под саблями, бегут в панике. Один, злобный, с оскаленными зубами, падает под ударом копыт Вектора. Всех порубали. А танки ползут, ползут.
Казаки направляют коней вдогон.
— Гуржий, атакуй крайнего! — крик командира.
Жутко Вектору, давно не встречавшемуся с танками и прежде всегда убегавшему от них, идти сейчас на сближение с движущимся чудищем. Хозяин пришпоривает, гонит, принуждает его подскакать ближе к танку. От железа пышет жаром, как от кузнечного горна, шибает в ноздри душным керосинным перегаром.
Гуржий кидает одну гранату, другую, взрывы сотрясают танк, но он продолжает двигаться. Какое-то время хозяин и Вектор мчатся рядом с ним, почти вплотную. Миг — и Хозяин, гикнув и отпустив поводья, спрыгивает с седла на огнедышащее страшилище. Инстинкт как бы подсказывает Вектору остановиться, но грохот железа так ужасен, что обезумевший дончак взвивается на дыбы и, визжа, мечется среди пляшущих языков пламени и раздирающих уши разрывов. Когда опомнился, предстала перед ним картина боя: пылающие, как стога сена, танки, кони без людей, люди без коней.
«А г д е Х о з я и н?»
И призывно крича, Вектор скачет обратно.
— Гур-рж-жий! Гур-рж-жий!
Кажется ему, что имя Хозяина выговаривает он не хуже людей. С ним делят судьбу многие кони и, как где появится человек, мчатся к нему наметом. Мало-помалу Вектор приблизился к месту, где оставил Хозяина. Танк стоял без признаков жизни, вокруг него было черно, по полю шла жаркая волна огня.
Слабый голос, желанный, единственный, не столько услышал, сколько он ему почудился. Как возрадовался дончак, как вскрикнул и помчался на голос, улавливая в удушливом от дыма ветре знакомый запах. Сперва он нашел кубанку Хозяина, а за увалом и его самого. Гуржий лежал с запрокинутым лицом, стонал, корчась от боли, и запаленно дышал, как загнанная лошадь. Его плечи и грудь под изорванной черкеской были красны, как башлык. Шевельнувшаяся рука тоже была вся алой, и это пугало.
— Оле, оле! — зашептал Хозяин. Вектор покорно склонился к нему, выражая сдержанно-тихим ржанием свою любовь. И тут же почувствовал, как знакомо натянулся поводок. Казалось, сейчас Хозяин встанет, но он только застонал еще громче, оставаясь лежать и не выпуская из рук ремней. Слабое подергивание повода и шепот «оле, оле!» сперва не были Вектору понятны, он недоуменно тряс головой, пугливо ржал и скреб копытом землю, наконец в сознании угнездилось как самое вероятное: Хозяин просит его лечь.
Прикидывая, как лучше выполнить команду, и остерегаясь, чтоб не придавить раненого, дончак мягко опустился на колени, затем, выпрямив задние ноги, повалился на круп. Сейчас же добрая рука друга потрепала его по холке нежно и благодарно.
К своим конь вез его поперек седла, шажком. С криком и плачем встретила их Наташа. Старик Побачай и подоспевшие казаки помогли снять раненого и, наскоро перевязав, занесли его в санитарную машину, тут же отошедшую с ревом в облаке пыли, он только и успел крикнуть:
— Поберегите коня!..
Снится Вектору, будто Старшой подносит ему в кубанке овса. Зернинки вкусные, с солонцой. (На фронте в соли постоянный недостаток, конь посолонцевать любит — дома всегда наведывался к овчарне, где всем хватало лизунца.) И вот как будто к сладчайшему лакомству суется в кубанку лохматая морда Батьки Махно. Не дать ему, наказать, проучить наглеца! В негодовании скаля зубы, напрягся, чтобы со всей силой вцепиться в загривок. Но, странно, почему-то не дотянулся до нахального коня, зубы сомкнулись в пустоте. И Вектор проснулся. Тут же услышал надоевшее, оскорбительное:
— Балуй, гад! Ты у меня получишь! Чертово отродье!
Сейчас или плеткой огреет или кулаком двинет — всего можно ожидать от Чужого, — дончак в ожидании удара прищурился, сжался и чуть присел на задние ноги, чтоб и самому в долгу не остаться, воздать обидчику по заслугам.
Два месяца командует им Чужой. Даже голос его противен. Нет сил терпеть этого человека. Ни ласки от него, ни заботы, и пахнет не так, и ездит не так, и ходит не так — нет ничего от Хозяина.
— Мабуть, твоему коню, Ершов, який-то сон приснывся.
— Неужто этой твари могут сниться какие-то сны?!
— А як же! Лошадь што людына. Тильки гутарить не може… Ты бы с ним поласковей. Бачишь, який нервный! Добра от тоби немае. По хозяину своему тоскуе…
— Да разве эта тварь на чувства способна!.. «Не знает добра, тоскует…» Все это выдумка!.. А сказать тебе, почему лошадь слушается человека?
— Ну, кажи, кажи. Послухаемо.
— Заметь, какой у лошади глаз. Выпуклый. Как лупа. Значит, все перед ней в увеличенном виде. Представляешь, какими она видит нас! Агромадными великанами! Ну и боится. Потому и слушается.
— Чи ты дурень, чи шо! Хто тоби це казав?
— Ведьмак жил у нас в деревне. Лошадей заколдовывал. Бывало, если на свадьбу его не позовут, сделает так, что тройка с молодыми встанет посреди пути, а то в воротах застрянет: сколько ни бей — никакого толку. Так и стоит, пока ведьмак не расколдует… Вот он и говорил.
— Брешет твой ведьмак! Лошадь не потому подчиняется, что боится, а потому, что доверяет, любит… Дывлюсь я, Ершов, зачем ты тут?
— Ха! Буду рад избавиться от этой мерзкой животины. Скоро, что ль, приедет Гуржий?
— Пишет, что скоро.
В угоду Побачаю Чужой потянулся к дончаку приласкаться, но Вектор отфыркнулся: дескать, а ну тебя!..
Невзлюбили они друг друга с первого же дня. Конь ни за что не подпускал новичка к себе, не давал оседлать, норовил укусить и брыкался.
— Гад! Зараза! — кричал Чужой.
— Экой ты! — укоряли его казаки и советовали: — Ты бы ему сахарку, хлебца с солицей… Обойдешь да огладишь, так и на строгого коня сядешь!
Тот послушался — то с одной стороны, то с другой подкрадывался с конфетами на ладони. Вектор их подбирал губами и разрешал погладить себя по носу, по подбородку, по холке. Условие это было непременным: дозволю все, если ты с подарком, а без подарка — не подходи.
По опыту своему горькому Вектор знает, что не всякому седоку можно довериться. Чуткий к добру и злу он по-своему судит о человеке. Кто такой — рядовой или командир, ординарец или ездовой, — значения для него не имеет. Не делит людей на красивых и некрасивых, на молодых и старых. Любого оценивает, подобно коноводу Побачаю: если человек любит коня, то он хороший.
От новичка добра не предвиделось — дончаку это было ясно. И если он к себе подпустил его с седлом, то только потому, что труба пела свое сердитое «ра-ра-ра», воспринимаемое Вектором как зов того высшего, неизбежного, всемогущего и непостижимого, что оторвало людей от привычного дела, от родных сел и станиц и теперь властвует над ними, обрекая скакать сквозь грохот и огонь.
Неприязнь к Чужому становилась сильней. Казалось, он даже нарочно все делает так, чтобы позлить Вектора: чадит махоркой, плюет рядом. А чистить примется — одно мучение: не догадывается, когда коню больно, когда щекотно, дерет скребницей по самым нежным местам. На проверке дадут Чужому нагоняй за грязь и нерадивость, он после каждого такого разноса злость свою срывает на коне, стегая его плетью по крупу, по голове, по ногам, по низу живота. То забудет накормить-напоить, то воды принесет нечистой. «Не хочешь? — буркнет. — Ну, как хочешь!» А жажда мучает, еда не идет. Седлает кое-как: ремень перекрутился — не замечает. Не то что Хозяин — у того все подогнано, тщательно проверено, аккуратно привьючено, приторочено. Даже в седло сесть Чужому проблема — ищет возвышение или просит кого-нибудь, чтоб подсадили. В седле крутится все время, болтается из стороны в сторону, натягивает неизвестно зачем поводья. На рыси сползает к шее, тянет за гриву. А что коню больно, не догадывается. Нога ли зашиблена, саднит ли наминка под седлом, подкова ли отлетела — ничего этого не видит, не знает, на что конь жалуется, что ему требуется, что он любит. А как ему втолкуешь? Стремена под ним то слишком длинны, то слишком коротки. Казаки регочут: «Чи у тоби ноги, чи макароны!.. Сидишь по-обезьяньи, хлопец. Го-го-го!.. Як собака на заборе!..» Он злобится. А конь-то тут при чем? Любит шпорами тыкать. Бывает, вгонит шпоры где-то под брюхом — больно коню: хочется ему сбросить седока и топтать ногами. Иное препятствие всего-то с полметра, а Чужой такой посыл дает, словно предстоит перепрыгнуть, по меньшей мере, сарай или хату. А иной раз вовсе не понять, что он хочет. Сам страдает от собственного неумения — натирает икры и коленки. А как заслышит поблизости тарахтение мотора, Чужой покидает седло и туда-сюда на мотоцикле носится. Вернется — бензином от него разит. Но пуще всего любит покрасоваться перед девчатами из санбата. Шпорами звенеть, щегольнуть, пофрантить — на это он мастак. И более других мучает своими ухаживаниями Наташу, проходу ей не дает. Она отворачивается и не то что разговаривать, знать его не хочет, и опять он зло срывает на коне. Привык вымещать на нем все свои неудачи. А в бою из трусов трус. И это в нем Вектор более всего не любит. Не угодишь паникеру, легко растеряться: по крупу ударит, это ясно — значит, мчись вперед, а зачем по груди бьет, по голове? Издергает всего. Беда великая — конь не понимает всадника, всадник не понимает коня. И как тут не тосковать по Хозяину!..
— Не забувай его годуваты. Вин же тоби возе. Спасиби кажи! — наставляет Побачай парня.
— Обойдется! — усмехается Чужой, дохнув в глаза коню клубок табачного дыма.
Дальнейшего их разговора Вектор не слышит: его вниманием завладевает звук шагов, все четче и четче доносящийся с дальнего конца конюшни. Так ходит только один человек. «Х о з я и н!» Из двух сотен коней никто не подал голоса, только он один, и ржет, не переставая, пока Гуржий идет эти полтораста метров от двери до его станка.
— Оле, оле, милый! Ну, как ты тут?
Вектор тянется губами к лицу, к груди и рукам Хозяина. Ревниво косится на Побачая, поспешившего с объятиями к любимцу эскадрона.
Хозяин ласково проводит рукой по храпу, по губам, под ганашами. Что-то дает ему с ладони — ага, самый лакомый, ржаной сухарик. Еще и еще — весь остаток дорожного пайка. Напоследок хрупнул на зубах пропахший лекарствами кусочек сахара. Лекарствами пахнет и сам Хозяин. И это ничуть не отталкивает. Чем бы ни пах Гуржий — случалось, и табаком, и водкой, было и бензином, — все запахи, исходящие от него, Вектором любимы. Потому что Хозяин сам любим. И вообще, если конь любит всадника, он от него все перетерпит, все провинности простит, с кем не бывает промашки — конь на четырех ногах, и то спотыкается. Лишь одного никогда не простит конь человеку — его нелюбовь.
Пока Хозяин ощупывает коня, натыкаясь руками то на болячку, то на рубец или проплешину, Чужой, сникнув, следит затаенно за каждым его движением, ищет слова оправдания:
— Ну и скотинка божья! С капризом. Не плюнь, не закури. Чистить не дается. Клял я его.
— Ты его клял, а он тебя, может, еще хлеще!
— Замучил меня, сатана!
— А не ты ли его?.. — Хозяин раздражен и сердит. — Да имел ли ты раньше-то дело с конем?
— Никогда. Машины люблю!
— Что ж тебя в казаки поманило?.. Красивая форма — газыри, галифе с леями, пояс с насечкой. Так, что ли?
Осмотр копыт приводит Гуржия в еще большее негодование:
— Эх ты, горе-кавалерист! Конь-то босой!..
Тут в конюшню под шумный топот ног врываются веселые голоса. Это идут друзья Гуржия. Оттеснив Чужого, затормошили гостя. Объятия, поцелуи, смех, шутки. С радостным криком «Ванечка!» прибежала и счастливая Наташа, повисла на шее Хозяина.
Побачай приносит какой-то сверток.
— А це — твоя казачья справа.
Хозяин, отстраняясь от Наташи, вскрикивает с изумлением:
— Мой клинок! О, дядько! Вот удружил!.. Я-то думал, не видать мне моей сабли. Спасибо тебе!
Вынув из свертка шашку, он любовно ощупывает рукоять, обшитые зеленой материей ножны, затем, обнажив клинок и держа его на обеих руках, припадает к нему губами.
— Еще отцовская! Гурда!
Вложив клинок в ножны и толчком руки дослав его, Гуржий развязывает вещевой мешок, наделяет всех гостинцами: казаков — пачками папирос, Наташу — конфетами и пряниками, которыми она тут же начинает угощать Вектора. А разговор не умолкает.
— Слышал, жарко было тут у вас без меня.
— Жарко! После Перекопа никак не очухаемся… А ты вовремя прибыл. Дней через десять корпусной смотр и снова — вперед, на запад!.. Как твой конек? Не попортил его Ершов?
— Как не попортил? Где наминка, где подпарок, всего хватает. Но к смотру, думаю, будем в строю!
— А не отметить ли нам вечерком твой приезд, Гуржий?
— Обязательно! И нашу встречу, и еще кое-что… Наташа, скажи-ка!
— Мы с Ваней решили пожениться.
Казаки возрадовались этой новости:
— О, давно бы вам пора сыграть свадьбу! Молодцы! Добре! С удовольствием выпьем за вас чарку!.. Тогда до вечера!
Вектор все это время не сводит глаз с Хозяина — ждет, когда он снова подойдет к нему.
Проводив друзей, а затем, несколько минут спустя, и Наташу, Гуржий, весело посвистывая, занялся уборкой в станке. «Оле, оле!» — заигрывает с конем, поглаживая его, задавая корм. И конь благодарен ему за ласку, за каждое прикосновение руки, за каждую былку из принесенного им вороха сена.
Хозяин снимает со стены седло, кладет на скамью, придирчиво осматривает, проверяя надежность, что-то подбивает, подшивает, порой ругаясь сердито. Вектор вздрагивает при этом, тревожно вскидывает голову, но потом успокаивается, снова тычется носом в кормушку. Кого ругает Хозяин, известно, Чужого. Невдомек было тому обновить потники, тренчики, поднять повыше луку. Сделай он это, не было бы на холке болячки.
Посвистывания уже не слышно. В угрюмой задумчивости Гуржий обминает больные места на спине коня, кладет на холку кусок войлока, примеривает, обрезает. Затем он отлучается на минуту, приносит ведро воды. Дончак, почуяв запах влаги, просит коротким ржанием попить. Хозяин, напоив коня, принимается рыться в кобурчатах, что-то выискивая и матерясь. И вот все необходимое найдено: скребницы, щетки, суконки, гребень. Окуная щетку в ведро. Хозяин приятными движениями проходится ею по крупу, от гривы до хвоста. Моет грудь, бока, брюхо и ноги. Какое удовольствие! Прикосновение влажной суконки еще приятнее. Добрая рука обходит болезненные наминки. Напоследок, тщательно расчесав гриву, Хозяин чистой портянкой вытирает всего досуха. Снова отлучается куда-то, приносит карболку и мази. Конь фыркает, не дает мазать себя жгучими лекарствами, но дружеское «оле, оле!» смиряет его.
Наконец свершается главное, чего Вектор ожидал: Хозяин кладет на его спину седло. У Вектора холка высокая, и надо еще выше поднять луку, чтоб она не упиралась в загривок. Гуржий еще что-то там подсунул, чуть сдвинув седло. Теперь хорошо. Подгоняет подбрюшник, тренчики, а как начал стягивать подпругу, дончак сразу же бросает есть, верный привычке, и то одно ухо насторожит, то другое в ожидании команды. Не помчатся ли они, как прежде, на свидание с Наташей в степь, где Вектор с Орликом попасутся вволю при долине или на опушке леса.
Но, оказывается, у Хозяина не это на уме. К луке он пристегивает кобурчаты — с одной стороны и с другой — укладывает в них отдельно свое и отдельно Векторово от скребниц до деревянного ножа для чистки копыт — у Чужого все это было рассовано по переметным сумкам как попало, без должного порядка. Занимают свое место в тороках саквы с овсом, привьючивается сетка с сеном. Значит, в поход собирается Хозяин. Ну что ж, в поход так в поход. Вновь и вновь проверяет Гуржий седловку, передний и задний вьюки, кажется, остается довольным: снова весело насвистывает. Значит, пора отправляться в путь. Вектор ставит уши свечками, готовый к скачке.
Однако хозяин, словно забыв о коне, медленно отходит в сторонку, садится на чурбачок, закуривает и задумывается о чем-то. Покурив, он подходит к Вектору и, еще раз проверив снаряжение, начинает не спеша отстегивать ремни, подбрюшник, снимать вьюки. Освободившись от седла, дончак опять потянулся к сену. Все-таки это лучше всего — никуда не скакать, знай пожевывай да дремли.
На первой же выездке Вектор почувствовал, что Хозяин им недоволен: из того, что умел, многое позабыто, а дурных привычек при Чужом нажито изрядно. С кем поведешься, от того и наберешься.
— Не узнать коня! Как подменили, — жаловался Гуржий друзьям.
Дончаку было неприятно, вроде бы он виноват. К еде не прикасался, пока Хозяин не приласкает, не уговорит.
Чем бы все это кончилось, неизвестно. Не было бы счастья, да несчастье помогло. На утренней пробежке, мчась на рыси по хутору, Вектор задавил выскочившую из подворотни собачонку на глазах у ее владельца-старика, тот даже топором погрозил (тесал бревно) и крикнул что-то сердитое вслед. Пришлось Гуржию ехать с повинной.
— Простите меня, дедушка! Так все молниеносно произошло, не мог я свернуть коня. Вот вам червонец, купите себе другую шавочку.
Дед, чем-то очень похожий на Старшого, седобородый, с прокуренными усами, отстранил руку с деньгами:
— Ни, уважаемый! Собака сама виновата. А скакун твой молодец: вдарил ее передним копытом, а с ноги не сбився.
— О, вы коня понимаете!
— А як же! Двадцать пять рокив в кавалерии був — и в уланьском полку, и у Щорса… А ну, стой, гнедко! — Старик, погладив Вектора по щеке, примерил кулак между трензелями под нижней челюстью, сказал восхищенно: — О це ганаши! Скильки сил в коне. Хорош! Береги его!
— Конь хорош, да есть у него один порок, — сказал Гуржий, вздыхая. — Попортил мне его один прощелыга, пока я в госпитале лежал.
— Бывает. Хорошо наезженный и напрыганный скакун попадет к пьянице або к трусу и становится дурноезжим… Який же порок?
— Не выдерживает паркура.
— Не журысь, це дило поправимо! Вырви из хвиста десяток волосинок, свей веревочку. И цию веревочку в рот ему вместе с трензелями. Тогда шо хочешь, то и делай с ним. Подчинится. Правду тебе кажу, не брешу!
— Вот спасибо, дедусь! А то просто беда, хотел коня сменить… Чем же я вас отблагодарю? Вы, наверное, курите?
— А то як же!
— Может, табаку вам дать?
— Да хоть бы трошки! Пропадаю без тютюна.
— Вот и добре!.. Сам я редко когда побалуюсь папиросой, а махра только место у меня в кобурчатах занимает…
К вечеру того же дня, опробовав волосяной трензель, вновь заявились к деду, и Гуржий вытряхнул ему из торок завалявшиеся без надобности пачки табаку — ни много, ни мало, полнаволочки, к великой радости старика…
Наступает день, поразивший Вектора своей необычностью. Он даже растерялся, услышав в утренней тишине не одну, а сразу множество поющих труб и не узнавая в их пении ни одного знакомого сигнала. Эти звуки веселят и радуют. Кажется, что ночные сновидения, в которых он снова скакал по родному раздолью, незаметно перешли в явь: та же, что и во сне, легкость в каждой мышце, во всем теле. Под копытом тонко звенит земля, прихваченная легким морозцем.
Хозяин ведет его под уздцы на площадь, исполосованную колесами тачанок. Солнечно поблескивают медной оковкой новенькие седла. Повсюду казачий певучий говор, неожиданные выкрики «Эй, станичник!», смех и ржание, щелканье шпор и звон трензелей.
По сторонам площади собираются эскадроны, отличающиеся один от другого по масти коней: строй вороных, строй серых, строй гнедых. На всадниках соответственно черные, серые и коричневые кубанки.
Гуржий, как и все казаки, в парадной форме — в ярко-красном бешмете, в темно-синих брюках и такого же цвета черкеске. Газыри и наборный кавказский ремешок с насечкой отливают серебром. На поскрипывающей портупее кинжал и клинок. Алеет звезда на папахе. Сапоги сдвинуты гармошкой, шпоры начищены до зеркального блеска. Поверх парадной одежды — бурка, черная, как грачиное крыло, мохнатая, за плечами пламенеет башлык.
Им навстречу Наташа с Орликом в поводу, ласковая, смеющаяся. Поговорив немного, она спешит занять свое место в строю. Тоже во всем парадном, только бешмет и отвороты у нее голубые, издалека различимая среди подруг-санинструкторов по золотистым прядям волос, выбивающимся из-под кубанки, и высокому росту.
В сторонке среди коноводов — Побачай, выкрикивающий напутствия всадникам. Встречные казаки перешучиваются с Гуржием.
У плетней и дворов — местные жители: дети, женщины, старики, и среди них — знакомый дед-хуторянин. Сейчас он в буденовке и френче попыхивает трубочкой, кричит:
— Здоровеньки булы! Вот прийшов подывыться… Конь як? Выправився?
— Все в порядке, дедусь! Спасибочки! — весело отвечает Гуржий.
Отзывается и Вектор на знакомый голос приветливым ржанием. Нет уже во рту у него надоевшей, щекотавшей язык волосяной веревочки. Научился понимать Хозяина, все вспомнил, что умел, и теперь она ни к чему. Он свеж и бодр, седловка аккуратна, копыта заново подкованы, ноги в бабках туго обмотаны белым бинтом.
Трубачи играют построение. Казаки засуетились, устанавливая лошадей в один ряд.
— Равнение-е!.. Смирно!
Строй замирает. Слышно, как на фланге, двигаясь вдоль строя, кто-то сердито отчитывает конников. Бубнящий голос все ближе. Коротконогий толстяк остановился напротив Вектора, окидывает коня с ног до головы колючими, как репьи, глазами, жесткой пятерней щупает бока, лезет в пасть. Вектору боязно: что хочет от него этот чужой? И что в нем за власть, если даже сам Хозяин стоит перед ним навытяжку?
— Прекрасный конь! — говорит толстяк сопровождающим. — Одни мышцы, ни капли жира. В ребрах широк, и бабки у него надежны… А впрочем, надо смотреть, каков он в деле. — И дальше двинулся, говоря со вздохом: — Никак себе коня не подберу. Начкон, а езжу на какой-то кляче… Конь — человеку крылья. Казак без коня — что яблоня без цвету…
Обеспокоен Вектор, обеспокоен и Гуржий.
Долго не покидает их тревога. На проводке, на проминке, на походном марше сабельных эскадронов, на рыси и галопе, а затем при открытии конно-спортивных соревнований — всюду они чувствуют на себе изучающе-внимательный взгляд толстяка. Это и сковывает. И в какой-то миг, словно рассердясь на себя и приняв важное решение, Гуржий вдруг преображается, становится таким же, каким бывает всегда, — веселым и смелым, и все страхи Вектора тают.
Объявляются скачки. Хозяин — любитель конных состязаний, и они первыми выскакивают из строя. С гиком и свистом к месту старта мчатся еще несколько всадников. Кони под ними самых разных мастей. Рядом с Вектором — голова к голове — становится гнедая кобылица. Сухая, мускулистая, тонконогая, с высокой холкой и лебединой шеей, с точеной, маленькой, чуть горбоносой гордой головой. Лоснящиеся плечи и грудь, на которой шрам от осколка или пули. В крупных карих глазах по маленькому горячему солнцу. Густая рыжая челка, белое переносье, белые ноздри и губы. Вдруг Вектор замирает в изумлении: Г н е д у х а! Он узнал бы ее даже в темноте по ароматному ее дыханию, по голосу, по доброму нраву. Они потянулись друг к другу, прижались щекой к щеке.
— Что это они?
— Знакомые, не иначе. Может, в одной станице выросли… Сам-то ты чей?..
У коней всплывает в памяти все, что было вместе пережито: как играли, когда были сосунками, гонялись наперегонки вокруг своих матерей и как после, уже повзрослевшие, ласкались на лугу, забывая о сладкой траве. Вспоминаются все весны, встреченные вместе в родной стороне, все дороги и поля, пройденные в одной упряжи в посевную, в сенокосную пору, в уборочную страду, все дни и ночи в родном табуне, Старшой, его забота и ласки. Ничего не забыто, и все мило.
Гнедуха внешне почти не изменилась, какой была, такой и осталась, только и прибавились шрам на груди да осанка, отличающая строевых коней. Но глаза выдают душевные перемены, затаенную усталость, нет-нет да и проскользнет в них как тень жалоба и печаль.
А как желанна пора, когда знали только плуг и косилку, оглобли телег и не надо было скакать по зову трубы. Как бы ни было хорошо возле Хозяина, а тоска о тех днях никогда не проходит, томит неполнота жизни, какие-то радости, самые сладкие, ускользают неизведанными. Хочется зеленого раздолья, тишины лугов и полей, пахнущих свежей бороздой, поспевающими хлебами, хочется совместной с людьми работы на земле-кормилице и пастьбы в ночном среди степенных коней-работяг и резвящихся жеребят.
Раздается какая-то команда для людей, Гуржий и все всадники на старте спешиваются, снимают бурки, ремни с оружием, черкески (Хозяин все это передает Наташе) и налегке, лишь в бешметах и кубанках, вновь вскакивают в мягко поскрипывающие седла.
— Твоя гнедая хороша! — продолжает Гуржий разговор с соседом.
— А твой гнедой каков?
— Ничего. Конь — ветер!
— Обставит ли моя Вега твоего — не скажу. Но всех остальных заставит пыль глотать!..
Чувствуя скорый старт, Гнедуха в нетерпении перебирает тонкими, перебинтованными белой лентой ногами, приплясывает, просит повод. Ее хозяин сидит в седле как влитой — еще совсем юный, с пробивающимися усиками и по-мальчишески взъерошенным черным чубом.
Звучит одиночный выстрел и следом крик: «Пошел!», кони срываются с места — десятка полтора красавцев, только ветер засвистел в гривах.
Весело и задорно скачет Гнедуха, чуть впереди Вектора, на полкорпуса, мощно отталкиваясь от земли задними ногами и выбрасывая передние далеко вперед, нет-нет да и сверкнет озорно огненным глазом. Шея ее вытянута по-лебяжьи, темно-дымчатый хвост на отлете — кажется, не скачет, а летит. Как тут не вспомнить давнее, лучшее в жизни, когда каждое утро, вырвавшись из варка, мчались в табуне, под голубовато-розовой звездой по тихому, полусонному селу на луговой простор. Так же как тогда, бег обоим доставляет радость. Седок не шпорит Гнедуху, позволяя ей бежать, как она хочет. И Гуржий дает Вектору полную волю — догадывается, что сейчас ни в посыле, ни в хлысте надобности нет.
К финишу они приходят первыми. Если б хозяева не приказали им остановиться, они так бы мчались и мчались еще долго.
К удовольствию Вектора, Гуржий выбирает в напарники хозяина Гнедухи в состязаниях на полосе препятствий и рубке лозы. Кони не хотят отставать один от другого, мчатся рядом. Они постарались: хердель, штакеты, конверты, ящики и ямы с водой — все препятствия преодолели успешно (если не считать, что Вектор в забывчивости коснулся копытом, по старой привычке, двух-трех перекладин). Постарались и всадники — все лозины срубили, и так ловко, что, казалось, будто те не от сабель, а сами на землю падали, сдуваемые ветром. Оба в числе победителей подъезжают для награждения к трибунам, восхищаясь своими скакунами — их прекрасным видом, стремительным бегом, их понятливостью и верностью. И кони довольны своими седоками — весело и горделиво мчат их по кругу почета, радостных, с новенькими бурками на седлах — подарком генерала.
Вектора возбуждают одобрительные крики, среди которых он с радостью узнает голоса Наташи, Побачая, деда-хуторянина, многих-многих знакомых. И не страшны ему ни аплодисменты, ни протянутые к нему чужие руки. Но вот он снова заметил на себе зловещий взгляд Толстяка, и ему становится жутко: что-то нехорошее замышляет против него этот властный чужой.
— Гуржий! — окликают с трибун. — К тебе личная просьба генерала. Ему рассказали, как твой конь вынес тебя, раненого, с поля боя. Сможешь все это воспроизвести?
— Не знаю, получится ли… Попробую!..
Гнедухи нет уже поблизости, ее голос доносится издалека, оттуда, где два эскадрона разыгрывают встречный сабельный бой. Откликнуться ей Вектору некогда: Хозяин велит ему мчаться по кругу в небольшой конной группе. Когда поравнялись с трибунами, звучит одиночный выстрел — может, Вектор оставил бы его без внимания, но неожиданная связь между ним и поведением Хозяина, вдруг выронившего поводья, заставляет его замедлить бег. Обняв руками шею коня, Гуржий клонится головой все ниже, ниже и наконец, как неживой, вываливается из седла. Конная группа летит дальше, а Вектор, пробежав еще немного по инерции, останавливается как вкопанный и, обернувшись, ржет тревожно. Экая беда! Чего боялся, то и произошло. Хозяин недвижим. Вектор, пригнув голову, подходит к нему, касается губами его рук, лица: не похоже, чтоб он был убит или ранен, кровью не пахнет. Что же случилось?
— Оле, оле! — слышится бодрый голос друга, Вектор обрадовался. Живой! Протягивая коню с ладони кусочек черного хлеба, Гуржий берется за поводья, начинает ими подергивать знакомо, шепча: «Ну, Вектор, ну!» Значит, надо ложиться. И хоть дончак сомневается в необходимости делать это, все же на уговоры поддается: ладно, сделаю такое одолжение, пожалуйста!
Он опускается на круп, ноги подгибает под себя и — на бок. Хозяин кладет руку ему на шею (Вектор будет так лежать сколько угодно) и, передвигаясь ползком, ложится поперек седла, приказывает: «Вперед!» Значит, надо встать. Боязно коню уронить хозяина, он поднимается осторожно и тихим шагом, повинуясь Хозяину, направляется кратчайшим путем к людям. Вдруг всадник рывком приподымается в седле, крепко берется за поводья, шпорами просит прыти, Вектор даже ошеломлен таким оборотом, но, поняв, в чем дело, ржет заливисто, довольный, что Хозяин жив и невредим. Со всех сторон крики, хлопки, и радостнее всех вскрикивает Наташа. Тут же Вектор оказывается в окружении любимых им людей, ласкающих его, угощающих наперебой всякими лакомствами. Лишь Гнедухи недостает: чтоб радость его была полной, он кличет ее и, вскидывая голову, прислушивается: не отзовется ли?
На площади в это время проносятся конники, спешиваясь и садясь на скаку, повисая на стременах, стоя на седле, перелезая под животами и шеями своих скакунов. Один с двумя шашками идет на рубку лозы, другой, посадив мальчика себе на плечи, мчится галопом по кругу. Три казака, установив стол в центре площади, садятся за самовар, разливают чай, пьют, а над ними пролетают всадники.
Какие-то кони откликаются Вектору, но Гнедухи не слышно. И наконец все голоса заглушаются барабанным боем, ревом труб, песнями отправляющихся по своим расположениям сабельных эскадронов. Из спокойного, чуть грустного настроения дончака выводит Толстяк, появившийся неслышно, словно крадучись. Люди перед ним расступаются. Похлопывая стеком по блестящим голенищам своих сапог и показывая на Вектора, он говорит властно:
— Этого гнедого поставить на коновязь!
— Не дам коня! — отрезает Гуржий решительно и начинает поспешно отстегивать ремни седла, давая понять, что наступило время отдыха и кормежки, пора в денник.
— Товарищ боец! — в голосе Толстяка злость и угроза. — Мы с тобой в армии, а не на базаре!.. Повторить приказание!
Горько казаку, но что поделаешь, тянет руку к папахе:
— Есть… поставить на коновязь!
— И подтяни подпругу!
Гуржий все это исполняет медленно, скрепя сердце и пререкаясь с Толстяком:
— Вам с конем не справиться! Он вас сбросит!
— Кого сбросит? Меня?! Да я сызмальства с конями!
— Дончак признает лишь своего хозяина. Предупреждаю, спокаетесь!
— Что ж, посмотрим!..
Предчувствия Вектора не обманули. Но, понимая, что теряет Хозяина и переходит во владение Толстяка, он смириться не хочет и, едва его новый властелин приблизился, начинает рваться с привязи, храпеть и бить о землю копытом. Какую бы легкую жизнь, какие бы сытные хлеба ни сулили люди коню — может, и вовсе-то придется лишь гарцевать на парадах или бежать в дрожках, как оставшийся дома Бонапарт, рысак председателя колхоза, важнее всего знать, кому достаешься. Не дай бог угодить к такому, как, например, Чужой, — ничему не будешь рад, ни сытости, ни дрожкам, ни парадам, лучше уж пушку или тачанку возить, но только быть с Хозяином.
— Ну, ну, милый, ну! Ну-ну! — шепчет незнакомец с подкупающей ласковостью, которой Вектор в нем и не предполагал. Рука, казавшаяся страшной, перестает пугать, касается холки мягко-мягко. Дончак выжидает: интересно, а что будет дальше? Не шарахаться же от человеческой ласки благовоспитанному коню, не кусаться и не брыкаться же, как иная лошадь-дуреха, не знающая цены добру. Лишь ни в коем случае не позволить ему сесть в седло. Казалось, что Толстяк и не намеревается это делать. Но вдруг — и откуда только в нем эта кошачья ловкость! — он взлетает на стремени, грузно, с размаху валится в седло, и это отзывается в спине Вектора такой страшной болью, словно огонь у него под седлом. И забыв о всякой порядочности, дико заржав, он закружился, запрыгал, заметался, лишь бы избавиться от нестерпимой боли. Всадник и хлещет его бичом, и тычет шпорами по ребрам, и разрывает рот трензелями — это лишь прибавляет ужаса, все похоже на истязания, каким, вымещая свои огорчения и неудачи, подвергал его Чужой. Хочется его сбросить и крушить, топтать ногами. Однако цепок его мучитель, никак от него не избавишься. Наконец Вектор, вскинувшись на дыбы и сделав резкий рывок в сторону, сбрасывает седока. Боль отпускает.
Рассерженный Хозяин бросается ловить коня, переругиваясь на бегу с Толстяком:
— Я же вас предупреждал! Убедились? Конь признает лишь своего хозяина.
— Ну и черт с ним!..
Тихим ржанием Вектор изливает Хозяину жалобу на пережитый ужас и боль.
На пути к деннику возле них собираются казаки. Спрашивают, как да что да почему. У Гуржия один ответ, все тот же: конь чужим не поддается. Объяснение всех устраивает. Только дед-хуторянин да Побачай не верят.
— Нет, ты что-то сделал!.. Кому-кому, а нам мог бы открыться. Уважь стариков!
— Скажи! — упрашивает его и Наташа.
— Ладно, — сдается казак, — вам, пожалуй, сказать можно… У коня под лукой вавочка. До сих пор на нее жалуется. Я сделал подкладку из войлока с вырезом над больным местом, так и ездил… Ну и, значит, прежде чем отдать коня Толстяку, я эту самую подкладочку того-с… чуточку сдвинул.
— Ай, молодец, хлопец! Добре!.. А то годував, годував коняку, и вдруг отдай ее чужому дяде за красивые глаза, ни про шо, ни за шо…
Продолжая разговаривать, Хозяин пробует рукой под гривой: не горяч ли? Так он делает всегда, прежде чем напоить, и, пока воздерживаясь давать воды, насыпает в кормушку овса. Вектор лишь понюхал: нет у него никакого аппетита. Стоит, вздрагивая, переминаясь с ноги на ногу, понуро клоня голову и вздыхая. Горько ему: кажется, сделал что-то не так. Гуржий, заметив его подавленное настроение, гладит по холке, говорит:
— Ты не виноват. Ешь!
И он начинает есть. Постепенно сквозь все неприятности пробивается в его памяти главная радость сегодняшнего дня — белогубая его напарница в скачках, подруга давних беспечальных лет, и он от избытка сладкой муки, бросив есть и вскинув голову, вскрикивает заливисто и призывно.
— Ишь ты, о гнедой красавице вспомнил! Значит, отлегло, — говорит Хозяин с доброй усмешкой. — Видела бы ты, Наташа, как они ласкались, когда встретились. Словно после долгой-долгой разлуки!.. Видать, в одном табуне росли. А заметила, как похожи?
— Да, очень похожи! — отзывается Наташа и, вздохнув печально, добавляет: — А может, они — брат и сестра…
Где же Гнедуха-Вега, явившаяся из счастливого прошлого?.. А может, это было лишь сновидение?..
В новых боях не то что сон увидеть хороший, даже глаз порой целыми сутками сомкнуть не удается ни людям, ни коням.
Всякий день требует напряжения всех сил. Танки устремляются в бой, конники под их прикрытием мчатся на полном галопе и выходят в решающий момент вперед, рубят врагов саблями. Пушки застряли — сабельники впрягают в них своих коней, сами тоже надрываются, помогая лошадям. Всюду, где трудно, где даже машине не под силу, там конь и человек. И это не один месяц, не два. Зима осталась позади. Морозы, снежные сугробы и гололедица сменились не менее мучительными проливными дождями, непролазной грязью. Всадники сами потяжелели от набухших влагой одежд, да еще везут на седле, помогая пушкарям, артиллерийские снаряды. В кобурчатах вместо овса гранаты и патроны. Трудно дается каждый шаг. И как назло, в момент наивысшего напряжения налетает вражеская авиация, обсыпает бомбами, расстреливает из пулеметов. Много остается тогда на земле раненых и убитых. Жутко среди стонущих, изуродованных людей и кричащих, бьющихся в агонии коней с развороченными утробами, с перебитыми ногами — в час прощания с жизнью слезы льются ручьями из лошадиных глаз.
Нет прежней веселости в Хозяине, нервы его взвинчены, после каждого боя, после каждой бомбежки с нарастающей тревогой (она передается и Вектору) разыскивает Наташу. Глядя в ее изможденное лицо, усталые глаза, на руки ее и одежду в чужой крови, просит все настойчивее:
— Умоляю тебя, уезжай! Кровинку нашу пощади! Хочу, чтоб ты жива была, чтоб наследник наш увидел свет.
— Еще не время, Ваня, — говорит она всегда одно и то же. — И я еще могу быть полезной эскадрону. Раненых нельзя таскать — буду перевязывать, ухаживать…
В селениях, отбитых у врагов, из погребов и землянок выходят навстречу измученные, оборванные люди и обнимают со слезами благодарности своих освободителей.
— Мы вас три года ждали. Взгляда не спускали с востока, все очи проглядели.
И если есть чем угостить, все выносят — кормят людей и коней. Но чаще всего, кроме воды, вынести нечего, и казаки сами делятся с ними обедом у походных кухонь, одаривают голодных ребятишек сухарями, сахаром, консервами — всем, что найдется в тороках.
На время тревога Хозяина притихает. Но снова бомбежка, снова бой, снова Наташа выносит раненых из-под огня, и снова Гуржий мучается:
— Наташа, насколько мне было бы легче, если б ты была в безопасности! Только и думаю: а не случилось ли что с тобой… Пойми, я не могу, не хочу тебя потерять!
Твердит свое неизменное на маршах, на бивуаках и ночлегах.
Орлик споткнулся под Наташей — новая вспышка тревоги:
— Не к добру это… Боюсь я за тебя!..
Она успокаивает, как может:
— Орлик устал, голоден, да и стар он… Я в приметы не верю!
— Уезжай! Тебе же положено… Оставаться здесь ты не имеешь права!
— Ваня, милый, не торопи меня! Мне хочется подольше побыть с тобой!.. Вот дойдем до границы, ведь это уже скоро, тогда и уеду. Верь мне!..
А между тем враг отбивается все ожесточеннее. Даже те, кто на войне с первых дней, не видели столь жестоких бомбежек и артналетов, столько убитых людей и коней, столько сваленных в кюветы грузовиков, тракторов, пушек и дымящихся на полях танков, обилия колючей проволоки, блиндажей, рвов и траншей, минных полей.
Пробившиеся через этот ад передовые отряды выходили к большой реке, с боем завладевали переправой. Полосатый столб, валявшийся в кустах у воды, заметили не сразу, а как обнаружили, то радостно закричали:
— Братцы, граница! Ура-а!
Полосатый столб устанавливают на взгорке при дороге, утрамбовывая грунт возле него, и все, кто проходит мимо, прежде чем сойти к понтонам, останавливаются, с грустью оглядывают задымленные дали, откуда пришли, всадники спешиваются, а иные, как Хозяин, ложатся вниз лицом на землю, раскинув руки, шепча слова прощания и надежды на возвращение.
С женой удается поговорить Гуржию лишь по ту сторону реки:
— Ну что ж, Наташа, выполняй обещанное!
— Милый, еще несколько денечков! Ладно?
— Ни единого дня!..
Сказать еще что-либо не было времени: сабельники шли в атаку.
Предчувствия никогда Вектора не обманывают. Давно уже, встречая Наташу и принимая от нее лакомства, он вздрагивает от подступающего к сердцу холода: а не последнее ли это свидание? Сколько крепчайших уз порвала война, вернейших дружб, нежнейших сердечных привязанностей! Она ничего не щадит.
Казалось бы, ничего особенного в том, что Наташа, как обычно, в послеобеденный час пришла к Орлику и Вектору — к этому кони привыкли, — но заставляют насторожиться платок, плащ вместо черкески, срывающийся от волнения ее голос. А как стала потчевать из обеих рук печеньем, сахаром, хлебом, необычно поспешно и щедро, отдавая все свои запасы, тут уже не осталось ни малейшего сомнения: вот она и наступила, роковая минута прощания.
Сразу ничто не мило — ни лакомства, ни сено, рассыпанное под ногами, завладевают тоска и отчаяние. И вовремя успевает Хозяин.
— Оле, оле!.. Осторожней, Наташа! Кони чуют разлуку, могут прибить.
Орлик переживает расставание по-своему. Положив голову на прясла, он глядит на свою хозяйку умными глазами, в них глубокая печаль. Куда бы ни пошла, следует за ней пристальным взглядом, ждет ее внимания. Вот она черпнула из ведра кружку воды, пьет, и, чуя влагу, Орлик раздувает ноздри, тянется к ней, просяще вытянув верхнюю губу. Наташа подносит ему ведерко, он пьет, блаженно щуря глаза. Затем, оторвавшись от воды, тянется мордой к ее рукам: дескать, приласкай. Она гладит его по щекам, под ганашами, и глаза его говорят: делай со мной что хочешь, я весь в твоей власти. Она шепчет ласковые слова, и он головой мотает вниз-вверх, вниз-вверх: дескать, мне хорошо с тобой, не уходи, буду по-прежнему служить верой и правдой.
Добрый и чуткий конь! Всякий раз, когда Наташа подходила к нему с недоуздком, сам подставлял голову, когда садилась в седло, пригибался.
Носил ее бережно-бережно. Любая прихоть хозяйки была ему законом. А если выходил из повиновения, то лишь в момент, когда конники лавой шли в атаку, — не мог поступиться достоинством старого служаки-кадровика, считая позором оставаться в тылу, в азарте не мог понять, что не угнаться за доброконными казаками, что силы у него не те, время его прошло, был конь, да изъездился.
Нет-нет да и вздохнет тяжело Орлик и, отвечая на ласки Наташи, лижет ее лицо, шею, руки.
Гуржий торопит жену, уводит от коня. Орлик рвется с привязи, роет ногой землю, фыркает сердито. И, видя, как Наташа уходит, ржет пронзительно и протяжно. Это не просто ржание, а плач, крик любви и преданности, просьба не оставлять его, жалоба на душевную боль и тоску.
И многие часы так простоял покинутый конь, не опуская головы, глядя в сторону дороги, окликая всех прохожих и проезжих. Вернулся Гуржий, он и к нему со всей своей болью — спрашивает и спрашивает.
— Уехала твоя хозяйка, уехала…
Голос казака тих и печален. То посидит, то походит Хозяин возле коновязи, то разговаривая, то молчком, куря и вздыхая. Шепчет ласковые слова, каких Вектор от него еще не слышал, гладит с небывалой нежностью и щедро, как никогда прежде, угощает лакомствами — словно бы за двоих: за себя и за Наташу.
На следующий день к вечеру конники занимают большое селение. И странно, бой отгремел, а навстречу, как это было до вчерашнего дня, никто не выходит. Нет людей ни в домах, ни на подворьях. Мычит, блеет, визжит но сараям некормленая скотина, бродят по улицам неприкаянные гуси и утки. Пусто на окрестных полях, нарезанных клиньями и напоминающих лоскутное одеяло. Брошены в борозде плуги, бороны, лопаты. Весенние работы прерваны в самом начале.
И только в сгущающихся сумерках из лесистых долин начинают один за другим робко и отчужденно возвращаться к своим домам хозяева — женщины с ребятишками на руках и у подола по-цыгански длинных юбок, старики и парни-подростки в высоких бараньих шапках стожками, в меховых жилетах, в холщовых с вышивкой длинных рубахах и штанах. Только на некоторых сыромятные постолы, а то все босые. Казаки сразу к ним с расспросами. Те только плечами пожимают и руками разводят, говоря одно и то же:
— Нушти[1].
Находится один дед, понимающий по-русски. Не вынимая трубки изо рта, он угрюмо рассказывает:
— Местный богатей, родственник Антонеску, приказал жандармам гнать на запад всех жителей поместья, своих батраков. А мы разбежались по лесам… Все бы ничего, — вздыхает старик, — одна беда, сеять надо, а он все тягло увел, ни одного коня, ни одного вола не оставил, проклятый!..
Эскадрону приказано расположиться на отдых.
Южный ветер, поднявшийся к ночи, к утру очищает небо от дождевых туч, уносит лохмотья облаков, сдувает влажную дымку с полей, подсушивая дороги, деревья, землю. Из-за синеющих вдали гор восходит солнце, теплое, ласковое.
Пробудившийся Вектор в изумлении: где это он? Не у себя ли на родине?
Перед ним белые крестьянские мазанки, плетни с кувшинами и макитрами на кольях, куры бродят по улице, кричат петухи, из сараев доносится звон подойников. Вокруг те же деревья, к каким привык дома. Старая шелковица, вербы — в нежной желтизне, в жужжании пчел. Тополь стреляет почками, роняя на землю глянцеватые колпачки, похожие на пистолетные пульки. Лилово полыхает цветением персиковый сад, белым-белым терновник, черешни и вишни, вот-вот полопаются набухшие цветом почки яблонь. В зелени луга, рощи и леса.
Выскакивающие на крыльцо казаки замирают от неожиданности:
— Вот это да!
Пока с боями шли, весны словно бы и не было, не замечали ее и только сейчас, на отдыхе, увидели, что она, оказывается, в самом разгаре. Облачка на небе почти летние, а само оно синее-пресинее, в выси жаворонок поет-заливается. Таким ясным выдалось утро, такая тишина вокруг, что все вчерашние картины боя, страданий кажутся бредом.
Не узнать бывалых рубак. Вот какой-то усач сыплет с крыльца уткам зерно. Побачай, коновод, еда успев покормить коней, отвлекся от своих прямых обязанностей — ходит по винограднику, поправляет и подвязывает лозу. Кто забор поврежденный чинит, кто гусей гонит хворостиной на луга, кто раскалывает колуном чурбаки. Выдалась свободная минута — не может казак усидеть без дела. Вспомнить свои домашние, мирные занятия радостно и приятно. Шутки, смех во дворах.
Гуржий приходит к Вектору с запозданием. От него пахнет садом, лугами, росой — тоже что-то делал, чтоб заглушить тоску по дому, по Наташе. Взяв коня под уздцы, он спускается стежкой вниз, к речушке.
С нагорья ветер несет запахи пашни, людские голоса. Там крестьяне копошатся на своих лоскутных участках: кто с лопатой, кто с мотыгой, а кое-где, впрягаясь втроем, вчетвером в постромки, люди пробуют тянуть за собой плуг.
Поят коней казаки, сами в забытьи смотрят на работающих крестьян, по дворам разойтись не торопятся. Земля парит, самое время пахать — сеять.
— А ну, Вектор, тряхнем-ка стариной! — Хозяин с задором, с предвкушением удовольствия потянул за собой коня в гору, к людям, хлопочущим у плуга. — А ну, камрад, будь ласка, дай нам с конем поработать.
Старик, вчерашний собеседник, несказанно доволен, кланяется благодарно.
И другие сабельники, беря пример с Гуржия, подводят своих скакунов к плугам, сохам и боронам, к пароконным сеялкам — на радость и удивление крестьянам.
Знакомой тяжестью повисает на шее Вектора хомут. Сыромятные ремни, пахнущие незнакомыми лошадьми, плотно облегают бока.
— Но, милый, но!
И пошел дончак по борозде, пофыркивая весело и удовлетворенно, как когда-то. Дух от пашни такой же, как дома, на родине, — пьянящий, впитавший в себя ароматы хлебов и трав, цветов и ягод, всего, чему дает жизнь земля. Везде одинакова она, землица, только живут люди на ней по-разному.
С дорог из низины слышится:
— Станичники, это что, был приказ пахать?
— Да нет, приказа никто не давал, — летит ответ сверху. — Но и запрета не было. Захотелось душу отвести.
Желающих потрудиться на пашне прибавляется.
— Можно?
— Пуфтим![2] — приветливо говорят крестьяне, уступая мотыгу или лопату, подавая ведерко с семенами.
Всем находится работа. И хоть непонятна чужая речь, казаки смекают, что к чему: пахарь пахаря и без слов всегда поймет, заботы крестьянские везде одни и те же. Так соскучились по домашнему делу, что каждому хочется идти за плугом, кидать под лемех картошку, сыпать в борозду из лукошка семенное зерно.
А что человеку в радость, то в радость и коню.
Как сразу встрепенулась душа! Забыты все тревоги. Словно их и не было. Словно ни боев не было, ни походов и всю жизнь делал лишь крестьянскую работу. Приятно греющее солнце, неумолчно звенящие жаворонки, задорный переклик работающих людей, гомон грачей и чаек, перелетающих за плугом, — если б всегда было так! Небо тихое, без свиста металла и гула моторов, и, если какая-то тень скользнет по земле, Вектор лишь покосится, понимая, что это или аист пролетел, или другая какая-то большая птица и ему ничто не грозит. Даже заворчавший вдалеке гром не настораживает его, наоборот, прибавляет радости: что может быть в жаркий день приятнее собравшегося, как по заказу, дождя.
Гроза никого не испугала, лишь заставила поторопиться с работой, и, когда упали первые капли, все уже было сделано. Дождь, теплый, щедрый, желанный. Струи воды текут по лицам хохочущих казаков, по крупам лошадей, смывая пот — первый за столь долгое время пот крестьянской работы, освежая разгоряченное тело, снимая усталость.
Досыта насладились прохладой, и глядь — уже ливень кончился, вышло солнце, заиграла радуга, изумрудно заблестела трава.
Казаки идут с поля вместе с хозяевами, шумные и веселые. Уже ни отчужденности нет, ни стеснительности. Разойдясь по домам, женщины захлопотали у очагов, готовя еду, забегали по кладовкам и подвалам, вовлекая в свои хлопоты домашних. Во дворах не смолкают выкрики:
— Димитру!.. Ион!.. Виорица!.. Штефан!.. Мариора!..
Из амбаров без промедления несут лошадям полные торбы овса, он кажется особенно сладким и аппетитным, впервые за всю войну заработанный ими сегодня на крестьянском поле.
А между тем казаки плещутся у колоды, приводят в порядок одежду, обувь. Точь-в-точь как в доброе мирное время: вернулись пахари с работы, начищаются, прихорашиваются. Как в родном курене, на частоколе в соседстве с кувшинами и макитрами цветут красными маками башлыки, бешметы, папахи. Гомонят ребятишки у ворот — ох, как давно не приходилось слышать шума играющей детворы! Селение гудит, как пчелиный улей.
Гуржий вышел со двора, задумчивый, грустный, сел на скамейку у ворот. От коновязи к нему медленно идет Побачай, на ходу свертывая козью ножку и закуривая.
— Зажурывся, хлопец? Чи жалкуешь, шо Наташу проводыв?
— Ни-и… Вот гляжу, як тут все похоже на наши края. Дуже похоже! Лесочки, балочки, белые хатки, увитые виноградом… Возле моего дома вот такая же скамеечка, зеленая травка под окном: ложись, отдыхай…
Запахи вареной кукурузы, жареного мяса и сала доносятся с подворья. И вот, покрывая все шумы, кричат дневальные:
— Станичники! Хозяева кличут снидать!.. Мамалыга ждет!.. Идить ушицу есть!.. Выпьемо цуйки!..
Казаки рассаживаются во дворе у чисто выскобленного стола, на котором дымятся блюда с отварной фасолью, картошкой, казанок с мамалыгой, насыпаны грецкие орехи. Седой длинноусый молдаванин, выйдя из-за стола, низко кланяется казакам, благодарит за работу. Звякнули стаканы, застучали по тарелкам вилки и ложки, все дружно принимаются за еду.
Разговоры у казаков степенные, домашние — об урожаях, о погоде. Дождавшись своей минуты, вздохнули мехи баяна, и все разговоры притихают, эскадронный запевала начинает песню:
К нему присоединяются другие, песня все увереннее, все громче и, вобрав множество голосов в припеве, звучит сильно и мощно:
Нежен и тих закат, золотеет серп луны, розовато-голубая звездочка разгорается над синим покоем земли, над дорогой, то ныряющей в низину, то взбегающей на пригорок. «Спать пора!» — кричат перепелки. Пробуют свои голоса лягушки, соловьи, сверчки, коростели. В закутке вздыхает корова, жуя жвачку. Журчит вода в родничке. Ветер несет пряные запахи весны.
Завтра вновь, как и сегодня, выходить с плугом в поле. Главной порукой тому несмолкающие песни казаков, то плавные, то удалые, с высвистом и гиканьем.
И нет-нет да и взовьется чей-нибудь возбужденный выкрик:
— Братцы, скорей бы по домам!
— Да уж скоро. Не вечно же тянуться войне треклятой!
— Домой приедем с песнями!
— Возвернемся и будемо землю годуваты!..
На веселье пришли местные музыканты. Сначала скрипка запела, затем к ней присоединились рожок, кобза и тростянки, и все пришло в движение, завихрилось подобно метели.
Плясуны ходят по кругу с топотом, с вывертами — и вприсядку, и колесом — под взрывы дружного смеха…
Под утро — Вектор мог судить об этом по розовеющему небосклону, по зоревому холодку — наведался к нему Хозяин. Опять щедро — за себя и за Наташу — покормил сладостями, укрыл попонкой, добавил в торбу овса и, позевывая, ушел в хату. Побывали у коновязи и другие казаки — задавали корму, ласково окликали своих коней, и те отзывались — Вектор в своем эскадроне знает по голосам каждую лошадь, каждого человека. Теперь все спят. Нет-нет да и пробормочет что-то губами иной конь, взвизгнет или взлягнет — значит, снится что-то. А молоденькая кобылица комэска — знать, сон у нее веселый — вроде бы усмехается.
Дремлется и Вектору.
Вдруг — что это, сон или явь? — белогубая Гнедуха целует его, заигрывая и сманивая куда-то. Он высвобождается — так, словно бы и не был привязан, — и вдвоем они мчатся, нет, летят перед конным строем, мимо шумящего народа, держа путь на свет голубовато-розовой звезды. Позади, радуясь их бегу, смеется Старшой. Откуда ни возьмись, оказываются рядом все соперники Вектора по табуну — лохматый Батько Махно, поджарый Македонский, пегий Чингисхан, дончаки с маршальскими именами и даже белоснежный красавец Бонапарт. Вот они выходят вперед на полкорпуса, на корпус, расстояние между ними все увеличивается. Вектор прибавляет бегу, еще миг — и настигнет их, но тут ноги его теряют опору, и он, кувыркаясь в воздухе, сваливается куда-то в пропасть. Темно — ни огонька, ни звезды. Пусто — ни людей, ни коней. Бросился искать выход — стена. Кругом стена, куда ни ткнись. Закричал в ужасе, забил ногами, заметался. Будят Вектора громкие голоса коноводов:
— Шо такэ с коньми, станичник? Никогда так не беспокоились. Чи сны дурные снятся, чи беду чуют.
— День-то який выдался, хлопец! — голос Побачая. — Як тут не взволноваться!.. Мне и самому страшенный сон приснився. Бачу, будто хвашисты прорвались в наши тылы, а я в укрытии с лошадьми…
Успокаивающе гудит ровный бас Побачая. Лошади монотонно жуют, мотая головами, выбирают последние овсинки в торбах. Рядом вздыхает Орлик: все еще не может забыть свою хозяйку. Тихо по-прежнему. Знакомая голубовато-розовая звездочка висит на небосклоне дрожащей капелькой. Дрема одолевает Вектора.
И опять — что это, явь или сон? — вокруг топот, всхрап, взвизгивание и всхлипы коней. Но ни Гнедухи возле, ни Бонапарта, ни Македонского, ни Батьки Махно — только Орлик и эскадронные кони.
Резкие крики рушат ночную тишину:
— К бою! За мной!
На фоне чуть багровеющего неба мелькают темные фигуры казаков, бегущих в низину, туда, откуда летит гул моторов и лязг ползущего железа. Вспышки огня то и дело слепят глаза, нарастает пушечная пальба.
Побачай заметался у коновязи:
— Поможьте коней увести в укрытие!
К Вектору бросается Чужой, сбрасывает торбу, хочет развязать поводок, дончак, помня обиды, не дается ему, отбивается зубами и ногами. Плюнув со зла, Чужой отступается, спешит к другим коням, но тут он вдруг замирает в ужасе и опрометью кидается во двор.
Глянул Вектор в низину, а оттуда в гору, держа автоматы на брюхе, стреляя и пьяно крича, идут враги — в зеленых мундирах нараспашку, без фуражек, с засученными рукавами. Идут густой цепью и, встреченные пулеметным огнем, валятся, а живые продолжают идти.
Нескольким солдатам удается прорваться в селение, и обнаружив коней на привязи, они кидаются к ним.
Кони визжат, вскидываясь на дыбы. Лошадь комэска крутнулась на месте и с оборванным поводком ускакала. У Вектора привязь крепкая, и приходится только пожалеть, что не дал себя отвязать Чужому: сейчас бы убежал — и ищи ветра в поле.
К нему подскакивает более проворный из врагов, хочет отвязать, но дончак пускает в ход и зубы, и копыта. Тогда солдат пытается завладеть Орликом, но единственное, что ему удается, — отвязать коня, ни криком, ни кулаком не достигает своей цели. И со зла хлещет очередью из автомата по несговорчивому коню. Орлик, коротко вскрикнув, валится с неестественно запрокинутой головой. В ноздри Вектора ударяет теплый запах крови. Слезы струятся по щекам умирающего Орлика, глаза его огромны.
— Гад! — в ярости кинулся Побачай на солдата. — По лошадям-то зачем?
Враг хлещет и по нему очередью, коновод, прижимая руки к груди, падает лицом в сухую, прошлогоднюю траву.
Новая очередь приходится на долю коней, и Вектор ощущает знобящий холодок, скользнувший по шерстке, а затем ужасная боль пронизывает все его существо: по передним ногам выше колен словно кто палкой ударил, да так сильно, что невмоготу устоять, — дончак, рухнув на грудь, заваливается на бок. Недоуздок, не выдержав тяжести, лопнул — конь теперь свободен от привязи, беги куда угодно.
К этому времени казаки окончательно сминают противника, слышится их мощное «ура». Фигуры в красных бешметах скользят по косогору, гоня врага, разя штыками и саблями. Отставшие бегут к коновязи, разбирают висящие на частоколе седла. Сейчас и Гуржий прибежит. Надо встать.
Вектор пытается подняться. На задние ноги встал легко, а передние не слушаются, разъезжаются, как в гололедицу. И боль неимоверная. Не понять, отчего это. Хочет встать на них потверже, раздается хруст — показалось, будто что-то под ним обрушилось, будто передними ногами в яму угодил. В испуге рванулся, сделал несколько прыжков, но на ровное так и не выбрался. Осознал, что это не яма, а что-то другое: если б яма была — выскочил бы! Никогда такого не было. Путы, что ли, на ногах?
В изнеможении Вектор снова ложится, заглядывает себе под брюхо, на ноги, лежащие как-то странно, ничего не понимает и, вытянув морду к бегущим казакам, кричит тревожно и жалобно: люди, сделайте же что-нибудь, помогите!
Не до него казакам, каждый спешит к своему коню. Но ничего, вон бежит Хозяин с седлом, он поможет. Сколько раз выручал. Его уже оповещают:
— Гуржий, беда! Конь твой обезножел…
Дончак порывается навстречу своему властелину, силится выпростать передние ноги из незримых пут, но они не поддаются, не выпускают.
Казак в горести присаживается перед конем на корточки, встает на колени, гладит по челке своего друга.
— Что с тобой, мой Вектор? Как же так?
Он с седлом прибежал, а почему-то не седлает. Или раздумал? Даже недоуздок зачем-то снимает.
А коней уже всех разобрали, только Вектор и остался да Орлик, неподвижно лежащий на земле. То на одного глянет Гуржий, то на другого, то на убитого Побачая. Глаза у него горестные, скорбные, полные тоски и отчаяния — никогда ни у кого не видел Вектор таких глаз, — лицо обезображено душевной мукой, по щекам текут слезы. Самый любимый из всех людей, сдружившийся с Вектором в боях дружбой, крепче которой не бывает, сейчас ни ему, ни Орлику, ни Побачаю не может ни в чем помочь. И чутье подсказывает: произошло что-то страшное, непоправимое. Из глаз дончака, помимо его воли, брызнули слезы, потекли, закапали с ганашей часто-часто.
Вектор видит сквозь слезы проступающие из мглы поля и луга, откуда веет сладкими запахами земли, цветов и трав, а в выси горит утренняя звезда, светлая, беспечальная. Кони скачут под всадниками, а он встать не может — ему бы мчаться, стучать, как они, копытами: тук-тук, тук-тук, тук-тук. Не для него теперь луговые росные травы, дороги, простор, жизнь, полная прекрасного. Сознавать это после выпавшего ему на долю среди ужасов войны мирного вчерашнего дня, проведенного в крестьянских занятиях, особенно горько.
Подходит Чужой, говорит печально:
— Если б собственными глазами не видел, никому бы вовек не поверил, что лошади плачут…
Он принес воды и свежей травы. Вектор ни к чему не притрагивается и присутствия Чужого даже не замечает, все внимание его приковано к Хозяину. Он, как в самое лучшее время, кладет дружески голову ему на плечо, тихонечко ржет, просительно шевеля губами, все еще надеясь на что-то.
Хозяин зачем-то вынимает револьвер и, поглядев на него в тяжелой задумчивости, снова прячет в кобуру.
— Нет, не могу! — шепчет и оборачивается к Чужому. — Выручи, браток. Прошу тебя!..
И, поспешно подобрав конскую сбрую, он почти бежит, горбясь, закрывая лицо руками. Это уже и вовсе не понять Вектору: оставляет его зачем-то с Чужим, с нелюбимым, гадким, от которого, кроме зла, ничего не увидишь, а сам Хозяин, добрый, всемогущий, почему-то уходит от него, и уходит в то самое время, когда он более всего нуждается в его помощи. Так и побежал бы за ним следом! Но единственное, на что он сейчас способен, — кричать, и он кричит изо всех сил, что хочет быть с Хозяином, что не хочет оставаться с Чужим.
Что делает Чужой, ему безразлично. Лишь почувствовав металлический холодок в ухе, он вспомнил о нем. Не успел встряхнуть головой, чтоб избавиться от неприятного ощущения, как раздается оглушительный гром — такого сильного грома Вектор в жизни своей не слышал. Срывается с небосклона голубовато-розовая капелька. Все погружается во мрак.
И тут — что это, сон или явь? — где-то далеко-далеко настойчиво и властно запевает труба:
— Р-ра-а! Р-ра-а! Р-ра-а!..
Миг — и вновь горит звезда над горизонтом. Орлик, живой и невредимый, заслышав трубу, в нетерпении перебирает ногами. Побачай, не убитый и не раненый, вечно озабоченный, хлопочет, как всегда, возле лошадей. К брошенной им охапке пахучего сена Вектор даже не прикасается и, как всегда, когда звучит сигнал тревоги, весь подбирается, наструнивает ноги. Он уже ничего не слышит, кроме командирских приказаний и команд, раздающихся повсюду, и приближающегося с каждой секундой тяжелого топота ног: люди бегут седлать коней.
В редакции областной газеты, куда я со школьных лет бегал со стихами, предложили мне место литературного сотрудника в отделе культуры и быта.
— Не робейте! Не боги горшки обжигают, — мягко говорил, заведя меня к себе в кабинет, редактор, человек редчайшей интеллигентности, из тех, кому веришь больше, чем самому себе. — Сколько вам? Двадцать? Прекрасный возраст! В вас я не сомневаюсь. Только, наверное, и на работе будете писать стихи. Знаем мы вашего брата! — он усмехнулся лукаво. — Но ничего. С понедельника приступайте!
У меня на руках была путевка облсобеса в дом отдыха фронтовиков, и я сказал об этом редактору.
— Тогда ждем вас через месяц. Лады́?
Я кивнул. Прощаясь, он попридержал мою руку в своей:
— Кстати, в тех краях, куда вы едете, побывал Пушкин. Вот вам и тема очерка. Напишите-ка!
С детства слаще любой музыки звучат для меня названия славных сел и деревень — Тургеневка, Ивашевка, Анненково, Карамзинка, Радищево, Языково, Аксаково, освященных именами декабристов и писателей. В родном моем городе с величественным Ленинским мемориалом соседствуют красивейшая центральная улица Гончаровка, садик Карамзина, Минаевский спуск. На окраине города знаменитый Гончаровский обрыв. А как не погордиться землячеством с Денисом Давыдовым, Огаревым, Григоровичем, Мятлевым. Здесь бывали Державин и Жуковский, Гоголь и Толстой. А осенью 1833 года исколесил наши края по следам пугачевского восстания великий Пушкин. Путь его пролегал через деревню моего детства на Казанском тракте, где испокон веков излюбленная забава детворы — цепляться к проезжающим повозкам, и вполне возможно, мой прапрадед, по семейному преданию самый озорной в нашем роду, будучи подростком, прокатился на запятках пушкинской кареты…
Нелегко было мне, двадцатилетнему, вообразить тридцатичетырехлетнего Пушкина. Тогда он казался мне старым. Я не мог представить его в усах и бороде, которые он запустил в дороге, может быть, для того, чтоб глубже вжиться в образ Пугачева, не мог вообразить его раздраженности, вызванной нерасторопностью станционных смотрителей, его недовольства слугой, который, не в пример Никите Козлову, оставленному дома с детьми, Машкой и Сашкой рыжим, вел себя самым наглым образом, тайно попивая вина из дорожных запасов хозяина. Куда понятнее был мне он периода южной ссылки, когда в моем возрасте, полный юношеского огня, жил у Раевских в Гурзуфе и кочевал с цыганами по Молдавии.
Материалы о пребывании Пушкина в Поволжье дал мне местный краевед. Начертил он и маршрут его путешествия, не забыв указать места достопамятных событий: и где менял лошадей, и где повернул назад из-за перебежавшего дорогу зайца, и где, переправляясь через Волгу, сделал в дорожной тетради рисунок Симбирской горы с церковью на ней и домом Карамзиных. Краевед не забыл пометить на чертеже и богатое литературными связями село, в котором, по преданию, был Пушкин и в котором мне предстояло провести месяц по собесовской путевке.
Вновь перечитал я симбирские письма Пушкина к Наталье Николаевне, полные тоски по дому и нетерпеливого ожидания весточки от своей милой женки. Побывал в домах, в которых принимали знаменитого гостя: и в особняке дальних родственников Натали — Загряжских, где поэт, только что с дороги, застав в зале танцующих девиц под музыку двух скрипачей, выложив из сюртука на подоконник пистолет, прошелся с каждой поочередно по нескольку туров вальса; и в бывшей резиденции градоначальника, и в доме Языковых, где в честь Пушкина давались обеды. Как всегда, с волнением и особым вниманием разглядывал я пушкинскую комнату у Языковых, выходящую окнами и балконом на улицу, просторный зал, где на виньетках, украшающих потолок и стены, — скрещенные мечи, пушки, лиры и трубы — дань победе России над Наполеоном.
Прошел по городу, побывав и на Новом Венце, там поэт, видимо, простаивал подолгу, очарованный бескрайним волжским простором, и у здания, в подвале которого некогда томился пленный Пугачев и где на слова царского сановника: «Как же смел ты, вор, называться государем?» мятежник ответил: «Я не ворон, я вороненок, а ворон-то еще летает…»
С поездкой мне открылась заманчивая возможность навестить нашу дальнюю родственницу, тетю Пашу, в Криушах, именно там, где Пушкину повстречался злополучный заяц.
О тете Паше говорили много странного и загадочного. Имея шестерых, уже семейных детей, старенькая, она жила одна в волжском затоне, в котором и жизнь-то оживала лишь к зиме, когда заканчивалась путина и суда сводились на ремонт и стоянку. Там нет у нее никакой родни, и Криуши ей совсем чужие — родом она с Кубани, сказывают только, что заехала она туда на втором году войны погостить к своему младшему сыну, военному моряку, который несколько месяцев спустя сложил голову под Сталинградом.
Над городом висела пепельная туча августовского зноя. Я предпочел добраться до Криуш по реке. «Джон Рид», пригородный пароходик-работяга, каких на Волге много, обвешанный, по выражению местных остряков, словно сушками, спасательными кругами, споро летел вниз по течению. Пассажиры — жители прибрежных деревень, привозившие на базар ягоды, грибы, птицу, молоко, яйца и возвращающиеся с городскими покупками. Везде, где можно поставить или повесить, — корзины, бидоны, сумки, авоськи и, конечно же, связки баранок. Каждый норовит подальше спрятаться от палящего солнца — даже на реке нет прохлады. Все на нижней палубе, и никого на верхней. Но и в тени нет спасения. Думал, будет лучше, выпил в буфете стакан морса, однако это было совсем уже некстати, еще более разморило, и я, обливаясь потом, долго слонялся по обеим палубам, пока не оказался над колесом, пахтающим воду лопастями. Здесь приятно освежала водяная пыль, изредка летящая в лицо, в ней переливалась радуга. Волга навевала впечатления детства, укачивала, успокаивала. И вдруг — словно кто меня по сердцу ударил — голос, прямо надо мной; раздраженный, хрипловатый, знакомый:
— Гражданин, это место занято! Или не видите?
Я резко обернулся, но обращались не ко мне. В распахнутом окне салона увидел ее (а узнал еще до того, как увидеть глазами), мою школьную подругу, невесту, вышедшую замуж, когда я был на войне. К своей потере я уже притерпелся, но еще не верил и вот убедился воочию и, словно побоялся ослепнуть, отвернулся, только остался навсегда моментальный снимок памяти: бывшая моя одноклассница, с желтыми пятнами на лице, выпроваживающая взглядом незадачливого пассажира, кормит полной, доверчиво обнаженной грудью ребенка.
Устремляюсь прочь от окна, чтобы она меня не заметила…
Криуши располагаются одной длинной улицей по крутому берегу Воложки. Еще с парохода, пока швартовались, мне показали дом тети Паши — на дальнем краю поселка, на бугре, за которым начинаются леса.
В судоремонтных мастерских, черных от копоти, грохот кувалд, острый запах окалины, трескотня и слепящие всполохи электросварки. Покрикивают буксиры и катерки, снующие по затону, вспенивающие воду в радужных пятнах мазута.
Пока поднимаюсь в гору, шумы все тише, а тут, на самом верху, слышны лишь гудки пароходов. Отсюда видны как на ладони многочисленные речные ответвления и образованные ими островки. Простор бескрайний. А над ним — живописнейшая панорама города на высокой горе с извилистыми спусками-лестницами до тысячи ступенек. От бурлаков дошло присловье: «Идём семь дён — Симбирск видён».
Воложка, омывающая поселок, кажется, спит: рыбачьи лодки, поплавки удочек на воде недвижны. Каждый звук отчетлив: свист забрасываемой лески, всплеск жирующей рыбы, взмах весла, звон косы где-то на островках.
Думал, не узнает меня тетя Паша: виделись, когда я был мальчишкой. А она сразу же угадала, кто такой:
— Ты — Енин сынок?.. Як же не помнить. Я у вас гостевала… Трошки изменился. Гарный парубок стал! — обрушила на меня целый поток лестных и ласковых слов, произносимых непривычно для наших краев, по-казацки.
Если я, по ее мнению, изменился мало, то тетю Пашу трудно узнать: так согнули ее и состарили годы войны. Пока я изучаю разительные перемены в ней, она с теплотой и грустью оглядывает меня, приехавшего налегке, в застиранной гимнастерке под ремень, в гражданских брюках, в дешевеньких брезентовых башмаках, и наверняка догадывается, что это моя единственная и неизменная после возвращения с фронта обувка-одевка. Марлевая повязка, на которой болтается изувеченная рука, и та госпитальная.
— Писали, що ты до мене наведаешься… Рука-то чи робит, чи нет? Жаль, правая пострадала. Ну ничего, могло быть и хуже…
Глаза ее потемнели, сгустились морщины на всем лице. Какие-то слова забулькали у нее в горле, но только короткий всхлип выдал ее душевную боль. О чем она хотела сказать, известно — о своем материнском горе.
— Що же мы тут стоим, у порога? Идем в хату!
Входя, она постучала пальцем по барометру, висевшему у двери:
— А погода обещается быть ясной…
В доме тети Паши чистота и порядок: на окнах шторы и занавески, полы выскоблены до золотистого блеска, скатерка на столе, половички под ногами. Две кровати, обе застелены: одна скромная — видимо, самой тети Паши, а другая, двухспальная, с горкой подушек и красивым пикейным покрывалом. У меня вырвалось:
— Ды вы не одна живете?!
— Як видишь, одна…
— А другая кровать для кого же?
— Да хотя бы для тебя!
Но я уже искал по комнате приметы, подтверждающие мою догадку. Взгляд мой остановился на большой фотографии над столом: два удивительных лица, парня и девушки, смеющиеся, открытые, глядели на меня. Он в бескозырке и тельняшке, она в белой кружевной кофточке. Я сразу ее узнал и чуть было не назвал вслух по имени. Катя — навсегда запомнившаяся мне озорная девчонка, хоть и провел я с ней один только вечер, познакомившись на танцплощадке городского парка. Как она попала сюда? И не мог я ее не запомнить: тот единственный наш вечер оказался необычным — с грозой, теплой и благодатной, такой сильной, какой мне больше никогда видеть не приходилось.
Годов с пятнадцати я повадился со своими сверстниками бегать на карнавалы, на бал-маскарады и просто на танцы, где бы они ни были — в своей школе или в чужой, во Дворце книги, в Доме Красной Армии, в городском парке культуры и отдыха, в домах у приятелей и знакомых девчонок в дни именин, школьных каникул, всяких праздников. Были партнерши постоянные, а более всего — на один вечер. Что ни девчонка — неповторимое чудо. Глаз не оторвешь от ее глаз, в твоей руке ее рука. Сближенные музыкой, окрыленные, летим то в фокстроте, то в вальсе, то отдыхаем в медленном танго, когда можно досыта наговориться, шутливо и непринужденно.
Танцевали тогда не то что сейчас. Чувствуешь каждый изгиб тонкой девичьей талии, аромат развевающихся на ветру и касающихся твоего лица шелковистых волос, тепло полыхающей жаром румяной щеки. А сам вполголоса подпеваешь любимой пластинке:
Зазвучит новая мелодия, и ей ты с удовольствием вторишь:
Танец — объятие, танец — откровение. А какой толк от теперешних танцев — топтуном — от разных шейков и твистов? Просто смешно смотреть: каждый танцует сам по себе.
Кажется мне, что, если задаться целью, я всех своих партнерш припомню и назову по имени каждую, с кем успел познакомиться. Все ли они меня вспомнят при встрече? Едва ли. Но Катя, думаю, если вдруг встретимся, обязательно меня узнает…
— Це мой младшенький, Герочка, с жинкой. — Голос тети Паши теснит мои воспоминания. — Городскому фотографу заказывала, и он их с двух карточек переснял на одну. Вместе-то сфотографироваться им не довелось…
Тетя Паша заспешила меня покормить. Вынула из печи борщ и картошку. Когда над тазом сливала мне на руки, балагурила:
— Рука руку моет, обеи хотят чистенькими быть!.. Больная, видать, трохи оживает… У тебя и левая не очень-то. Хоть бы покрепче була!..
Может, вот так же сливала своему сыну-моряку, вспомнила его руки и мои сравнила с ними…
Меня оставила за едой, сама выбежала корову встретить из стада. У двора заблеяли овцы, замычал приведенный с луга теленок. Потом донесся звон подойника.
Сидел я за едой и думал: ради кого она здесь? И искал ответа, оглядывая избу. Из-под кровати виднелись босоножки, модные туфли на высоком каблуке. В шифоньере на плечиках висели совсем не старушечьи платья, костюмчик и кофточки, а одна — белая кружевная, та самая, в которой Катя на фотографии. И пришел к выводу, что Катя где-то неподалеку и, возможно, иногда сюда заглядывает.
Тетя Паша напоила меня парным молоком, сказала:
— Може, на вулицу идти думка е? Твое дило молодое. А мне так спать пора. Утром в лесе наберу груздей да засолю. Моя невестка, — кивнула на фотографию, — их страсть как любит! Треба и мясця ей заготовить, и маслица сбить.
— А где ваша невестка?
— Катерина-то? — Тетя Паша устало склонила голову и вздохнула: — Беда с ней. Долго, милок, рассказывать…
Последнее дело — донимать страдающего человека расспросами. И толку в этом никакого. От навязчивого любопытства он еще больше в себе замкнется и, может, так и не раскроется перед тобой никогда, для своих исповедей изберет другого слушателя, недокучливого, терпеливого.
Перед сном поговорили только о том, где мне спать. От кровати я наотрез отказался, сославшись на духоту, и попросил постелить на деревянном диванчике. Тут лучше, это и тетя Паша поняла: в изголовье из открытого окна текла ночная свежесть. И когда я лег, она лишь погладила меня по голове, сокровенно, по-матерински:
— Якие волосики у тебя мягонькие!
И вновь мне показалось, что опять она меня сравнивает с кем-то.
Пробудился от сдержанных шагов хозяйки. Увидел приготовленные у порога две корзины и сразу понял: собирается в лес. Вспомнив все, о чем вчера говорили, поспешно вскакиваю с постели.
— Тоже пийдешь?
— А как же!
Заглядываю в зеркало, поправляю волосы, она усмехается:
— Ишь ты! Смотрит, кудерки не помял ли… Поспешай, поспешай! До обеда надо обернуться. Чтоб корову не прозевать. Наверное, там поснидаем. Да? Сейчас я кое-что спроворю…
Пока я собираюсь, она повозилась на кухне и в сенцах, потом порылась в ворохе моряцкой одежды, натянула на себя тельняшку, а поверх внакидку бушлат с якорями на рукаве.
На выходе из дома она заметила мой любопытствующий взгляд, сказала:
— Тебе, мабуть, занятно, що я в тельнике? В нем тэпло. Да и привыкла. В нашем роду все были речниками. И деды, и батьки. По всей Кубани ходили, по всему Азову. И сама я вечно на пароходах кухарила. Дети, конечно, при мне. Оттого и поныне сыны во флоте — кто в торговом, кто на сейнерах… А Герочки немае…
Занятая своими мыслями, она примолкла. До самого леса никто из нас не проронил ни слова. Когда же с опушки свернули в дубраву, она, словно бы спохватившись, заговорила нарочито бойко, явно пытаясь справиться со своей печалью, словно бы веселя сама себя:
— А ну, грибки, вставайте на дыбки! Маслята — дружные ребята. Опенки — ноги тонки. Рыжики — богатые мужики. А боровик — всем грибам полкови́к…
Сразу же набрели на грузди. Хорошие грибы, беломолочные, молодые. И самые крупные стали моей добычей. В азарте я мечусь от одной семьи груздей к другой и совсем не замечаю, как тетя Паша подолгу копается гам, где я уже успел грибы порезать. Неужели она после меня что-то находит? Склонившись, разгребает листву, вскрывает бугорочки. Казалось мне, что тут уже ничего нет. Оказывается, есть. Сравниваю содержимое наших корзин: у меня грибы крупные, как лапти, у нее — все меленькие, один к одному. Теперь я от тети Паши ни на шаг.
— Герочка мой был смелый, — заговорила тетя Паша, когда мы, набрав грибов, расположились на лужайке позавтракать. — С измальства дружки иначе его и не кликали: Герой да Герой. На Азове, бывало, як разыграется трамонтана — ветер такий, як заштормует, а Герка с хлопцами ялик отчаливают и — в море. Интересно им, видишь ли, на большой волне покататься!.. А закончил школу — прямиком в мореходку. Тут и война. Сперва с Дону письма слал, а потом с Волги. Як спознались-слюбились Герка и Катерина — не знаю. Только к моему приезду до Сталинграду воны вже вместе булы. Квартировали у Мамаева кургана. Он — командиром на бронекатере, старшина первой статьи. Она — телефонисткой при штабе военной флотилии. Ходила в матроске, которая дуже була к лицу ей, голубоглазой да светловолосой… Времечко було тревожное: город день и ночь бомбили, фрицы Дон перешли. Мои молодые виделись редко. И як же воны беспокоились друг за друга, як тосковалы! Дуже я пугалась за них: при такой-то любови если один загинет, то и другому того же не миновать… Провелы до себя телефон. Прибежит Катя домой и сразу к аппарату, ручку крутить. Да так рада була, коли удавалось дозвониться до Герки. Так заботливо спрашивала: «В каком часу тебя ждать? Не приготовить ли обед? А где тебя встретить?» И всегда ласково так называла: «Герочка мой! Герочка милый!» А он ее: «Милочка! Крошка моя!» Или же, когда в шутливом настроении, просто: «Кроха!» И часто: «Кохана, сэрденько мое!» — как зовут казаки своих невест и жинок у нас на Кубани…
Разговор моей тети, плавный, певучий, с непонятными словечками незнакомого южного края, мне всегда казался немного таинственным. Родня моя, когда тетя у нас гостила, потихоньку посмеивалась над ней: так разнится ее кубанская речь от нашего крутого волжского оканья. Порой кажется, и букв таких в алфавите нет, какие она выговаривает. В то же время буква «ф» ей не всегда поддается. Она говорит: хвотограхвия, хрицы, телехвон, хвлотилия. Ведро у нее — цебарка, кот — кит, петух — пивень, сделать — зробить, туча — хмара, туфли — черевики, посиделки — вечерница, сундук — скрыня. Можно только догадываться, что значат квасоля, цибуля, важить, узвар, чувал, рогач, прочуханка, торба, майдан, чапля. Занятны ее присловья, присказки. Одна особо полюбилась моей родне: «Кому счастье, тому и пивень несется». Наверняка и Герка говорил вот так же, по-матерински балакал.
На родине тети Паши, где позже я оказался, тоже многих моих слов не понимают, кое-кто насмехается над неисправимым моим оканьем, а одна станичница после беседы со мной шептала возмущенно, делясь со своими подругами:
— Чи он нерусский, чи просто ломается? На «г» говорить.
После недолгого раздумья тетя Паша продолжала:
— Вскоре Герка и вовсе перестал появляться дома. Бронекатера несли охрану судов на переправе, перевозили подкрепление в Сталинград, а обратно забирали эвакуированных. Самое время уехать и нам с Катей, а она Герку оставлять не хочет. Ну а я разве их брошу? И моим рукам дело нашлось. Кормила моряков, сбрасывала зажигалки с крыш, ухаживала за ранеными. Осподи, не приведи никому видеть, что тогда вокруг нас творилось! Сущий ад. Грохот, пожары. Два месяца ни було дожжей. Город як чорна хмара: дым, пыль, гарь — белого света не видно!.. Что стало бы с нами — неизвестно. Но Геркино судно вышло из строя, и самого его ранило при атаке бронекатеров на прорвавшихся немцев у Рынка. Осподи, да как могли все эти катерки устоять против бомб и снарядов! «Мой плавучий танк» — так называл Герка свою посудину. А что в ней от танка? На ней до войны плоты тягали… Но бились, как могли. Заявился Герка, весь перевязанный — голова и грудь в бинтах, рука вот як сейчас у тебя, на марлевой косынке, только не правая, а левая. Скомандовал собраться: приказано ему вывести свой бронекатер на ремонт. С пожитками, у каждого по узелку, в ночь спустились мы к причалам, отыскали Геркино судно. Своим ходом оно идти не могло. Двинулось оно на буксире боком, сильно накренясь, и всем нам — уцелевшим четверым матросам, самому Герке, Кате и мне — пришлось сразу же откачивать воду из отсеков, затыкать пробоины. А тут як налетят немцы, навешали люстр, давай бомбардировать. Герка — к пулемету, матросы — к пушкам, помпы — на нас с Катей. В гору глянуть страшно: трассирующие пули и с неба, и с земли. Фрицевские самолеты чуть ли не по головам ходят, строчат из пулеметов. Буксирчик на волнах кидает из стороны в сторону. У Рынка попали под обстрел с берега. Немцы кричат: «Рус, буль-буль!» Герка приказал зажечь дымовые шашки, и так, под дымовой завесой, шли дальше. Перед нами вспыхнула баржа. Мабуть, она была с бензином, он огненной лавой растекался по воде — казалось, сама Волга горит. Из-за Ахтубы били «катюши». С канлодок строчили пулеметы и били зенитки. Одного стервятника достали, и он врезался в берег. Немцы забоялись, перестали снижаться, вели бомбежку с высоты, поэтому не попадали. Потом отстали… Шли мы вверх по Волге. В какой затон ни зайдем, нигде не принимают из-за перегруженности мастерских. Так и добрались до Криуш. Рабочей силы не хватало. Мы с Катериной опять пригодились, так и жили при мастерских… А через месяц мы с нашим Георгием расстались. Катя криком кричала — знать, чуяло ее сердечко. И я терзалась: придет ли казачушка из походушки? Он же был спокоен. Стоит на палубе отходящего катера, возле рубки, отдает нам честь и улыбается. Уже без бинтов. В полной морской справе. С кортиком у пояса. Фуражка с «крабом». Китель, брюки аккуратно выглажены. На груди нашивки за ранения, орден Красной Звезды. Таким он и поныне в моей памяти… Уезжая, приказывал мне Катю поберечь, из Криуш не уезжать. Да и куда было податься? К себе, на Кубань? Она под немцем. К вам? Вы и сами бедовали по чужим квартирам. А тут мы при деле, хлебные карточки рабочие. У меня имелись кой-каки гроши, ну и купили мы хатыну, ту самую, в якой живу… Герочка часто писал, старался прибодрить нас, порадовать: «Произведен в лейтенанты, принят в партию». «На борту катера установили «катюшу». При атаке на Рынок подбили пять танков. Экипажу приказом командования флотилии объявлена благодарность, представлен к ордену…» Даже газетку прислал — «За родную Волгу», где пропечатано про его подвиг. После этого от Герки ни единой весточки… Уже и немцев под Сталинградом разбили — молчит. Зима прошла — молчит. Написали начальству — ответа нет и нет. Представляешь, что творилось с Катей? А со мной? Если б сизы крылышки имела, слетала бы! От Кати только и слышу: едем да едем. Начиналась путина, суда покидали затон, и на первое же, идущее в низовья, мы напросились до Сталинграда.
Я никогда-никогда не позабуду, каким впервые предстал передо мной послевоенный Сталинград. Волжский флагман-теплоход, принявший меня и моего друга в Ульяновске, на самом рассвете, когда сон особенно сладок, разбудили разноголосые вскрики. Друг меня растолкал: «Наверное, уже он». Кто «он» — уточнять не требовалось: имя города всю дорогу не сходило с уст едущих с нами людей, с волнением ожидавших встречи с ним. За какие-то считанные минуты опустели все люксы, все каюты обеих палуб, пассажиры, поднявшись наверх, облепили поручни правого борта, сперва перешептываясь, а затем в полном молчании все пристальнее вглядываясь в проступающие сквозь дымку бесформенные нагромождения, подобно рухнувшим горным скалам, безжизненные, молчаливые — такое не под силу никакой фантазии. Потом начали обозначаться отдельные дома, вернее сказать, не дома, а то, что осталось от них, — уродливые остовы с зияющими провалами, без окон, без дверей, без крыш. Ни единого живого здания, ни одной целой трубы. И час, и полтора движемся вдоль берега — перед глазами одно и то же: на бледном фоне зари возникают друг за другом, выстраиваются в непрерывный скорбный ряд дома-калеки. За ними ничего нет — одни голые высотки. И казалось, будто бы весь Сталинград вышел на берег и, онемевший от боли, замер на кручах.
Сойдя на берег, я поспешил подняться на Мамаев курган, на котором, казалось, земли было меньше, чем пуль и осколков. И ни деревца на нем, ни кустика, ни травинки. Торчала лишь какая-то, вся изрешеченная бронебойными пулями железная труба. На один лишь миг я представил, какой тут бушевал ураган, — и содрогнулся. Чернели внизу разбитые, обгоревшие нефтяные баки, угадывались на берегу причалы военных переправ.
Еще можно было наскочить на мину (на том же Мамаевом кургане), еще таились в руинах неразорвавшиеся бомбы и снаряды (а в стене одного дома — врезавшийся и оставшийся в ней торчать немецкий истребитель), еще не по себе было от ведущих в несуществующие этажи лестничных пролетов, от глядящих на тебя со всех сторон пустых окон, но уже был в Сталинграде и один живой дом — Дом Павлова.
С той поры у меня хранятся винтовочный патрон и три ржавых чугунных осколка, подобранные на том месте, где ныне высится мемориал защитникам Сталинграда. И всякий раз, когда проезжаю мимо, гляжу, с обостренной памятью о войне, сквозь слезы на проплывающую за окном вагона величественную, олицетворяющую Мать-Родину женщину с обнаженным, высоко поднятым мечом…
— Да лучше бы мы в Сталинград и не ездили! — Произнеся это, тетя Паша всхлипнула, минуты две ей понадобилось, чтобы справиться со слезами и продолжить свой рассказ. — До поездки мы хоть на что-то надеялись, думали: пройдет какое-то время, и Герочка даст знать о себе. Пусть надеялись бы впустую, но все-таки було бы чем душе держаться. А после бы исподволь, со временем, смирились бы, не одни мы такие, стольких посиротила война… Тогда мы и это, самое последнее потеряли. Сказали нам, что Геркин бронекатер погиб от прямого попадания бомбы в ноябре сорок второго года, во льдах, и затонул, из экипажа не спаслось ни одного человека… Тогда-то и приключилась с Катей беда. Всю дорогу домой я реву, а она смеется, радостно выкрикивает: «Мой Герочка! Мой Герочка!» Сама прихорашивается, ни дать ни взять — перед свиданием. Счастливая. Как вернулись, сразу же давай в доме прибирать, наводить чистоту. Что ни утро — моет полы. Сама в работе и мне сидеть не дает: «Герочка едет! Что ж ты?..» Коробочка была из-под обуви, так она ее установила на столе. И день-деньской не отходит от нее. Покрутит вот так рукой, будто это телефон, а другую вот так, к щеке, будто трубка в ней. «Алло! Алло! — кричала як это було в Сталинграде. — Герочка! Ну что же ты? Я уже обед приготовила. Приходи скорей!.. Жду!..» Измучилась я, на нее глядючи… Дальше — больше. В затон прибывают пароходы. Как заслышит Катя гудок, сейчас же заторопится: «Пойду Герочку встречу!» Надевает модные туфельки, лучшее платье. Я ее останавливать, да разве удержишь!.. Каждому, кто в морской форме, кидается на шею: «Герочка мой!» Люди, те же моряки, приводили ее домой, или сама за ней иду. Да непросто это — оторвать ее от моряка. Всякий раз бьется в истерике — оттого что не дают ей побыть с ее Герочкой. Безутешную, уставшую от борьбы, я укладывала ее в постель, она подолгу металась, всхлипывала и, когда уже никаких сил не оставалось, засыпала… А когда наступил День Победы и стали возвращаться солдаты с войны, и вовсе Катя от рук отбилась. На «Джон Риде», а то и просто пешком — да так хитро, не всегда уследишь — убегала в город, на станцию… С какой радостью народ встречал победителей! И она вместе со всеми — счастливая, среди счастливых женщин, встречающих своих мужей. И як попадется ей на глаза моряк, она к нему, вся сияющая. Зацелует его, говоря самые нежные слова. День ее ищу, другой, порой целую неделю. Вся измучаюсь, изведусь. Находила ее то в милиции, то в комендатуре. Приведу домой, она тихая, спокойная. Посчитаешь: знать, одумалась наконец-то. И обе мы спим, как убитые. А утром гляну — опять ее нет… Так и пришлось, по совету добрых людей, отвезти ее в одно глухое село, подальше от города, к бабке Лебедихе, моей хорошей знакомой Бабка намного старее меня, богомольная — не обидит. Она знает всякие травы, лечит ими больных. Катю поит якими-то отварами, и ей получшело. Всякий раз, як бываю у них, радуюсь: и разговор ее, и поведение, и интересы — все як у нормального человека. И все же, провожая меня домой, непременно скажет: «Как там Герочка без меня? Не скучает? Подкармливай его хорошенько! Привет ему. Поцелуй его за меня, крепко-крепко. Ладно?» Такие-то дела… Мне и самой порой кажется, что он живой, не убитый. Есть же любовь, для которой смерти не бывает. Как ты думаешь? — обратилась ко мне, закончив свой рассказ, тетя Паша. Будто бы даже не спросила, а просто сказала — так, словно была в своей правоте убеждена наверняка. — Осподи, да хоть бы она совсем выправилась, полюбила бы кого да замуж вышла — и все бы горе! Какое село, спрашиваешь? Название у него мудреное, не иначе — татарское. В переводе на русский: Белые Воды. А так — может, на карте читал или от кого слышал, — и тетя Паша назвала место, куда мне предстояло ехать по путевке облсобеса. Узнав о таком стечении обстоятельств, она порадовалась: — Это ж очень хорошо! Приеду и разыщу тебя. Ваш дом отдыха в бывшем господском доме. Приходилось там бывать. Даже подивилась: сплошь одни увечные да перевязанные, а як весело у них!
Возни с грибами нам хватило на весь оставшийся день: мыли, чистили, а затем, заготовив укропу и соли, укладывали в кадки. Еще о каком-то несделанном деле заикнулась было тетя Паша, но махнула рукой:
— Завтра день будэ!
Что за дело, выяснилось утром.
— Валушка заколоть поможешь. — Приготовила все необходимое: ножи, кастрюли, таз.
Сроду мне не приходилось резать никакой живности, даже курицы, не то что овцы. Наотрез отказываюсь: не могу!
— Як не можешь? Ты же на фронте був! Я-то надиялась. И в стадо его не пустила… Придется соседа кликать. Тогда сделай милость — отвези кита за Воложку. Такой негодник, распросучий сын! Нету того дня, чтоб не набедокурил. Все-то перенюхает, пораскрывает. Сколь кринок в погребе перебил. И як ловко орудует, сатанюка. Не знает, что в горшке, так он в нее лапой и валит. Сметанник! А мышей не ловит… В мешок его, тунеядца!
Теткиного «кита» перевез я в лодке на ту сторону протоки и на островке вытряхнул из мешка, припугнул веслом, тот скрылся где-то в камышовых зарослях.
Возвращаюсь не сразу: какое-то время поразговаривал с рыбаками. Захожу во двор: под навесом какой-то пожилой хмурый мужик обрабатывает подвешенную к перекладине и уже ошкуренную тушку барана, а в ногах у него, полуозверев от свежей крови, злобно косясь на каждое движение, на каждый звук и дико урча, грызет что-то под незлобную ругань своей хозяйки кот-котище, словно я его и не отвозил за Воложку. Не иначе, добрался вплавь: еще не вся шерстка высохла. Увидев меня, тетя рассмеялась:
— Вот так и я однажды увезла его километров за двадцать и бросила. Думала, отмаялась. Приезжаю домой, а он, паршивец, уже на крыльце сидит. Меня ждет и исты просит.
Сказала и тут же забыла своего «кита», принялась помогать мужику, взрезавшему грудину тушки. Подивилась на жировую пленку, снятую с брюшины:
— Ух, якой платок-то завязался!
Гусак вдвоем отрывали, опять она не сдержалась:
— Ого, как крепко пришит!
От потрохов отделила пузырек желчи:
— Хорошее лекарство от ревматизму!
Показывала мужику, где какие кусочки вырезать, самые лучшие складывала отдельно в тазок:
— Кате повезу!
В дом отдыха я опаздывал, и поэтому мой путь лишь вначале совпадал с пушкинским маршрутом. С бывшего Большого Московского почтового тракта, по которому великий поэт ехал из Симбирска в Языково, я должен был свернуть к ближайшей железнодорожной станции, откуда километров тридцать мне предстояло прокатиться на пятьсот-веселом, как поныне здесь называют пригородные поезда.
Из попутных машин разглядывал я придорожные селения, помеченные у меня на чертеже: Селдь, Баратаевка, Тетюшское, Сиуч, Тагай, Прислониха. Пробовал представить, как они выглядели при Пушкине, и казалось мне, что и тогда были точно такими — с домишками, крытыми где соломой, где жестью, что и тракт был точно такой же — разъезженный, с буграми и яминами. Прикидывал, где могли находиться станционные смотрители с лошадьми. Мало-помалу стал представлять и самого Пушкина в карете, уносимой тройкой быстрых коней.
…На нем клетчатый шотландский плед, шляпа по самые глаза, тонкие руки в замшевых перчатках. Взгляд задумчив и грустен. Сказывается усталость от многодневного путешествия. Он уже месяц как из дому. Встречавшиеся с ним в пути извещают близких:
«Манеры его светские, но слишком подвижные… Выражение его глаз, темно-серых с синеватым отливом — какое-то жгучее, а притом ласкающее, приятное. А какой он веселый, любезный — прелесть!» А каким он кому-то представляется, ему до этого дела нет. Он спешит. Ему не терпится поскорее вернуться к своей семье. Тоска ему без жены! И вернулся бы, но взялся за гуж, не говори, что не дюж. И деньги нужны, деньги! Вечно приходится искать кредиторов, и, уезжая, жене средств оставил слишком мало, в обрез, и она того и гляди сделает новые долги, не расплатясь со старыми. Мысленно он все время с ней: «Женка, женка! Я езжу по большим дорогам, живу по три месяца в степной глуши… Для чего? Для тебя: чтобы ты была спокойна и блистала себе на здоровое, как прилично в твои лета с твоею красотою». Ехал, страдая от собственной неосмотрительности: сколько раз давал себе слово запасаться в дорогу какой-нибудь провизией и вечно забывал и часто, по его же собственному признанию, голодал, как собака.
Ради главного и сокровенного в каких ценнейших радостях вынужден отказывать в пути самому себе! Под Симбирском было имение знаменитого героя суворовских походов. (Совсем недавно, сочиняя с Вяземским шутливую «Памятку», назвали рядом с именем поэта Вальяшева «его превосходительство генерала Ивашева».) Хотелось свернуть, но нет, пересилил себя. Побывать бы в Тургеневке: вот она, рядом, в двадцати верстах от Симбирска, — там, возможно, милый Александр Иванович, приехавший погостить в свое поместье, а если и нет, то и без него там примут Пушкина как родного. И тут не дал себе воли: некогда! Да вот, совсем рядом, в Верхней Мазе, живет любимец славы Денис Давыдов, певец-гусар, некогда певший биваки, а теперь — любовь и, видимо, засевший за мемории. К нему-то уж и совсем стыдно не заехать. Прочесть бы ему своего «Гусара», еще никому не читанного. То-то его белый локон в черных кудрях вскочил бы от восторга!.. Как узнает Денис Васильевич, что Пушкин мимо него проехал, вот будет ругаться! (Он и ругался в своем скором письме, сердито, неистово: «Ты был у Языкова… Думаешь, что я мог бы засидеться в своем захолустье и не прилетел бы обнять тебя? Злодей, зачем не уведомил ты меня о том?») А что поделаешь, не разорваться же на части. Пушкин и к Языковым мчался не столько ради встречи с братьями, сколько ради бумаг, имеющих отношение к Пугачеву, которые они обещали ему показать. И как он, видимо, горевал, что начатое дело пока движется медленно: оно только в начале, а конца и не видно.
По обочинам дороги плыли разукрашенные осенью лесочки, луга и пажити. И Пушкин, вспоминая иные края, казнил себя: почему он сейчас не с семьей в Царском Селе или на Черной речке, не в Михайловском или в Болдино. И образ жены-красавицы горячил воображение: высокая, стройная, талия тонкая, взгляд карих косящих глаз кроток и задумчив, лоб чист и нежен, блестящие черные волосы гладко причесаны, и локоны на висках. Так и умчался бы сейчас на перекладных через всю Россию — к ней! Раньше даже и не догадывался, что способен на такое великое чувство. Никогда не был постоянен. А тут и желания другого нет: покинув коляску, влететь в свой дом и пасть к ногам Натали — по-детски уткнуться в ладони нежных рук! Как тянет к семье! Доходит до странного: в Казани у Фуксов скатерть пахла мылом, вспомнил — дома простыни пахнут резедой… Всплывало в памяти и другое — как звал жену в арзамасское поместье и как она при этом вскинула глаза в гневе: «С волками? Бой часов? Да вы с ума сошли!» — и залилась слезами. Милая женка! Жаль, что ее не оторвать от этого Петербурга, «свинского». Это слово само собой срывается с уст при всякой мерзости, на которые щедра царская столица. Уехали бы в деревню, жил бы независимо, предался бы вольному сочинительству. Увы, это только мечта, ничего подобного быть не может… И разочарование вкрадывалось в его сердце, лик очаровательной супруги исчезал с глаз.
Чудный поэт. Складывалось начало поэмы о Петре Первом:
Взамен — свято место пусто не бывает — наплывают поэтические образы, зарождающиеся замыслы стихов и поэм. Свежий томик Мицкевича, подарок московского друга Соболевского, уже доставил ему много удовольствия. Веселил шутливой надписью дарителя: «За прилежание, успехи и благонравие». Вспомнились все озорные проделки в совместном их пути из Петербурга в Москву. Польский язык Пушкин освоил в общении с Мицкевичем и мог читать его в оригинале.
Баллады Мицкевича о воеводе и о трех Будрысах просто прелесть, они дивно зазвучат и по-русски. Это будет посильная дань нежной дружбе с польским поэтом.
Скрашивают дорожные неудобства Байрон, Шекспир, Овидий — любимые его собеседники. Со времен Гурзуфа и Кишинева их томики он возит с собой.
И конечно же, в такие минуты никогда не остается в стороне Пугачев. Сколько еще в нем неясного для Пушкина. «Кто он? Преступник или защитник? Преступник или защитник?» — одна и та же дума не отпускала. Выписки из архивов, заготовленные в Петербурге, в явном противоречии со всем услышанным от нижегородских, казанских, симбирских, оренбургских свидетелей пугачевского бунта. «Для кого он разбойник, а для нас он — царь-батюшка!» — горячо защищали старики главаря восстания. Пушкин готов и сам занять их сторону. Даже когда называли не царем, а просто Пугачем — все равно говорили с гордостью и любовью. Это нравилось Пушкину. С его воображением нетрудно было представить себя на месте народного защитника Пугача. И поглаживая усы и бороду («Ус да борода — молодцу похвала: выду на улицу, дядюшкой зовут»), и вспоминая, как самого в Молдавии цыганы между собой называли Пушкой, не раз, наверное, подумал в природном своем озорстве: «Пугач и Пушка. Каково!» И все записанное, все услышанное, касающееся Пугачева, имело для него величайшую цену. Дорожный сундук, в котором находились все его бумаги, а с ними дневники академика Рычкова, а также принадлежавший Пугачеву канделябр с огарком свечи, подаренный симбирянином Шуваловым, форейтором крестьянского царя, Пушкин не упускал из виду и следил, чтоб Ипполит, тот самый «человек мой», изруганный поэтом в письмах с дороги, ни в коем случае не открывал и — боже упаси! — не потерял, не перепутал с чьим-то чужим в дорожных скитаниях. Ох уж этот Ипполит! Глянешь и вспомнишь Никиту Козлова. Как там верный дядька? Он теперь нянька. А довольна ли им Таша? И снова Пушкин мысленно с женой. Боже, как он по ней соскучился! Вновь вынимает из кармана полученное в Симбирске, единственное за всю поездку ее письмо — «четыре страницы кругом». От грудницы страдает, а столько написала, себя не поберегла. Почерк ровный и четкий. На французском весьма мило и грамотно, на русском (и всего-то несколько слов!), как всегда, с ошибками. Но это ли принимать во внимание, если в письме только и разговору — о Машке да о Сашке, о петербургских новостях. Каждое слово, до самой подписи Nathalie, волнует, настраивает на сожаление: может, это глупо, что он сейчас разъезжает, быть бы ему дома, возле своей несравненной женки. И думал, как всегда: «Милое, чистое и доброе создание, которого я ничем не заслужил перед богом!»
Наверное, многое я не мог домыслить, воображая едущего в Языково Пушкина. Но одно мне было понятным — его тоска по любимой, его любовь к Наталье Николаевне. Счастливчик! Мне-то еще не удалось встретить своей избранницы, нет у меня моей Единственной. И я вновь и вновь декламировал тогда, как свои собственные, стихи Пушкина, те самые, под которыми стоит примечательная дата: «1833, сентябрь, дорога»:
Вот на этом тракте написал он эти стихи, на бывшем Большом Московском почтовом, по которому сто с лишним лет спустя доводится проезжать и мне! И никому в жизни никогда еще я так не завидовал, как ему, побывавшему здесь когда-то, в ту пору счастливому в своей любви Пушкину.
Я был еще вольным. А сердечко мое все время трепетало в ожидании большой любви. Я неустанно искал ее, рыская по родному городу, по танцам, по вечеринкам. Вся кровь моя так и отзывалась на каждый задержавшийся на мне лишнее мгновение девичий взгляд. И знакомых девчонок становилось все больше — одна лучше другой. Лишь Единственной нет. А ведь была. Но не в чем ее винить. Не с одним мной это случилось — со всеми моими друзьями-одноклассниками, с теми немногими, что вернулись с войны или изувеченными, или невредимыми. Когда мы уходили на фронт, никто не мог знать, вернемся мы или не вернемся. Главное — сразиться с врагом и победить. А что будет потом — время покажет. Еще почти мальчишки (а многие ушли, не закончив средней школы, из девятого и даже из восьмого класса), мы не посмели сказать своим невестам, чтоб ждали нас, даже слово «невеста» робели произнести. И школьные наши подруги, не связанные с нами ни клятвами, ни обещаниями, были вольны выбирать себе новых друзей…
Но не может же быть пустой душа, пылкая, любвеобильная, томящаяся по ласке. И было, было мне о ком подумать так же мечтательно-сладко, по-пушкински:
Не уходила из мыслей моя госпитальная любовь — Настя-москвичка. Ни на миг не забывались ее переливчатый звонкий смех, по которому она отыщется в любом людском столпотворении, поблескивающие перламутром зубы, тонкий профиль смуглого лица и большие глаза ее, карие, с обожанием поглядывающие на меня. Война свела нас, и она же разлучила. И вряд ли когда я встречусь с ней, становящейся все более недосягаемой, разъезжающей после театрального училища по белу свету: судя по письмам, ей в жизни всего слаще играть всяких там своих любимых Роксан и Джульетт.
Занимала воображение моя соседка-красавица. Однажды, озорничая, завладел я ее дневником. (Невзначай тыльной стороной ладони коснулся ее груди — и словно меня ударило током в тысячу вольт!) По какой-то своей шкале в своих повседневных записях ставила она меня то на первое место, то на второе, даже на четвертое, то снова на первое. А иногда — это и подозрительно — пыталась свести меня со своей подругой, а та по моей шкале — нулевая. Так что расчет на первенство был туманным. А где мы не на первом месте, там нам делать нечего.
Вспоминались все знакомые городские девчонки, неравнодушные ко мне, с кем любил поболтать, потанцевать, поозорничать, посидеть до полночи на крылечке, постоять в укромном уголке. Как они там? Чистые, ни в чем не искушенные, пугливые. Не успеешь поцеловать, как сразу же заторопятся домой. Раненая рука у меня слабая — если девчонка начнет вырываться — не удержишь, и выискиваешь местечко потеснее, чтоб хоть не так скоро убежала. Памятнее всех Ритка. Видимо, потому, что встретился с ней как раз перед отъездом из дому, и она осталась неразгаданной. Пылкая, едва вступившая в пору девичества, она неловко подошла ко мне в городском саду сама, увела в тень, подальше от вечерних огней и, заливаясь счастливыми слезами, призналась в любви. Безрассудная! Сказал ей, что больная моя рука ничего не чувствует: дескать, в ней нерв потревожен, — поверила, пустила ее к своей груди. А какое там не чувствует. Чувствует, да еще как — со всей остротой обновившейся изнеженной кожи, чувствует все, до самой малюсенькой родинки. Весь вечер на лужайке парка, целуясь, простояли друг перед другом…
Кто же она, моя единственная подруга на всю жизнь? Вижу ее в каждой, в кого влюбляюсь. И если обманываюсь, то никого не виню. Иные как легко приходят, так же легко и уходят. Но, несмотря ни на что, даже на измену, они не теряют в моих глазах ни одного из своих достоинств, не вызывают неприязнь, все лучшее откладывается в душе, как непредвиденное богатство.
О времени прихода пятьсот-веселого на станции никто не знал. Поезд оправдывал свое название. Неожиданно подгромыхал попутный товарняк и, провизжав всеми своими колесами, остановился.
— Вот это везение, ёкорный бабай!
Одноногий красивый парень, с которым я уже успел познакомиться, Володя Саранский, ехавший с такой же, как и я, путевкой, потуже нахлобучив модную шляпу и подправив гитару за спиной, решительно запрыгал через рельсы и, кинув на платформу костыли, стал взбираться туда и сам — по буферам и прицепу. Я за ним. На платформе сразу же спрятались за бортами, чтоб дежурный по станции не увидел и не согнал. Когда товарняк двинулся, огляделись. На соседней платформе сидели двое, как и мы, в полувоенной, полугражданской одежде, один с палочкой, другой с костылями.
— Эй, полторы калеки! Куда едете? — прокричал Володя.
Оказалось, что и у них путевки в дом отдыха облсобеса. Тотчас же перебираемся к ним. Это уже компания, стало веселее. С шутками-прибаутками выяснили, кто откуда, холостой иль женатый. Все еще вольные, даже Саранский, широкоплечий, крепкий и, видимо, всегда удачливый по женской части, смуглолицый, со смоляными кудрями, с ослепительно-белозубой улыбкой и горячими глазами, из которых озорство так и брызжет.
— Мать спрашивает: «Скоро ли ты женишься, сынок?» — «А я, мам, еще в прошлом году оженился на товарном поезде…»
Наверное, с кем бы ни был, он — везде душа компании. Присел поудобнее, и вот уже гитара у него на коленях — вызванивает задорную плясовую. Сам же замахал под музыку культяпкой ноги, отрезанной ниже колена:
— Ух, так бы и сплясал, ёкорный бабай!
Потом перешел на песни. Голос у него приятный, басовитый, богатый оттенками, переливчатый.
На одной из остановок наш товарняк оказался бок о бок со встречным. Там кто-то окликнул:
— Эй, Саранский! Черт одноногий! Куда ты?
Володя, оборвав аккорд, поспешно вскакивает и прыгает к борту:
— А, это ты, черт клешнятый! Здорово! Вот в дом отдыха едем.
— А я оттуда.
— Да ну! И как там?
— Кормежка как на убой… Посылки американские… Если хочешь на второй срок остаться — пожалуйста!
— Что ж уехал?
— А я уже отбыл два срока. Сколько ж можно?!
Оба товарняка грохнули почти одновременно.
— А девчонки хорошие есть? — крикнул Володя, не жалея глотку и ругаясь в досаде, что не удается поговорить о самом главном. Ответ дружка, хоть тот и старался изо всех сил кричать, еле услышали:
— Есть одна… Красивая! Но ни на какую приманку не идет… Да ты о ней сразу услышишь: Катька-монашка… А еще ее называют…
А как еще называют, уже расслышать не смогли.
Не о ней ли это, о моей давней знакомой, о невестке тети Паши?
И сердце вновь защемило, затосковало: где она, моя счастливая доля? Может, там, куда еду…
Мы опасались, что товарняк на нужной нам станции не остановится. Так и случилось. Прыгали на ходу. Труднее всего пришлось Саранскому — то ли себя поберечь, то ли гитару. Не один раз упомянул он какого-то непонятного своего бабая. Но все обошлось, и к нему вернулась постоянная его веселость. Увидев на одной из платформ товарняка дерущихся, он устремился следом, прыгая на костылях и выкрикивая:
— Так ему! Так! Всыпь еще! В рыло дай! Под дыхало!
Кричал, пока успевал за поездом. Вернулся довольный, точно доброе дело сделал.
Оставшийся путь лесами мы проделали на пароконной подводе с брехливым мужиком, напоминавшим нам всю дорогу с надоедливым упорством, что таких, как мы, у него под началом было много, что он — майор и командовал чуть ли не дивизией.
Бывшую помещичью усадьбу, где разместился наш дом отдыха, я не сразу разглядел. Не до этого. Надо было оформиться, побывать у врачихи, помыться, получить «второй фронт» — американскую продовольственную посылку, подыскать место. А наутро с головой захлестнуло разгульно-беспечное, с укоренившимися традициями, писаными и неписаными законами житье-бытье отдыхающей фронтовой братвы. Завертелись в колесе: спальный корпус — стоповая — танцплощадка. Одна молодежь. Некоторые недавно из госпиталя. Раны еще кровоточат. Но унывающих нет.
Чуть больше года со Дня Победы. Радость, разлившаяся по всей русской земле, с души не сбывает. Еще бы! Нас, семнадцати — двадцатилетних каждую секунду на войне подстерегала смертельная опасность. Зеленые, только что со школьной скамьи, наивные, неумелые, лезли мы куда не следует, везде совали свой нос — такие гибли в первую очередь. Какие там могли быть у нас надежды? Думалось: может, еще часок проживу, день, ну, может, неделю. На месяц не рассчитывали. А на год — тем более, это казалось просто немыслимым, фантастическим. Но миг настал. Как мудра эта фраза, произнесенная бывалым солдатом в День Победы: «Смерть кончилась, начинается жизнь!» Величайшая тяжесть свалилась с души, каждому открылись впереди ничем не омраченные годы, многие-многие десятилетия этой прелести — жизни. Как не возликовать! Славный нам выпал жребий. И что для нас какое-то увечье? Пустяк! Еще не осознавали своей доли. Чувствовали себя счастливыми. Вспоминая самые страшные сцены войны, кого, где и как стукнуло, мы все, слушатели, да и сам рассказчик, хохотали над своими бедами. Позабавились даже над печальным, а как я теперь понимаю, ужасным рассказом Володи Саранского:
— Отвоевался я при штурме Берлина. Вон докуда дошел, ёкорный бабай!.. Лежу, значит, в госпитале, у Тиргартена. Все время дожди и дожди, туман да туман. Здания повсюду какие-то сплошь серые. Может, они и были такие, может, от непогоды. А как объявили Победу, день выдался как на заказ. Теплый да солнечный. Только тут заметили, что деревья в зелени и чему цвести — все цветет. На улицах торжественные крики, невообразимая радость… В палате со мной были все такие, как я. Кто без ноги, кто без руки, кто еще хуже. Нянечки говорили, что палата наша — самая тяжелая… Ни одного ходячего, даже глянуть некому, что там на воле делается. Как нам хотелось быть с теми, кто пришел к Победе живыми и невредимыми. Но не нам, калекам, дуреть от радости, кричать и обниматься! О, что тогда началось! Кто-то расплакался. Ну и сорвались наши нервишки со всех болтов-гаек. Рыдали все как один, всей палатой. Рвали повязки с себя, стучали культями по кроватям, по полу, бились головами о стены… Набежали нянечки, врачи, никак нас не успокоят… Такая вот дурь на нас напала, — заключил свой рассказ Володя, и все, смеясь, поддакнули:
— Конечно, дурь! А то что же…
Друг друга называли мы, с легкой руки Саранского, не иначе как Черт Одноногий, Черт Косой, Черт Контуженный, Черт Кривобокий, смотря по увечью. Если же имелись в виду двое, трое и больше, то непременно — Полторы Калеки. И всех без исключения эта подначка только веселила. Никто ни словом, ни взглядом не выказал обиды: все мы на одинаковом положении, никаких преимуществ друг перед другом — точно так же, как до этого на фронте и в госпитале, где та же степень товарищества и братства. Неунывность нашу первой отметила бабка Настя, истопившая нам в день приезда баню:
— Так и надо, ребята! Что ж горевать? Сейчас вся Русь такая — изранетая да покалеченная…
Мы даже одеждой не отличались. Привычные к гимнастеркам, не торопились их снимать, да и замены им не имелось. Иные еще не вылезли из солдатских ботинок и брюк. И лишь один щеголял в гражданском костюме, среди нас выглядел белой вороной. Видимых увечий у него не было. Едва появившись в доме отдыха, он пошел заговаривать с каждым встречным-поперечным, улыбаясь и посверкивая медной фиксой, до блеска начищенной зубным порошком. При этом целую пригоршню таких же фикс он извлекал из кармана пиджака, предлагая на выбор по рублю за штуку. Дня за два отоварил всех желающих не только в доме отдыха, но и во всем селе. Врачиха наша, Ираида Васильевна, сказала: такую медяшку потаскаешь во рту месяц-другой и считай, зуб пропал. Фиксатого немедленно окрестили, отступив от традиционных кличек, Зубным Врачом.
И чем бы ни занимались — все мы делали с хохотом, с неизменным весельем. Отрешенные от всяческих забот, блаженствовали, целиком отдавшись течению дарованной жизни. Сплошь острословы, озорники, затейники, довольные своей судьбой. Таких задорных, жизнелюбивых инвалидов Великой Отечественной, какими были мои друзья по дому отдыха первого послевоенного года, ни до того, ни после мне видеть не доводилось.
Дом, в котором мы располагались, был непростой, о чем немедленно ставилось в известность всякому новичку. В нем возрос и в свои зрелые годы жил хозяином Лафа, друг Лермонтова, герой его юнкерских поэм «Уланша» и «Гошпиталь». Сын Лафы не менее знатен: все леса, что стоят вокруг, при нем посажены, поблизости, в десяти верстах, железнодорожная станция его имени. Отцовские литературные связи он еще более укрепил, принимая у себя всех знаменитостей края, в течение многих лет неизменный предводитель губернского дворянства. К этому предводителю, конечно же, у нас, новых обитателей поместья, интереса было немного: подумаешь, шишка на ровном месте, обыкновенный буржуй. А вот сам Лафа, Лафаешка, симпатичен был всем без исключения. Утром еще не все и проснулись, а кто-то уже декламирует «Уланшу».
По части подобных стихов тут все грамотеи, наслушались за войну всякого, а озорного в особенности, скитаясь по пересылкам да карантинам, по фронтам да госпиталям. А где всего уместнее козырнуть запомнившимися шутливыми куплетами, если не тут, в доме отдыха, и тем более про Лафу, к тому же в его родовом особняке.
И конечно же, образ жизни норовили вести соответственный, ни в чем не уступая Лафаешке.
Все только и глядели, за кем бы приударить. Из молодых женщин, работающих в доме отдыха, лишь две были холостячками, но к ним не подступиться. Ираида-врачиха сразу же дала понять, что никаких ухаживаний она не потерпит, а Нина-счетовод уже была занята, готовилась к свадьбе с нашим культмассовиком Юрой. Остальные в летах — повариха, бухгалтер, нянечки. А сторонних было много. И прежде всего — маленькая, симпатичная учительница местной школы, географичка, задушевная подруга нашей врачихи, посещавшая ее чуть ли не ежедневно. Она задорно поглядывала на нас, охотно знакомилась, подавая худенькую руку и говоря грудным приятным голоском:
— Татьяна Павловна… Татьяна Павловна…
Глаза ее искрились. Казалось, вот-вот выкинет какую-нибудь дерзкую выходку, и лишь положение учительницы не позволяет ей вести себя, как бы этого хотелось. В каком возрасте — не поймешь. Очень моложава. Каким-то чудом засиделась в девках. Приглянулась она, пожалуй, всем, кроме Володи Саранского: росточком мала, не по нему. Он облюбовал Машу Большую, фининспекторшу райсовета. Все понимали, что подходить к учительнице можно лишь с серьезными намерениями.
А с наступлением вечера, едва Юра-культмассовик разведет мехи баяна, к нам стекалась вся молодежь села. Звучали вальсы, фокстроты, русская плясовая, цыганочка и, конечно, частушки, на которые первая охотница Маша-фининспекторша:
Всегда ее вызов принимает, выходя на круг, белокосая, тонкая Любочка, выпускница местной школы, собравшаяся поступить в медицинское училище:
Тут уже у нас выбор большой. Ведешь, какая понравится, посидеть в сумраке на бревнышках, сваленных неподалеку, на пенечке или травке. И тут идут в ход заморские сладости. Кое-кому они помогают. Счастливчики, возвратясь за полночь, хвастались любовными победами. Я же за один вечер чуть не всю посылку скормил Маше Маленькой, симпатичной девчонке из лесхоза, а она даже спасибо не сказала. Мало того, на другой вечер ушла с Колькой Косым. О конфетах не жалел: мне было в удовольствие угостить ее. И на Косого сердился лишь до нового вечера, когда его за Машу Маленькую отлупили лесхозовские ребята. В потасовке участвовали все наши: как же, своего бьют! Как дрались, я не видел — допоздна просидел на крылечке с беленькой Любочкой и ее подругой. Прихожу — оба этажа бывшего дома Лафы гудят как потревоженный улей: идет обсуждение драки. Ее исход особенно не устраивает Саранского, пострадавшего в ней, пожалуй, более всех: под глазами у него синело по огромному фонарю.
— Ёкорный бабай! Разве так дерутся? Вояки! — гневно гремел его голос. — Кто фронт-то держал? Я да Черт Косой. Зубной Врач смылся. Да я и не надеялся на него. А ты, Черт Одноногий, а ты, Черт Клешнятый, вы-то куда подевались? Теперь вот бахвалитесь: «Я, я!» — Володя изменяет голос, передразнивая. — «Он за мной, а я, не будь дурак, раз — под забор! Он и туда. А я, не будь дурак, раз — в крапиву!» Не так, что ли?.. Знаю я таких храбрецов. Отсидится в кустах, выйдет — и костыли вверх, трясет ими: «Я тебе покажу! Только попадись!» Даже страшно глядеть на него: готов небо с землей смешать!..
Выговорился и с остервенением ударил по струнам гитары:
— Ха-ха-ха! — расхохотался безудержно, раскатисто. За ним грохнула вся палата. На том дискуссия и закончилась.
Две задушевные подружки, вчерашние школьницы, стали моими единственными партнершами у нас на танцах. То одну приглашу, то другую. Вместе они оставались все реже, начали дуться. Сидение втроем на крылечке меня не устраивало, и я их стал провожать домой поочередно и тем самым внес в их дружбу окончательный разлад. Они перестали разговаривать, даже днем как бы друг друга не замечали. Любочка оказалась гораздо добрее. За подругу пожурила весьма своеобразно:
— Сердце у тебя мамочкино: всех жалко!
И когда девчата на пятачке принимались выстукивать любимую подгорную, с волнением и нежностью я вслушивался в звонкий Любочкин голосок:
Удивительно, что ни споет, все предназначено для меня. Об изменушке, о подруге-сопернице, о целованных губочках, о разлуке, о дальней сторонушке — обо всем, что происходит между нами и что нас ожидает.
Со мной же на чьем-нибудь крылечке или за чьей-нибудь копешкой сена — и куда денется вся ее смелость — она робка и необыкновенно пуглива. Целовать — целуй сколько хочешь, а обнял покрепче, положил руку на грудь, сейчас же заторопится:
— Ой, уже поздно! Наверное, мама ругает. — Высвободится, а уходить не уходит.
— Что ж ты не идешь?
— А я еще немножко посижу, — смеется.
Подходящ ей любой повод, чтоб не забыться, не зайти слишком далеко.
— Вон ктой-то идет! — отстраняется. А никого не слышно и не видно. — Ой, собаки гдей-то! Боюсь!
— Ну, давай до дому доведу, если собак боишься. Идем?
Качает головой:
— Нет. Еще чуточку побуду…
Потом уже не ищет повода, только шепчет умоляюще:
— Не надо, милый! Не надо!
Не перечесть подружек моей юности, с которыми вот так, как с Любочкой, любезничал и вольничал, а стоило только запрокинутому к звездам миленькому личику пугливо залепетать: «Не надо, не надо», я становился рабски послушным. Девчонки к доброте особенно чутки, поэтому, видимо, я им запомнился: годами писали письма, полные доверия и надежды, искали встречи, и почему-то верится, что и сейчас, по прошествии стольких лет, они нет-нет да и вспомнят меня с прежней любовью…
Мои встречи с Любочкой не остались тайными. В очередной банный день баба Настя, видя, что я плохо справляюсь с мытьем головы, подскочила ко мне:
— Давай-ка помогу! Гля-ко, еще стесняется! Я вашего брата знаешь сколько перекупала в инзенском госпитале? Счету нет. Тысячи! А волосы-то у тебя как шелковые! И сам ты ладный. Девки-то, чай, любят?
— Как же! — пробую, смущенный, отшутиться. — Так и сохнут, так и сохнут.
— Постой-ка! — за волосы приподняла мою голову баба Настя, чтоб заглянуть в глаза. — А это не ты ли вчера до полночи сидел на моем крылечке с Любкой? Да, да, с белобрысенькой? По голосу тебя угадала… Любка ведь моя племянница. Здорово-то не балуй. Смотри у меня!..
Я отнекивался. Но это действительно были мы с Любочкой. В аллее парка мы вечером напали на светящийся пенек, запаслись обломками и, сидя на крылечке бабы Насти, украшались блескучими гнилушками. Ох и повеселилась же Любочка, ох и довольна же была: словно и впрямь на нас бриллианты, а мы — принц и принцесса. Не хватает мне еще, чтобы в куклы с ней играть. Чисто ребенок! Ну что с нее возьмешь?..
И не было ни одного дня, чтоб у нас не говорилось о Кате. Всех перебивал Володя Саранский:
— Да, вот это, братцы, деваха! Все красотки, что к нам на танцы бегают, мизинца ее не стоят… Да если б я ей приглянулся, разом покончил бы с разгульной жизнью. Ишачил бы, как каторжный. Да я для нее разбился бы в доску!
Дом бабки Лебедихи за озером. От нас близко. Спуститься по дороге вниз, обойти родники, бьющие под меловыми кручами, и вот он, на пригорке. Перед ним ветлы, разлатые, старые, с обнаженными мощными корнями — любимое у сельчан место посидеть, посудачить. Приятели мои туда ходили, я же воздерживался из боязни попасть Кате на глаза. Но видеть ее мне удавалось почти каждый день. Сначала издали, потом поближе. Особых перемен я в ней не заметил — только походка более степенная, лицо без прежней живости, задумчиво-печальное, голубизна в глазах потемнее, волосы светлые, льняные, покороче, под мальчика, стрижка, возможно ставшая ей привычной, единственно дозволенная уставом для армейских девчат. Встречал я Катю, бродя с друзьями по селу. Вместе со всеми здоровался. Видел ее стирающей белье на озере, поднимающейся от родника с ведрами на коромысле, идущей с бабкой Лебедихой в лес по дрова, и возвращающейся с вязанкой хвороста на плече, и просто сидящей на крылечке за рукоделием. Казалось, она и не догадывается, почему под старыми ветлами подолгу засиживаются парни из дома отдыха. А нас сюда притягивало, как магнитом. Делаем вид, что коротаем время, от нечего делать. Рыпела гармошка Кольки Косого, бренчала гитара Саранского, нежно ворковал его басок. И были непомерно рады, если удавалось с Катей заговорить. Я хоть и втянулся в эти каждодневные прогулки за озеро, все же не забывался: держался в тени. Однако, видно, примелькался, и даже когда один я попадался ей на улице, мы здоровались, как хорошие знакомые. Никого из моей компании она не выделяла, относилась одинаково ровно — как ко всем, так и ко мне, и, как по этому я мог судить, она меня не узнавала, а напомнить о себе было бы неразумным. Да и права такого я, наверное, не имел.
Саранский страдал от равнодушия Кати, грубо обрывал всякого, заговорившего о ней:
— Да что вы башку себе заморочили! «Катька-монашка»… Долдоните и долдоните. Надо же хоть чуточку в людях разбираться! А какой-то гад — знать, со злости, что получил от ворот поворот, — гавкнул, что она, дескать, три-пятнадцать. Если узнаю, кто, ёкорный бабай, глотку порву! Нет, братцы, тут что-то не то. Поверьте мне. В бабах я кое-что понимаю… Еще не было такого, чтоб я не добивался своего, а тут бессилен…
Он не знал о Кате того, что было известно мне, но, человек с чутким и нежным сердцем, догадывался о возможной ее потере, о неизбывном горе. Боль за нее у нас выражалась почти одинаково. Только у него — в грустных песнях под неразлучную гитару, а у меня — в стихах. Однажды, проснувшись поутру, выбежал, как всегда, к ручью умыться и замер, пораженный.
Недели через две приезжает тетя Паша. Сама разыскала меня в доме отдыха. И вот, на правах ее родственника, я впервые захожу в дом бабки Лебедихи.
Еще в сенях, в полумраке, замечаю какие-то стопы и по запаху, свойственному всем библиотекам, догадываюсь, что это сложены книги, и, видимо, весьма давние, старинные. Их много и в самой избе — на всех подоконниках, на столе и табуретках, на шкафу и просто на полу, сваленные у стены как попало. Огромные тяжелые фолианты в кожаных, в деревянных и позолоченных металлических переплетах с застежками, с золотыми обрезами. Сразу столько древних книг мне еще никогда и нигде не приходилось видеть. Удивленный, я начал их разглядывать, перебирать, перелистывать. Старославянский текст был мне малопонятен, я выискивал иллюстрации, особо любовался заглавными буквами, выписанными художниками древности в красках, с затейливым орнаментом. Тогда, по малости лет, я не мог догадаться, что передо мной ценнейшее богатство, теперь-то я понимаю, что у бабки Лебедихи был настоящий книжный клад.
Хозяйка, еще довольно бойкая старуха — а ее до этого видел я и поднимающейся с ведром воды в гору, и возвращающейся с вязанкой дров из лесу, — проворно освобождает табуретку от книг, усаживает меня.
— А ты, внучек, видать, книжки любишь.
— Откуда они у вас?
— Спокон веку у нас в селе такой обычай: кого бог прибирает, всяк церковные книги отказывает самому старому человеку. А старее меня тут никого нет. Девяносто первый пошел с Параскевы-мученицы… И святых мне завещают. — Бабка распахнула передо мной дверцы шкафа: в нем снизу доверху сложенные стопами иконы. — Все иконы хорошие да красивые! Большой грех держать их вот так, взаперти. Отдать бы кому, да никто не напрашивается. Вот, глянь-ка! — Она снимает верхнюю икону, протирает ее рукавом: — Смоленская божья матерь. В господском доме висела когда-то. А привезли, говорят, из Парижа. А запах-то, слышишь? То ли роза, то ли резеда. Духи, что ли? Почему ж не выветриваются? Может, дерево такое пахучее?
Доныне помню и тот приятный аромат, цветочный, устойчивый, и позолоту оклада с мерцающими на нем синими, красными, зелеными огоньками, и сам лик божьей матери, мудро-спокойный. А также помню, как бабка Лебедиха выжидающе смотрит на меня, не попрошу ли я у нее святой образ, и, не дождавшись желаемого, со вздохом сожаления кладет икону на прежнее место. Кто он, счастливчик, нынешний обладатель той дорогой ценности? Не должна же пропадать такая красота!..
Тетя Паша скрылась в боковушке. Слышно, как о чем-то она разговаривает с Катей. За приоткрытой занавеской видны аккуратно застеленные койка и небольшой диван. Стены оклеены шпалерами. Чисто и уютно.
— Гость в дом пришел, — говорит бабка ласково, — готовь угощение. Хоть воды холодной да подай!
Смущенный, благодарю ее, говорю, что нас хорошо кормят.
— Тогда угощу тебя своим чайком! — Хозяйка идет к пышущей жаром плите, что-то наливает в кружку из чайника, подносит: — Чуешь, какой душистый? Отвар из сорока трав. Пользительный!
Обжигаясь, прихлебываю ароматную жидкость и, чтоб время шло не даром, листаю одну из бабкиных книг, пробую читать вслух. Хозяйка прислушивается:
— Видать, не все понимаешь… Почитала бы тебе, да некогда. Собираемся в лес. Хоть по палке да принесем. Зимушка надвигается… Траву пособираем.
Она потянулась руками к подвязанным над плитой связкам каких-то растений, пробуя на ощупь, не совсем ли подсохли. Такие же букеты и венички сушатся у нее и над печкой, и над окнами снаружи.
— Много набрали.
— А ты поглядел бы, сколько на чердаке! Весь увешан. На всякую хворобу травка есть. Людям помогаю… Болеть, конечно, не дай бог, но коль занедужишь, прибегай — вылечу!
Катя вышла из своей комнаты, уже одетая по-походному — в пестреньком платье, в голубой косынке, в башмаках. Поздоровалась со мной по имени. Слышала, может, как приятели меня называют или от тети Паши.
Я напросился с ними. Пошли налегке. Бабка прихватила лишь ножовку.
— Прошлый раз приметила две сухие осинки.
От стеснения перед Катей держусь поближе к старухам.
— Иль осина хорошо горит?
— Топили когда-то, горела неплохо. — Ответила на мой вопрос бабка Лебедиха и, перейдя на шутливый тон, прибавила веселой скороговоркой: — Раньше-то все хорошо горело. Раньше-то все сладкое было, да теперь кислое стало!
Бабка занимала меня все более: сноровистая во всяком деле, она и на язык шустра. Всему, что ни встретится в пути, у нее есть объяснение, присказка.
— Август, август — лета закат. До обеда лето, а после обеда осень. И всего-то он наготовил, месяц-щедровик. Собирай, не ленись! А скворчики уже в стаи сбились, носятся — крепость крыльев пробуют. И грачи готовятся к отлету — подкармливаются на полях и лугах: путешествие предстоит не близкое, и следует подкопить силенки…
Увидит при дороге душичку, зверобой или еще какую полезную траву, сламывает верхушки, приговаривая:
— Это от простуды, это от бессонницы, это от головной боли… А это гадость! — сказала она мне, когда я тоже начал срывать какие-то цветы. — Выбрось! Трава в лесу есть всякая: и для доброго дела, и для злого.
— А какой красивый! — говорю про выброшенный цветок.
— Зло тем и опасно, что бывает порой красиво. И яд тем опасен, что бывает сладким.
Выйдя на пригорок, бабка, явно опасаясь чего-то, поглядела по сторонам. Подшучиваю над ней:
— Знать, лесника боитесь?
— Не-е. Лесник человек хороший. Или не знаешь нашего Евсеича?! Он тут всех приезжих водит к каменной сосне. Не бывал еще там? Ну? Надо непременно сходить! Говорят, ту сосну рубили на святой праздник. А работать на святой праздник — большой грех. Уже начали ее сваливать, и тут как ударит молонья с неба. И сосна окаменела, и лесорубы окаменели. Сосна агромадная и, видать, такая тяжелая, что ни на чем не увезешь. Так и лежит там. А каменных людей, баяли, отправили будто бы в Москву, они там и поныне… Сам же Евсеич эту сосну нашел, еще при барине, тому назад лет шестьдесят, пожалуй. Медаль ему дорогая дадена от государства — за разведение лесов…
Рассказывает, а, вижу, беспокойство ее не проходит.
— Кого же боитесь?
— Калабуха-объездчика.
— А что, за деревья, видать, наказывают?
— Смотря за какое. Ежели живое срубишь — штраф пятьсот рублей. А ежели сухое, то обругает тебя Калабух по-всячески, как ему хочется, и боле ничего… Прошлый раз на него угодила с хворостом. Сначала-то, конечно, с матюками на меня: «Растуды твою туды!» — и в божаку, и в крестяку, и в клеточку, и в полосочку. А потом… тихо-мирно отпустил…
Не хотелось ей, как я понял, ругань его слушать.
— Ну да ладно. Собака лает — ветер носит…
Сухие деревца пилили по очереди, они были небольшими, под силу донести любому здоровому мужику. Одно взяли на плечи бабка с Катей, другое — мы с тетей Пашей. Они ушли раньше, а мы чуть погодя, чтобы, как сказала бабка, не идти кучей.
Из глубины леса до нас донеслось конское ржание.
— Спрячемся! — тетя Паша свернула с тропинки. Я поддался ее испугу. Мы сбросили осинку в кусты и отошли в сторонку, словно бы не имеем к ней никакого отношения.
Появился верховой — тощий, хмурый мужик. Оглядел нас молча: люди не здешние, в руках — зверобой, душица, не к чему придраться.
— А вы никого здесь не встретили?.. Кто-то двое мелькнули в кустах. Баба в голубом платке…
— Цэ ж, видать, мы и булы! — сказала тетя Паша. У нее и Кати косынки одинаковые. Сказала и пошла поискать опенков.
Мужика я узнал.
— Здравствуйте, — говорю, — товарищ майор!
Он заметно смутился.
— Или не помните? Вы меня с дружками подвозили со станции в дом отдыха. Вы со свадьбы возвращались.
— Возможно… И что, видать, здорово я тогда брехал?
— Да вроде бы… не очень.
— Ха! — Мужик тихо рассмеялся. — Какое там не очень, если столь высокий чин себе присвоил… О, я что угодно наговорю! По настроению. Я и лейтенант, и капитан, и майор. А бывает, что и полковник. Ха-ха!
Выгадывая время для Кати с бабкой, чтобы им уйти незамеченными по Глухому логу, предлагаю Калабуху закурить американского табаку.
— Да что в нем толку! Ваши ребята угощали. Баловство одно. Трава и трава! Никакой крепости… Закурим моего!
Он спрыгивает с седла и со мной идет по дороге, ведя коня в поводу.
— Говорят, где-то тут окаменевшая сосна? — спрашиваю с единственной целью — задержать мужика подольше.
— Она в другой стороне, в пятьдесят девятом квартале… Хочешь поглядеть? Тогда не прозевай. В начале сентября туда Евсеич-лесник каждый год водит школьников… Агромаднейшая, видать, сосна была. Такой толщины, сколько ни езжу по лесу, нигде не вижу… Говорят, жила она пятьдесят миллионов лет назад. Да я не верю. Вранье это! Неужто и в ту пору здесь был сосняк? Может, еще скажут, что и объездчики тогда были. Ха-ха!
И так получилось, что мы Калабуха от Кати и бабки отвлекли, а сами явились из лесу пустыми. С опушки, где мы расстались с объездчиком, возвращаться за осинкой было делом безнадежным: никаких ориентиров запомнить не удосужились, и, конечно, мы бы ее не нашли.
Бабка руками всплеснула:
— Надо же, принесла нелегкая этого Калабуха!
Было очень стыдно перед ней за свою несообразительность, мы оба молчали.
— Ну, ладно. Я-то видела, где вы бросили лутоху. Не пропадет!
Тетя Паша занялась опенками, я заторопился к себе: в доме отдыха наступило время обеда.
Возвращаюсь, глядь — из Глухого лога на пригорок к своему дому бабка Лебедиха с Катей поднимаются, несут ту самую, брошенную мной и тетей Пашей осинку. Обе довольные, улыбающиеся. Добились-таки своего. Уволокли две лутошки из-под самого носа Калабуха.
Любочка готовилась к отъезду, и ей хотелось в оставшиеся дни как можно дольше побыть со мной. Отоспавшись от вечернего свидания, я бежал на утреннее к озеру, где Любочка, листая в рассеянности учебники, поджидала меня. Не думаю, чтобы при мне ей удавалось что-то подзубрить к экзаменам: столь далеки были наши разговоры от географии и литературы, от математики и немецкого языка. И поскольку отлучался я от нее лишь на обед и ужин, сельские новости доходили до меня с опозданием.
В привычных, как бы даже обязательных каждодневных разговорах моих друзей о Кате, к полному моему недоумению, появилась раздражительность, весьма смахивающая на ревность:
— Вот тебе и тихоня! Вот тебе и монашка!
Оказалось, что у дома бабки Лебедихи не первый раз останавливается колхозный грузовик «студебеккер».
— Ну и что ж? — Берусь объяснить, как это я понимаю: — У них гостья. Собирается домой. Вот шофер к ней и заезжает.
— Ха! Так и нуждается парень в твоей старухе. Он приезжает к Катьке! Понятно тебе? К Катьке! Видели, как она с ним любезничает. Даже куда-то ездили на пару. Из кабинки вышла веселая…
Я думал, меня разыгрывают, и заглядывал в лицо Саранскому, но он молчал, по обыкновению перебирая струны гитары.
Наскоро поужинав, я поспешил по проторенной нашей братвой дорожке за озеро: надо было повидаться с тетей Пашей. Она словно ждала меня, сидя на крылечке, и, едва я перешел мост, засеменила с горки навстречу.
— Треба побалакать! — Но не в избу меня повела, а к белеющим под кручей родникам. Лицо выражало все ее переживания: оно менялось, как меняются в последние дни лета поля и леса, когда на них то солнечный свет, то тень от проплывающего облака. Оглядевшись, она зашептала:
— У нашей Катерины жених появился. Чуешь ай не? Гарный малый, недавно из армии отпущенный. Надежный, работящий. Иван-шофер. Может, знаешь? Ну ничего, познакомишься… Мне сказал: «Буду засылать сватов, тетка!» И он ей люб. Хоть и не призналась мне в этом, но я-то бачу — не слепая… Смекаю, что мне трэба уехать. С утра у Ивана рейс на станцию. Обещался подбросить… А ты тут приглядай за ними. К бабке-то захаживай почаще. Быть у них советчиком тебе, парню, сподручнее, не то что мне. Ежели шо — поможи! Уж ты постарайся для Катерины. Хай она, бедняжка, счастье свое найдет, заживет по-людски. А я буду за всех вас бога молить… Осподи! Осподи!..
Через день мне довелось познакомиться с Катиным женихом. Проходя мимо дома бабки Лебедихи, я увидел на подворье незнакомого рослого парня в комсоставской фуражке и френчике, в кирзовых сапогах. Он чинил забор, ловко орудуя топором, — подтесывал, подгонял горбыли, гвоздь вколачивал с одного удара. Ему помогала Катя — подносила доски, придерживала. Они переговаривались, переглядывались и тихо чему-то смеялись. Я замер, удивленный: столь неожиданным было для меня Катино веселье. Бабка глянула из двери и засмотрелась на них, залюбовалась сноровистой работой парня. Увидела меня, крикнула:
— Заходи!
Оба повернулись ко мне, встретили в калитке. Катя сначала на меня глянула, потом на него:
— Вы знакомы?
— Да, наверное, виделись, — парень глянул на меня улыбчиво и доброжелательно.
Мы обменялись рукопожатием.
— Иван, — назвался он и, высвободив руку, картинно, с артистическим лоском, выработанным за долгие годы военной службы, щелкнув каблуками, поднес ее к козырьку, добавил, по-прежнему смеясь глазами: — Гвардии!
Сразу открылась мне его натура, озорная, неприхотливая, русская. Гвардии Иван — это не просто шутка, а, видимо, давно обретенное состояние души. Почувствовав мое понимание, он продолжил нравящуюся ему игру:
— Впрочем, я не настаиваю на этом звании. Можно и по-другому. У нас ведь как в народе: что ни Марья — то красавица, что ни Иван — то дурак. — И, уже не в силах выдерживать роль, расхохотался.
Катя смеялась вместе со мной. Доброта, шутливость, уравновешенность и легкость характера Ивана-шофера наверняка находили отклик в ее душе. Его лицо, несколько простоватое, в конопушках, пышущее румянцем, было весьма приятно, а глаза, голубоватые, полные света, говорили о незаурядности ума, о добротности физического и душевного здоровья. Есть такие счастливые люди — состоят из одних достоинств, и все в них гармонично. Мог ли я не позавидовать ему? Но прежде всего я был рад за Катю.
Закурив папиросу, парень снова взялся за топор, подмигнул хозяйке:
— Бабуся, делов осталось на полчаса. Готовь угощенье!
— Сготовлю! — задорно отвечает бабка. — Аппетит-то у тебя, чай, здоровый.
Он усмехнулся, вколачивая гвоздь:
— Аппетит у меня — как у птички… на которой воду возят. Ха-ха!
— Эге! Эдакой птичке надо полпуда!
— Полпуда не полпуда, а восемь килограммов давай…
Шутки выскакивали из него как-то сами собой, без всякого усилия. Не подошла доска к месту, воскликнул:
— Ишь ты! На босу ногу не лезут, на онучи велики.
Подтесал ее, примерил, прибил. Катя интересуется:
— Вышел толк?
— Да, толк вышел, а… бестолочь осталась…
И все же было заметно, что Иван задался целью повеселить Катю. И за работой, и после, за бабкиным угощением, он непрестанно рассказывал всякие забавные случаи.
— …Едет бабка с базара на пятьсот-веселом домой. И не то ее там обсчитали, не то сама проторговалась. Спрашивают ее: «Что это, бабуся, за станция? Барыш?» — «Какой там барыш, — отвечает. — Одни убытки!» Мальчишка видит: летит пчелиный рой. «Тятька, тятька! — кричит. — Гляди, ульи летят!» А отец ему: «Дурак! Какие тебе ульи? Роевни!»
Подвернулся момент — и прочитал смешные стихи:
Находил новые средства, чтобы втянуть всех в веселье:
— А вот отгадайте-ка. Не пуговица, а свистит… Что, слабаки? Паровоз. Ха-ха! А кто три раза подряд выговорит: «Копна с прикопнышком»?
Скороговорка нам не поддавалась, получалось что-то до смешного несуразное. А он уже приготовил другую:
— Попробуйте-ка еще: «Во дворе — трава, на траве — дрова…», «Карл у Клары украл кораллы…».
Иван своего добился: Катя смеялась.
Завелся у меня с Иваном разговор о солдатской доле, и выяснилось, что оба мы воевали на Ленинградском фронте и даже в одной части — в корпусе генерала Симоняка. Знай мы друг друга, могли бы запросто встретиться под Красным Селом и Пушкином, а после — на Карельском перешейке. Многие памятные события оказались у нас общими — от выхода из блокады до штурма Выборга. Армейским однокашникам было о чем поговорить!
Мы подружились. Тогда же, в день знакомства, он зазвал меня к себе.
Изба у Ивана добротная, пятистенная, из крупных сосновых бревен — отцовская память. Срубили они ее, работая в лесхозе, как раз перед войной. Ничего в ней не успело пообноситься, еще не выветрился смоляной запах.
Мы разговаривали, сидя в обширной передней, в которой, кроме стула и кровати, ничего не было, голоса наши гулко раздавались под высокими потолками. В дверь было видно, как в другой комнате, такой же большой и гулкой, суетилась по хозяйству мать Ивана, повязанная серым платком по-старушечьи. До нас доносился ее голос, то подбадривающий, то упрекающий, то ласковый, то сердитый.
— Слышишь? — Иван дал мне знак прислушаться. — И так всегда. Разговаривает с куренком, с котенком, с козой, с поросенком, а когда готовит — с кастрюлями, с чугунами, если мухи надоедают — и с ними. Сядет шить — разговаривает с иголками, если не находятся, с узелками, если не развязываются. А иной раз прислушаешься: с кем это она? Оказывается, с веником. А меня словно бы тут и нет… Сколько годов все одна да одна. Совсем одичала. Да и сам я все еще словно не дома. Мотаюсь из рейса в рейс, ночевать и то не всегда ночую… Молодуха в доме нужна! Да уже и стыдно холостяковать: двадцать восемь годиков за плечами! Думал этой весной жениться, сразу, как приехал, да деваха — есть тут одна такая — оказалась несговорчивой. Поставила непременное условие: поженимся и сразу в город! А я так стосковался по дому, что никуда ехать не хочу…
В моей палате не могли смириться, что обожаемая всеми, казалось бы, никому не доступная Катька-монашка предпочла почему-то Ивана-шофера. Что нашла она в нем хорошего? Много самой отборной ругани было на него истрачено. И когда он однажды вечером пришел ко мне, смотрели на него с затаенной враждебностью. А чем он лучше их? Может, отлупить его как следует, чтобы навсегда забыл к ней дорогу. Но стоило с ним познакомиться, немного поговорить, как все увидели, что Иван-Гвардии (он и тут так представился) свой брат солдат: и контужен был, и трижды ранен, и тоже досыта хлебнул военного лиха, а если в чем-то и повезло ему, то лишь чуточку побольше, чем нам. Отдали должное и тому, что он местный и что намерения у него по отношению к Кате самые серьезные, не то что у некоторых прохиндеев. Даже Саранский и Колька Косой, наиболее рьяные сторонники поколотить Катькиного жениха, отнеслись к нему по-дружески, подхватывая его шутки и угощая заморским куревом, а затем, далекие от всякой неприязни, сагитированные Зубным Врачом, заядлым картежником, усевшись за столиком в беседке, как давние добрые знакомые, с полчаса азартно дулись в дурака.
В сумерках я пошел проводить Ивана. На скамье у выхода из парка сидели Ираида-врачиха и учительница-географичка, задушевная ее подруга. Словно бы они нас поджидали. Я с ними днем виделся, а Иван поздоровался и хотел пройти мимо. Они поднялись навстречу.
— Здравствуй, Ваня! — с улыбочкой, с непонятной мне задористостью произнесла маленькая учительница, кокетливо прячась за подругой.
— Здравствуйте, Татьяна Павловна! — ответил мой приятель подчеркнуто сухо.
Это ее не смутило, она продолжала игриво смотреть на него. А наша врачиха, всегда категоричная в своих суждениях и не терпящая никаких возражений, привычно завладела так неловко начавшимся разговором:
— Вот вы два друга. Парни хорошие, не покривлю душой. Как увидела вас вместе, задумалась, кто же из вас двоих лучше. И только-только смогла удостовериться: лучше Иван!
Конечно, это меня малость заело, но именно малость: я сам был об Иване-Гвардии более высокого мнения, чем о себе. Она-то знает его лучше, я же не мог быть уверен, что знаю о нем все.
Иван не менее меня был смущен и поспешил поправить дело:
— Нет, Ираида Васильевна, вы не правы. Конечно же, лучше он! Собранней, душевней. Вон стихи его в газетах печатаются. Приглашен в редакцию работать. А я что, шоферюга — только и умею баранку крутить. Уже в возрасте, а он — в самом начале жизни… Да и как вы могли рассмотреть, кто лучше, а кто хуже? Чтобы точно судить о человеке, для этого, сами знаете, надо с ним пуд соли съесть!
— А бывают такие обстоятельства, — убежденно говорила Ираида-врачиха, — когда люди поставлены в одинаковое положение. Например, когда они в азарте. Забывают всякий контроль над собой и все на свете. Тогда-то и проявляются их истинные натуры.
И нельзя было с этим не согласиться: когда людьми владеет общее для всех чувство, тут действительно не трудно понять, кто из них лучше, а кто хуже. Не иначе подглядела или подслушала, как мы играли в подкидного. И я, видимо, не в пример Ивану, далекий от всякой сдержанности, как всегда, горячился, может, даже сквернословил, не замечая этого, как случается со мной при особо нервной карточной игре. Да и как было не ругаться, если Зубной Врач, этот великий комбинатор, ловчила, так и норовит обжулить, подтасовывая карты, нахально подглядывая и кроя чем попало, авось не заметят.
Признавая с досадой свою оплошку, я не перечил. Заслужил. Так и надо дураку! Хороший урок на будущее. А лучше мне вовсе не играть в азартные игры, коль не умею себя вести прилично.
Татьяна Павловна не оставляла своего намерения разговориться с Иваном. Называла его Ваней, Ванюшей, а он ее — неизменно по имени-отчеству. Она его на «ты», он ее на «вы». Словно ей хотелось быть к нему поближе, а он ее удерживал на расстоянии. Как ни старалась, он не дозволял ей переступить какую-то известную только им черту. Чувствовалось, были у них какие-то давние счеты.
Сказав, что у него дома незаконченная работа, мой приятель ушел. Ираида-врачиха тоже сослалась на неотложное дело и распрощалась.
И вот мы остались наедине.
Я сказал ей, что сильно изголодался по книжкам, даже завалящей брошюрки в руках не держал, нет ли чего почитать.
— Так давно бы зашел! — воскликнула Татьяна Павловна, кокетливо и мило поглядев на меня. — У нашей литераторши есть небольшая библиотечка. Но только в основном — русская классика.
— Вот и хорошо! И Пушкин есть?
— А как же! Полное собрание сочинений.
— И удобно будет к ней обратиться?
— Конечно. Я тебя ей представлю… Идем!
Через полчаса я пил чай в компании четырех учительниц, живших как одна семья при школе — в «женском монастыре», как они, грустно посмеиваясь, именовали свое жилье.
— А что? Разве не так? — старшая из них, преподавательница русского языка и литературы, озорно вскинула на меня глаза.
Входил я к ним не без робости и сидел в смущении, отвечая невпопад. Еще не разучился теряться перед учителями: давно ли из школы-то. И еще учеба предстояла.
Литераторша в молодости, видимо, была весьма красивой. И в сорок лет лицо ее не поблекло: с правильными чертами, сохранилась осанка и на щеках девичий румянец. Две подруги ее, хоть и были моложе лет на пять, выглядели более пожилыми — некрасивая скуластая математичка и высокая, под потолок, преподавательница ботаники, прозванная школьниками, как Любочка говорила, «Тетя — достань воробушка».
Татьяну Павловну они посадили рядом со мной.
— Танечка, поухаживай за молодым человеком!
Она уже успела переодеться, была в домашнем халатике с короткими рукавами.
Называли они друг друга совсем не по-учительски: Маша, Анюта, Лиза. А Татьяна Павловна обращалась к ним по имени-отчеству. Несмотря на разницу в возрасте, на внешнюю непохожесть, все же в них было много общего: прически, гладкие, с пробором, одеты по-городскому, предупредительны и благожелательны. Об их прилежности и аккуратности свидетельствовала и окружающая их обстановка. Койки чисто и нарядно убраны, коврики на стенах, картины — у каждой свое, любимое. На книжных стеллажах — учебники, художественная литература, все систематизировано, в порядке…
— Рады, что к нам заглянул! — говорила литераторша. — Приятно земляка повидать. Мы ведь тут все горожанки. Приехали по распределению из педучилища, каждая в свой срок. Я так появилась здесь совсем девчонкой. Дура дурой была. Городскими женихами не обзавелась, а деревенскими парнями пренебрегла. Многие ко мне сватались, а я отказывала, отказывала. Надеялась, что вот-вот в город переберусь. Ну и пронадеялась… А теперь где они, женихи? Всех война позабрала… Хоть бы молодым не пришлось сидеть вековухами! А много ль и для них в селе парней? Раз-два, и обчелся. А самостоятельных? Иван-шофер. И только. Да и тому, бедненькому, некогда невестами заниматься. В колхозе один-единственный грузовик, а дел — уйма, вот и крутит шофер баранку с темна до темна… Девчата из-за него, то и гляди, передерутся… На что же рассчитывать нам, старым девам? Разве что на лесника Евсеича. — Тут рассказчица с усмешкой обвела взглядом подруг, и те, отставив чашки, расхохотались. — Но он уже не тот, что был до войны. Тогда-то он хоть женихался, сейчас же на женщин и не смотрит. «Уже не до дружка, — говорит, а до своего брюшка…» О Танечке я не говорю. По нашим стопам она не пойдет. Она у нас хорошенькая. Мы ее жалеем. Отселили от себя, отдали комнатку, вон там, у входа, пусть плохенькую, темную, без оконца, служившую когда-то кладовкой, не то прихожей, а может, кухней, но все же уютную. Комнатка счастливая: кто в ней ни поселится, всех высватывают. Танечка наверняка замуж выйдет, еще молоденькая. Недолго ей быть в нашем монастыре. Мы же, есть такой термин у доминошников, за-сох-ли…
Я рвался к стеллажам, видя заманчиво поблескивающие кожаными переплетами книги, и наконец хозяйка библиотечки меня пригласила к ним. Я снимал массивные тома — издания Венгерова, Маркса, Брокгауза и Ефрона. Мне попался однотомник Лермонтова, академический, с юнкерскими поэмами. Тут же, ткнувшись в уголок, чтоб не видели, что читаю, я пробежал глазами «Гошпиталь» и «Уланшу». К моей великой радости, обнаружил томик с письмами Пушкина и чуть ли не взмолился:
— Пожалуйста, дайте мне эту книжку на недельку! Пробую написать кое-что о поездке Пушкина в наши края.
Литераторша кивнула. Она снимала с полки и предлагала мне посмотреть книги, на ее взгляд, редкие и ценные.
— Тут на некоторых есть печатка с вензелем ВП. Они из барской библиотеки. Может, после революции сюда попали, а может, барин сам подарил. Между прочим, он и школу эту построил. А на открытие ее приезжал отец Владимира Ильича — Илья Николаевич Ульянов…
Было поздно. «Тетя — достань воробушка» уже позевывала украдкой, математичка готовилась разобрать постель. Подумав: «Рановато все же ложатся спать в этом монастыре», я кивнул Татьяне Павловне, чтоб проводила. Литераторша, вручая мне томик Пушкина, сказала:
— Может, еще что потребуется, приходите. Не стесняйтесь!..
Пожелав всем приятного сна, я и моя провожатая ушли.
О том, что вслед за этим произошло, я никому поныне не рассказывал. Помню же все, до мельчайшей подробности. А вспомнив, всякий раз переполняюсь нежностью, дивлюсь случившемуся и безудержно хохочу…
— А теперь зайдем в мою келейку! — шепнула мне Татьяна Павловна в коридоре и, взяв за руку, повела за собой в непроглядную темень.
До этого при каждой встрече с ней я втайне помышлял вот о такой близости, казавшейся мне невозможной, оттого еще более заманчивой и волнующей. Сколько раз в воображении я бывал с ней вот так, наедине.
Ее крепкие горячие пальчики жгли мою ладонь. Я перехватил ее руку повыше локтя, ощущая тепло и нежность ее тела. Она порывисто прижала мою руку к груди и, вздрогнув, найдя другой рукой мое плечо, припала ко мне, притихшая, доверчивая. На губах я почувствовал горячее ее дыхание.
— Миленький мой!
Мы забылись в нетерпеливом поцелуе, долгом, до опьянения. Как цепки были руки, обвивавшие мне шею, каким жаром пылали щеки! Опомнясь, она разомкнула объятия, прошептала:
— Обожди! Дай хоть лампу зажгу!
Я слышал, как она шарит по столу. Догадался: ищет спички, никак не найдет, и вынул свои. Чиркнул — вспышка осветила глухие стены, столик с книгами, тетрадями и глобусом.
Она пододвинула лампу-семилинейку, сняла стекло, и, пока его протирала, я зажег фитиль, привернул его, чтоб не чадил. Наконец с лампешкой справились, водрузив стекло на место и доведя огонь до полной яркости.
Тут я разглядел комнату как следует. Вплотную к столу стояла небольшая кровать со взбитыми периной и подушками — пышная постель невесты. Над ней наискосок красовалась узорная вышивка-аппликация. От коридора боковушка ничем не отделялась — ни перегородкой, ни занавеской.
Мы стояли друг перед другом в растерянности — словно только что случившееся в темноте произошло не с нами. Я близко видел ее удивленно вскинутые брови и по-татарски узкие глаза, не карие, какие бывают у нее днем, — сплошные, расширенные от слабости света, черные зрачки. Поиграв моими кудрями, она предложила:
— Садись!
— Сюда? — я показал на кровать.
— Эх, какой ты скорый! Вот тебе! — выдвинула из-под стола табуретку.
Сама села на кровать, но это все равно рядом, по-иному в такой тесноте и не получилось бы: колени ее касались моих колен.
Расшпилила позади волосы, они рассыпались по плечам, поправила халатик, застегнула его на все пуговки. Стала простой, домашней, безмерно милой. Я ткнулся лицом в ее колени, в подставленные ею ладони, целовал и целовал их. Она что-то ворковала, тихо смеясь. Нежной, желанной, я готов был ноги ей целовать. Она отталкивала, сердясь притворно:
— Ну! Ну!
Мы шептались о том, о сем, подавляя разбиравший нас беспричинный смех: большая комната в пяти шагах, дверцы у нее фанерные — чуть повысь голос, там наверняка услышат.
Меня привлекла стоящая за книгами фотография в рамке: кто-то молодой, стриженый, в солдатской гимнастерке с треугольником в петлице.
— Кто такой?
— Брат мой. Старший… Или не похож?
Поднес я карточку к свету и, узнав знакомое лицо, воскликнул:
— Это же Иван-шофер! Обманщица! Твой, видать, обожатель.
— Да, Иван. Ну и что же? А когда это еще было. Погляди-ка на обороте!
Дарственная фотография датирована сороковым годом.
— В кадровой тогда служил, имел на меня виды. А теперь вон к другой сватается.
— А все-таки, наверное, и сейчас его любишь? — в моих игривых словах была плохо скрываемая ревность. Я сразу духом пал, пригорюнился.
— Ты думаешь, он мне дорог? — она схватила со стола фотографию. — Смотри! Вот! Вот! — разорвала ее пополам и, сложив половинки, еще раз рванула, бросила под стол. — Я в нем нисколечко не нуждаюсь! Понял ты? Отелло!
Сказав это, она прижала мою голову к своей груди и, поглаживая, закачала, забаюкала.
Я же думал: «Счастливец этот Иван-Гвардии, все его любят». Во мне и половины его достоинств нет — смогу ли я с ним конкурировать?
— Хватит тебе, милый! Не верь Ираиде, будто Иван лучше тебя…
Но уговоры ее на меня не действовали: я замкнулся в себе, в своей невеселой думе.
— Что-то мне холодновато. Извини, заберусь под одеяло!
А я уткнулся взглядом в стену, сидел и думал: «А нужно ли мне быть тут, не уйти ли?» Однако здравый смысл говорил другое. Она порвала Иванов портрет, значит, ее больше ничто с ним не связывает. И главное, сам он не ее любит, а Катю.
Я подвинулся с табуреткой к ней поближе, обнял, в знак полного примирения целуя ее глаза, плечи, шею. Щеки ее разгорелись, запунцовели, обжигая. Ласка ее ответная была бурной: не девчоночья, что робка и неумела, — совсем иная, мне еще незнакомая, жадная, ошеломляющая.
Расстегивая пуговицы, срывая застежки, я ожидал, вот-вот она зашепчет умоляюще, как привык слышать от девчонок: «Не надо, не надо!» Но вместо этого, вдруг обвив руками мою голову и давая мне место рядом с собой, потянула меня к себе. А мне хоть бы разуться. Над спинкой кровати нога о ногу — раз! От одного башмака освободился. Раз! Освободился и от другого. И раз за разом грохнуло: бум!.. бум!.. Что уж у них там, за кроватью, было: ведро ли опрокинутое или выварка, а может, и то и другое. Прогремело гулко, на весь дом. Она в испуге оттолкнула меня, шепча:
— Сейчас Анна Ивановна выйдет. Чутко спит, и всегда ей все надо знать… Уходи скорей!
Меньше всего в те минуты мне хотелось показаться на глаза «Тете — достань воробушка» — мигом выскакиваю на улицу.
Ушел я не сразу, ждал: не выйдет ли, не позовет ли?
Лишь на миг она показалась в узком просвете, шепнула:
— До завтра, до завтра! — И заперла дверь на крючок.
Стал я и стою. Вот так приключение! И досадно, и смешно. Разве придет охота об этом рассказывать кому-то? Такого, пожалуй, не случалось даже с тобой, Лафа-Лафаешка!..
На следующий день, встретясь с Татьяной Павловной, мы досыта нахохотались. Утирая заслезившиеся глаза и все еще захлебываясь смехом, она уверяла меня:
— Это была лишь минутная слабость. Пожалуйста, не воображай и ни на что подобное не надейся!
А взгляд ее, искристый, лукавый, говорил совсем другое: что мне как раз и не надо надежды-то терять.
— И потом вот что. Ты заигрываешь с моими бывшими ученицами. Ага, попался, покраснел! Значит, правда. И что же ты хочешь — и с ними гулять, и со мной?
Этого она могла бы и не говорить, потому что со вчерашнего вечера я начисто забыл обо всех девчатах, даже о Любочке. На уме была лишь она одна — Татьяна Павловна, Таня, Танечка. Я не мог насмотреться на ее щеки, глаза и губы, вчера мной целованные, на красивые смуглые руки, которые так горячо меня обнимали, и мечтал, чтобы все эго скорее повторилось.
Но ни в этот день, ни в последующие она меня в темную и милую мне боковушку не приглашала — видимо, из боязни самой себя. Мы встречались по окончании ее уроков у озера и прогуливались вдоль берега. Все же и в этих весьма скромных встречах было для меня бесконечно много сладости.
Заканчивалось мое пребывание в доме отдыха. Предложили остаться на второй срок, и я, махнув рукой на обещание редактору газеты заявиться ровно через месяц, согласился: будь что будет!
Увлеченный Таней, письма городских девчонок вскрывал я без особого интереса. Вот что написала в те дни моя, казалось бы, самая надежная любовь: «Пожалуйста, извини, если можешь. Я вышла замуж. Не очень меня ругай, ладно? Бывшая твоя Маргарита».
А всего лишь неделю назад было от нее фото: «Дорогому и любимому».
В другое время от такой новости я бы взревел, а тут лишь усмехнулся: что еще можно было ожидать от Ритки!
Не печалил и отъезд Любочки, принятой в медицинское училище.
Встретила она меня на горке, видимо, поджидала, грустная, тихая, с пристально-нежным взглядом. И все, что она сказала, доныне помню слово в слово:
— Я еще никого так сильно не любила, как тебя, и, наверное, не полюблю… Писать-то хоть будешь? Видела, видела, с кем ты гуляешь. Смотри не загуливайся! Мне ведь все напишут, и тогда уж держись, проберу с песочком! Она же для тебя тетя. Годов на семь старше.
Удивительно, что эти же слова позже, по моему прибытию домой, мне скажет мама, разглядывая фотографию Татьяны Павловны. Скажет и всхлипнет, тревожась за меня. В словах же Любочки никакой тревоги не было — видать, соперничество учительницы всерьез не принимала. Даже посмеялась, как всегда:
— Сердце у тебя мамочкино: всех жалко.
Я и поныне при случае пользуюсь этим ее присловьем. Не высказал я ей тогда, что напрашивалось на язык, а сейчас, спустя многие годы, нет-нет да и воскликну: «Ты прелесть, Любочка!» Только из давней давности разве что воротишь?
Такую душевную привязанность, какая возникла у меня к Татьяне Павловне, я редко к кому испытывал. Милы мне были каждый ее жест, каждое слово, и о чем бы ни рассказывала, слушал ее с упоением, были близки и дороги всякие мелочи, случившиеся за день в ее «женском монастыре» и в школе, заботы ее на завтра. И, конечно, предусмотренную школьным расписанием, проводимую ею совместно с ботаничкой экскурсию учащихся к окаменевшей сосне я пропустить никак не мог.
Из наших ко мне присоединились лишь Колька Косой да Зубной Врач.
С утра у школьного двора всех уже поджидал на пароконной подводе грузный белобородый дед — лесник Евсеич. Мы с ним поздоровались, слово за слово постепенно разговорились. Хмурый лицом, он оказался человеком доброго нрава. На интерес, проявленный мной к истории села, откликнулся живо, словно бы даже радуясь, что нашелся любознательный собеседник. Сразу почувствовалось, что когда-то, пока не придавили старость и болезни, был он шутлив и весел. От какого-то недуга у него непорядок с левым глазом — словно бы подмигнул и забыл его открыть.
Дед был мне весьма симпатичен, и, возможно, чувствуя это, он, расстелив свой старый плащ на телеге, пригласил сесть рядом с собой.
По словам Евсеича, селу уже триста лет. Основатель его — герой каких-то сражений, из простых, записанный за военные заслуги в дворянское сословие и приближенный к царскому двору. Людская молва донесла из той поры, через поколения слуг и крепостных, что фамилия первого хозяина поместья была мало подходящая дворянину — Обливалов, и он тогда же ее чуть видоизменил, облагородил, и такой она пошла от поколения к поколению, звонкая, даже красивая.
Всякое было в этом роду — знать, кровь предка из простонародья взыгрывала порой: кто часть отцовского наследства прокутит, кто спустит в карты или пропыряет на бильярде. Все мужчины, это в роду как традиция, шли на военную службу, в гусары. Друга Лермонтова, Лафу, Евсеич еще застал, но помнит плохо, а вот при его сыне состоял в работниках с малолетства и до самой революции.
— Мой барин, видать, был единственным в роду, кто военной карьерой пренебрег. И хороший он был малый! — воскликнул старый лесник, повысив голос, будто стараясь предупредить возможное несогласие. — Ничего плохого сказать о нем не могу. Конечно, помещик, по теперешним понятиям — эксплуататор, жил в свое удовольствие. Но и железную дорогу для наших краев выхлопотал у царя, и разведению лесов способствовал, и строительству школ по всей округе. Из своих путешествий, а он чуть ли не каждый год за границей бывал, а еще чаще — в Москве и Петербурге, непременно, кроме всего, что самому ему было нужно, привозил всякие новшества для крестьянства. Барин, а понимал наше мужицкое дело. А любопытный какой! Интересовался всякой стариной, сказки, песни записывал. Были тут неподалеку курганы, так надо было ему их раскопать. А когда я обнаружил каменную сосну и сообщил ему об этом — дело было где-то под вечер, — приказал немедленно же заложить лошадей и свозить его туда. И все ходил возле моей находки, расчищал ствол от песка и глины, обмеривал и все радовался: «Уникальный памятник природы!»
От деда я уже уйти не мог, так с ним и поехал. В телеге нашлось место и моим приятелям.
Учителя, маленькая Татьяна Павловна и высокая ботаничка «Тетя — достань воробушка», шли впереди. Большинство школьников с ними. Остальные тянулись за телегой: мальчишки — беспрестанно озоруя, девочки — собирая цветы и опавшую листву в букеты.
Группа школьников во главе с учительницами, войдя в лог, круто повернула и устремилась на пригорок. Возле того места остановились и мы, спрыгнули с телеги, направились следом за ребятами. И то, что я увидел, меня изумило, как чудо. Это и было чудо, до которого хотелось поскорее дотронуться, чтоб убедиться, что глаза тебя не обманывают.
На песке лежал ствол огромного дерева, толщиной у основания чуть ли не в рост человека. Прямой, без ответвлений, кое-где пооббитый. По форме и по структуре волокон нетрудно понять, что это сосна. Какая же она была стройная, мощная и, видимо, необыкновенно красивая! Лежит, словно лишь вчера срубленная, только что обработанная. А ведь жила она в непредставимо далекое время летающих ящеров и ихтиозавров. Что же с ней тогда случилось? Какая земная или небесная катастрофа ее повергла? Ледник, спустившийся из Скандинавии? Взрыв метеора, извержение вулкана, землетрясение или разбушевавшийся океан? И каким стихиям она обязана тем, что не сгорела, не сгнила и черви ее не источили? И почему именно ей выпала такая судьба, с сотворения земли одной-единственной на тысячи верст вокруг оставшейся нетленной, чтоб, спустя пятьдесят миллионов лет, предстать перед всем живым, поражая человеческое воображение своей величественной красотой?
Евсеич, а в ту пору еще не звавшийся по отчеству, просто Ванька, совсем молодой барский лесничий, а по совместительству кучер, обнаружил ее после спада вешних вод, которые в тот год были особенно бурными, подкрепленные дождями, и вызвали повсеместно оползни и обвалы. Пятьдесят миллионов половодий и вдобавок с полмиллиарда дождей потребовалось для того, чтобы сосна темной, глухой доисторической эры вдруг, теперь уже в качестве чудо-дерева, заново явилась миру.
Дед увлекся рассказом о находке: приятно было вспомнить ему свою молодость. Может, поэтому он и приезжает сюда вместе со всеми, кто ни попросит, в любое время, когда ни позовут.
Разговаривая, мы отошли в сторонку, подальше от галдящей ребятни, поднялись на кручу, с которой виднелись необозримые сосняки: и те, что внизу, и те, что над кручей, — все деревья, а им уже по пятьдесят — шестьдесят лет, посажены им, любое в его руке побывало, за них он заслужил золотую медаль, которую в эту войну отдал в фонд обороны.
— А за кучера-то я бывал всего несколько раз, — говорил дед, удовлетворяя мой интерес, терпеливо перенося надоедливые расспросы. — Возил барина к Бестужевым и Ознобишиным, его друзьям, в их поместья. Гостевать он любил. Зато и сам был хлебосольным. В дни рождения, на праздники у двора, бывало, стояло разом не менее десятка карет и фаэтонов. Особенно к нему зачастили, когда он завел у себя музей. Замечательный музей в специально для этой цели построенном двухэтажном здании! Говорили, что такого не было во всей губернии… А всего памятней, как возил я барина в Языково. Юбилей тогда ожидался, не то языковский, не то пушкинский. Барин рассказывал, что братья Языковы дружили с его отцом и часто сюда к нему приезжали. А с ними еще и Денис Давыдов, и Соллогуб, и много еще других знаменитостей. Так вот барин хотел написать о селе, где жили друзья его отца и где бывал сам Пушкин…
Как кстати был мне этот рассказ деда Евсеича! Я не перебивал, боялся сбить рассказчика с подробного спокойного повествования. Каждая мелочь, замеченная тогда Евсеи-чем, его впечатления от поездки были мне бесценны, крайне необходимы для завершения очерка, подсказанного редактором газеты, о пребывании Пушкина на Волге. Я заимел представление о родовой усадьбе Языковых, давно несуществующей, о внутренней планировке дома, о комнате, называвшейся «пушкинской». Для полного успеха дела теперь не хватало лишь собственных впечатлений, для чего достаточно, как и планировал я в начале поездки, ненадолго заглянуть в знаменитое село по пути домой.
Нас окликнули. Не видно ни учительниц, ни школьников. Одни мои приятели у телеги. Мы спустились. В телеге каждый занял прежнее место. Поехали.
— Тут, ребята, есть другая дорога, — сказал дед. — Зато привезу я вас прямо к вашему дому. Не возражаете?..
Через час он высадил нас в парке и сам слез с телеги размять ноги, покурить. Видимо, и тут было много милого его сердцу. Засиявший взгляд его переходил от дерева к дереву.
— Вот этим дубам больше двух веков. Клены, ясени, липы — эти мной посажены. Березкам лет по сорок. Когда сажал, не надеялся, что примутся. А они вон как вымахали!.. Я говорил тебе про музей, — дед тронул меня за рукав и показал на бугры, заросшие бурьяном. — Вот где он стоял, лицом к озеру. Место тут самое красивое, не правда ли? Конечно, озеро уже не то. Раньше мельница была, уровень воды регулировался. Жаль, не сохранилось здание. Гражданская война тут колесом ходила. При пожаре кое-что успели спасти. Сколько-то картин — они теперь в областном музее. А бумаги и книжки — кого они могли тогда интересовать? Но был тут в имении один конторщик, который в них, видимо, что-то кумекал, попользовался. Сам я видел, как он в голодный год какие-то листочки, будто бы рисунки и рукописи Лермонтова, обменивал на хлеб и муку. После будто бы их приобрело государство за крупные деньги. А кто знал, что барские музейные бумажки окажутся в столь высокой цене?..
Мне довелось держать в руках размноженный типографским способом путеводитель по этому музею. На обложке длинное белое здание, в классическом стиле, с колоннами по всему фасаду. Озеро, хорошо мне знакомое, подступает к самому крыльцу. В путеводителе названо до сотни художественных полотен: Левитана, Клодта, Клевера, Васнецова, Репина, Пузыревского, мастеров фламандской, голландской, французской, немецкой живописи. Большой перечень скульптурных работ: бюсты Петра Первого, Пушкина, Языкова, Крылова, Ивана Грозного, гипсовые маски Пушкина и Белинского, бронзовые мифологические божества, статуэтки. Кроме художественного, в музее еще десять отделов. В отделе рукописей — шестнадцать писем Гоголя, сотни писем братьев Языковых, неизданные рассказы Соллогуба, письма, записки, рисунки, альбомы, автографы Карамзина, Пушкина, Жуковского, Вольтера. В специально отведенном «Лермонтовском уголке» — как ценнейшие семейные реликвии — памятные вещи великого поэта, друга Лафы, однокашника по Московскому университету и юнкерской школе, автографы, рисунки, портреты знакомых, собственные его портреты, альбомы. Много ценного в нумизматике, этнографии, краеведении, археологии. И среди всякой всячины — бивней мамонта и белемнитов, мечей, стрел и кольчуг, древних украшений и обломков утвари, добытых из курганов, как и следовало ожидать, осколки окаменевшей сосны, той самой, с пятьдесят девятого лесного квартала…
Вечером я обнаружил одну свою досадную оплошность. Ребята закуривали, и за отсутствием спичек Колька Косой пробовал добыть огонь при помощи кресала.
— Ого, да она здорово искрит!
Трут разгорелся, начали прикуривать. Я сразу понял, что это за камень. Осколок окаменевшей сосны. Оказывается, ребята ухитрились отбить несколько кусочков от чудо-дерева, прихватили с собой. И вот теперь кто-то повезет эти кусочки домой — на память, а я проразговаривал с Евсеичем и остался ни с чем.
В доме бабки Лебедихи, придя, как обычно, посумерничать, я посетовал на свою оплошку. Катя ушла в свою комнату, долго там возилась, похоже, искала что-то. После подсаживается ко мне и вкладывает мне в ладонь что-то холодное, тяжелое и жесткое. Сразу же догадываюсь, что это такое.
— Когда-то сама ходила к той сосне. Возьми. Дарю!
И рука ее, хоть и было прикосновение мгновенным, показалась мне столько же холодной, как и подаренный ею кусочек окаменевшей сосны.
В полумгле разглядываю камешек — плоский, почти квадратный, небольшой, в пол-ладони, на нем хорошо видны и даже на ощупь чувствуются прожилки от годовых колец.
Пришел Иван-Гвардии, бабка, относившаяся к нему с особенным вниманием, засветила лампу-семилинейку, висящую под матицей. В нашем клубе шла трофейная картина «Девушка моей мечты», она ничем не могла повредить Кате, наоборот, доставит ей удовольствие, и я не преминул пригласить жениха с невестой в кино.
— Да зачем вам кино? — вмешалась в наши разговоры бабка Лебедиха и, увидев, что я перелистываю один из фолиантов на столе, придвинулась ко мне. — А давай-ка, внучек, я тебе лучше почитаю! — И с раскрытой страницы, водя пальцем, чтоб не сбиться со строки, начала читать что-то сразу же меня захватившее необычностью мысли и поэзией.
«…И вот навстречу к нему женщина с коварным сердцем… Ноги ее не живут в доме ея. То на улице, то на площадях, и у каждого угла строит она ковы… Множеством ласковых слов она увлекла его, мягкостью уст своих овладела им. Тотчас он пошел за нею, как вол идет на убой, и как пес на цепь, и как олень на выстрел…»
Я живо представил себе описываемую ситуацию и поежился от неудовольствия, словно бы все это грозило мне самому.
И еще мне понравилось из чтения бабки:
«Скажи мудрости: ты — сестра моя. А разум назови родным братом».
«Ходи путем добрых и держись стезей праведников».
«Во всяком деле верь душе своей, и это есть соблюдение заповедей».
«Человек милосердный боготворит душе своей, а жестокосердный разрушает плоть свою».
Казалось, что бабуся все эти поучения специально для меня подбирала.
Ни я, ни Иван не надеялись, что наш поход в кино состоится, но Катя, незаметно приодевшись под бабкино чтение, сама же нас заторопила. Она вся вдруг преобразилась, посветлела лицом — такой здесь ее еще не видели. И мои приятели по дому отдыха, когда мы появились в клубе, с изумлением разглядывали, как бы узнавая и не узнавая, таинственную, непонятную для них Катю-монашку…
Ивану-Гвардии выпал рейс по каким-то колхозным делам в Языково. Я не мог не воспользоваться случаем побывать в местечке, куда Пушкин наведывался дважды. Бабка Лебедиха посоветовала и Кате поехать: как раз попадали на базарный день, можно кое-что купить к свадьбе, а главное, люди сказывали, по дешевке добыть хорошего сукна на пальто. Мать Ивана тоже настроилась на поездку, сетовала:
— С сестрицей своей года три не виделась. Все некогда. А еще беда: петуха хорек задушил. Коршун цыплят таскает, а иной раз и курицу. Уйдут в озимь, увлекутся. Он и выследит исподнебесья. А чтобы убежали, некому им скомандовать. Поеду, кочета куплю!
Я поделился с ней опасением, как бы погода не подвела.
— А что нам дождь? Ванюшкина машина вездеходная. Она не понимает грязи… А укрыться что-нибудь возьмем…
Скупое сентябрьское солнце застало нас уже в дороге. Катя, уступив будущей своей свекрови место в кабине, ехала со мной на борту. Ветер бил нам в лицо, мы не отворачивались, любуясь меняющимися ежеминутно картинами полыхающей всеми красками осени. Держась за кабину, мы словно бы летели над изумрудным раздольем озимых полей, ныряя порой в березняки, в сосновые боры, в дубравы. Наши плечи соприкасались. И так хотелось напомнить Кате, что такое у меня с нею уже было — в счастливый, один-единственный наш вечер, в тот самый, в грозовой. Но ни словом не обмолвился, не сделал ни малейшего намека и только слушал ее возгласы восхищения проплывающими по сторонам хороводами деревьев, извивами речек, озерами, приютившимися на взгорьях селами и хуторами, радуясь, что душа ее наконец-то оттаивает, обретает необходимые для жизни спокойствие и теплоту. Всякое ее наблюдение, замечание, каждое ее слово — детски наивно, искренне и точно. С той зрительной ясностью, остротой и чувствительностью, с какой воспринимают природу выздоравливающие люди.
Базар был скуден, как и все военные и послевоенные базары: в обилии ржавый скобяной товар да махра, фруктово-овощная сушка, жмых, семечки. На барахолке всякое старье, едва пригодное для носки. Найти отрез добротного материала, к тому же еще ворованного с местной суконной фабрики, — задача, оказывается, почти что невыполнимая: не один день нужен, чтоб отыскать рискованного человека. Петуха же кое-какого можно найти.
Какого только тут люду не было. Глазами невольно останавливаюсь на всех увечных — костыляющих, идущих за поводырями, трясущих пустым рукавом. На дощечке с тремя колесиками сидит безногий.
— Подайте самовару! — кричит хрипло, с озорством и, опознав во мне собрата по несчастью, подмигивает: — Браток! Сейчас наберу. Обожди меня, потолкуем! Тут где-то мой напарник, тоже на тачанке. Пока поищи-ка его. — И, увидев за моей спиной Катю, явно огорчился: — Да ты тут не один. Ладно. В другой раз. — И опять послышалось его бойкое, озорное: — Подайте самовару! Подайте — не не ломайте, отрежьте — не кусайте!
После, уходя с базара, мы увидели его с другим таким же «самоваром», только в бескозырке и тельняшке, катившимися на своих «тачанках» с веселыми выкриками и смехом, как малые дети — кто кого перегонит.
От утреннего, обретенного в дороге настроения Кати не осталось и следа. Я не знал, как ее развлечь. У ворот сидел слепой гадальщик с морской свинкой, зазывал:
— Кто желает узнать свою судьбу? Борис Парамонович даст точный ответ! — И, беря у желающих погадать деньги, просит зверька: — А ну, Борис Парамонович!
Зная, что у таких гадальщиков предсказания самые приятные, я предложил Кате узнать свою судьбу. Она не захотела. Я позвал ее посмотреть село, издавна, как никакое другое, манившее меня причастностью к великому Пушкину. Казалось, она не понимала, даже не слышала, что я ей говорю, и лишь по привычке, по инерции шла за мной.
Стихи Языкова, которыми он отметил один из своих приездов на родину, вспомнились мне произвольно: подсказывала их сама местная природа. Видимо, и Пушкину они приходили на память, когда, сворачивая с Большого Московского тракта, въезжал он в живописное поместье поэта-друга: еще свежи были впечатления от вышедшего в тот год томика его сочинений, да и не пропускал он ничего, что появлялось из-под его пера.
Со времен своей ссылки в Михайловском, с первой встречи полюбился ему голубоглазый и розовощекий увалень, дерптский студент со стихами неожиданными, смелыми, пьянящими, как хмель. Какой избыток чувств и сил, какое буйство молодое! Какая зоркость и какая память! Воспевая Тригорское, ничего не забыл, что было им дорого обоим, «где вольные живали». А послание к няне: «Свет Родионовна, забуду ли тебя»! Сколько в них доброго сердца! И целовал же Пушкин его за эти стихи! Горячо, со всей свойственной ему душевной пылкостью. За няню, за себя, за его талантливость. Годы бегут, а в новых его стихах — все то же Михайловское и хижина изгнанника: «Обоями худыми где-где прикрытая стена, пол нечинёный, два окна и дверь стеклянная меж ними, диван под образом в углу да пара стульев…» И все правда, и все поэзия! Когда еще друг друга не видели, не обманулся, воскликнув в своем послании к нему: «Языков, близок я тебе!..»
Совсем иные окрестности тут, с михайловскими несхожие. И вотчина языковская куда богаче! Великолепный парк, и в нем на взгорье усадебный двухэтажный белый дом, украшенный со стороны фасада семью колоннами дорического стиля и каменной лестницей. Построен он, как типично для времени, с коридорами и двумя просторными флигелями. Двор обнесен узорной металлической решеткой с каменными столбами, обсажен вязами, образующими тенистую площадку. Близ дома — окруженная рядком белых колонн церковь из красного кирпича с приделанной к ней невысокой колоколенкой. Она как нельзя лучше дополняет вид на чисто русскую барскую усадьбу, составляя гармоничный архитектурный ансамбль. Оранжереи, цветники.
На звук колокольчика к подъехавшей тройке выбегают дворовые:
— Как доложить?
— Сочинитель Пушкин.
Старший брат Языкова встречает и вводит знаменитого гостя в дом. К сожалению, Весселя — семейное прозвище Николая Михайловича — сейчас нет. Наскучило, видать, дома, уехал по гостям. А у кого он — бог весть. Может, где-то поблизости — у Бестужевых, Ознобишиных или Ивашевых. А может, в Верхней Мазе, у Дениса Давыдова. В Казани у Фуксов. Или уже в Москву укатил, к Киреевским.
Проводят его наверх через просторный зал, по коридору в покои, предназначенные для особо дорогих гостей.
— Пожалуйста. Располагайтесь!
Комната, с большим широким окном в сад, обставлена мебелью красного дерева, в углу камин в виде усеченной колонны. Он весь исписан вкривь и вкось. Остроумные эпиграммы, шутки и пожелания хозяевам за подписями их друзей. Спокойный — каждая буковка выведена четко — почерк Дениса Давыдова. Порывистый, летучий — самого Языкова. А вот, кажется, Соллогуб. А это кто? Ознобишин. И еще кто-то. Есть чем гостю позабавиться на досуге. Да и самому что-нибудь намарать.
Но Пушкину пока не до этого. Вид в окне изумительный: сад, белизна берез, багровые клены, плакучие ивы, а за ними синева прудов, извилистая речушка. Хочется побродить по раздолью. Хозяин не против прогулки, но сначала к столу: время обеда. Его ведут на террасу, где все готово к дружескому застолью. Отсюда видны обширные поля и перелески, меловые взгорья, остатки земляного вала, защитной черты, некогда ограждавшей русские земли от набегов татар с Дикого поля.
Какой прекрасный собеседник этот второй хозяин усадьбы, Петр Михайлович, историк и геолог. Многое знает о поволжской старине, особенно о пугачевщине. Материалы, у него имеющиеся и собираемые им, могут занять в «Истории Пугачева» весьма значительное место.
Гостю он показывает библиотеку, которая в доме является гордостью. Ее собирают все. А основание заложил, конечно же, Вессель, Николай Михайлович, еще по окончании Дерптского университета решивший сделать родовое село постоянным местом своего жительства. Книги на французском, на английском, на немецком — это все его приобретения. У них уже до трех тысяч томов.
Примечательны в доме портреты членов семьи. В зале на стенах целая коллекция гравюр рысистых и скаковых лошадей: отец был страстным любителем коней.
Оба увлечены ни на минуту не прекращающимся разговором. Он продолжается и во время прогулки по аллеям парка, у прудов и на островке, куда переправились на лодке, в укромной беседке, в тени ветел и высокой березы с аистиным, уже опустевшим, гнездом. Не иссяк он и к полночи, когда укладывались спать, и возобновился вновь, едва проснулись. Он становился все оживленнее за продолжающимся до самого часа отъезда застольем с шампанским и вином, привезенным от Дениса Давыдова, с балыком волжской белорыбицы и ухой из сурской стерлядки, с анисовыми яблоками и грушами из усадебного сада. Лишь на несколько минут оставил гость своего собеседника, вспомнив, что еще не ответил жене на полученное от нее письмо. Попросил перо и бумагу, закрылся в комнате. Положил перед собой те самые четыре листочка, «исписанные кругом», драгоценные для него, чтоб не забыть ответить по всем пунктам. Прежде чем начать письмо, проставил в уголке: «65 верст от Симбирска» и дату.
«Пишу тебе из деревни поэта Языкова, к которому заехал и не нашел дома. Третьего дня прибыл я в Симбирск и от Загряжского принял от тебя письмо. Оно обрадовало меня, мой ангел…»
Много в ее письме всякой всячины. Он всякой мелочи рад. Сам же ее всегда просит: «Пиши о всяком вздоре, тебя касающемся».
Делясь в письме необходимыми соображениями, давая жене отчет о поездке, о ближайших планах, он не забывал при этом, что в зале ждет его великодушный хозяин.
«Здесь я нашел старшего брата Языкова, человека чрезвычайно замечательного и которого готов я полюбить, как люблю Плетнева или Нащокина. Я провел с ним вечер и оставил для тебя, а теперь оставляю тебя для него. Прости, ангел женка. Целую тебя и всех вас — благословляю детей от сердца. Береги себя…»
Спустя несколько часов это письмо двинется по Большому Московскому тракту в одну сторону, сам он — в другую, в противоположную — снова в Симбирск и далее в Оренбург. И хоть не миновать ему Языковых на пути в Болдино, надо же оставить и поэту-другу какую-то памятку. И он вырезывает алмазным перстнем на оконном стекле свое имя. Приедет домой Николай Михайлович — увидит и посожалеет, что отсутствовал. А чтоб не запечалился, Пушкин пишет на камине свое веселое послание и несколько эпиграмм — и наверняка среди них экспромт брата Левушки:
Второй приезд был счастливее. Застал дома всех трех братьев Языковых. После бурных возгласов, поцелуев, объятий полетели пробки в потолок: пили шампанское. За гостя и его «Историю Пугачева», за поэта-хозяина Весселя и его успехи, за Наталью Николаевну, за Дениса Давыдова… Обедали очень весело. Братья Языковы были в халатах, и на первых порах гость разбранил их за азиатскую привычку. Им же был необычен облик Пушкина: он был с бородой. Таким поэт хотел показаться жене.
Путешествие по местам пугачевского восстания благополучно заканчивалось, гость был доволен им. В этот повсеместно засушливый год бог угодил лишь ему одному, уготовя повсюду прекраснейшую дорогу. Лишь на обратном пути прихватили дожди, даже снег — пришлось пятьдесят верст ехать на санях, обновляя зимний путь.
Повезло ему на интереснейшие встречи. Какие лица и характеры! И какая богатая речь у простонародья! Вот у кого, у народа нашего, перенимать литераторам богатства языка. Прав Карамзин: «Чтоб изучить чужой язык, достаточно год-два, а родной язык изучается всю жизнь».
Радовала в пути и природа. А симбирские виды, наверное, действительно, если верить на слово тому же Карамзину, уступают в красоте немногим в Европе.
И приключения были, подчас забавные. С симбирским зайцем, перебегавшим дорогу. Со слугой Ипполитом, что через день пьян и называет своего барина на станциях то графом, то генералом. С червонцем, который дал старухе за рассказы о Пугачеве, что вызвало у оренбургских видоков подозрение. В доносе сообщалось: «Собой невелик, волос кудрявый, лицом смуглый и подбивал под пугачевщину и дарил золотом: должно быть, антихрист, потому что вместо ногтей когти».
Языковы дружно смеялись, советовали написать что-нибудь в ироническом роде.
— Нет, это Гоголю! — Для Пушкина это было решенным. — Если б знали, какую смешную он написал комедию о чиновниках! Вся Россия обхохочется. Я помню несколько пассажей.
Сценки вызвали у братьев бурное веселье.
— Сам же я намереваюсь написать историю России от Петра Великого. Труднее всего написать о самом Петре. Он слишком огромен для нас, близоруких.
— Почитайте, Александр Сергеевич, что-нибудь из того, чего мы еще не знаем.
И гость прочитал под веселые возгласы одобрения написанного весной и еще не опубликованного «Гусара».
Друзья-поэты вспомнили обо всем, чем дорожили, о Москве, о Тригорском и Михайловском, и Языков извлек из шкафа показать гостю общую их реликвию — подаренную ему Ариной Родионовной в канун отъезда его из Михайловского — дубовую шкатулку работы деревенского умельца, прямоугольную, с отделкой из вишневого дерева, с откидной крышкой, с замочком. Тогда же Языков положил в нее пушкинский подарок — автограф вступления к «Руслану и Людмиле» — «У лукоморья дуб зеленый». Этот листок по-прежнему в ней. А кроме него, сувениры из Тригорского: записки, письма Осиповых-Вульфов, стихотворные послания и письма самого Пушкина.
Переночевал он в той же комнате, с камином, — ее уже все называли «пушкинской».
Утром братья приготовили ему собранные ими материалы о Пугачеве. Это было целое богатство. Выйдет его «История» в свет, и они в полном праве могут говорить: «Почти вся вторая часть доставлена нами».
Провожая, его приглашают на зиму к себе. Он дает слово приехать: от Болдина тут рукой подать. Комнату, им обжитую, «пушкинскую», они оставляют за ним.
Покидая гостеприимный кров, он был полон благодарности к радушным хозяевам, и в душе, как и в годы молодости, звучали всегда радующие его, обращенные к нему строки языковского послания:
Мы с Катей на верхней террасе парка нашли место, где стоял языковский дом. Виднелись бугры и ямы, поросшие бурьяном, остатки фундамента, истлевающие пеньки ограждавших усадьбу вязов. Я пересказывал своей спутнице и то, что мне поведал лесник Евсеич, бывший в этой усадьбе со своим барином пятьдесят лет назад, и то, что слышал от городского своего друга-краеведа, и что сам вычитал в книгах Языкова и узнал из томика писем Пушкина. Слушала она меня рассеянно, думая неотступно о чем-то своем, время от времени повторяя одну и ту же фразу:
— Да, здесь тоже люди жили…
Вековой языковский парк отливал всеми красками осеннего увядания. Листва сыпалась на аллеи и тропинки, спускавшиеся к зеркалу прудов с опрокинутым в них небом, с белеющими у берега лодками. Поблескивала на солнце извивающаяся у подножия меловых лесистых высоток речушка Урень. Грустно было сознавать, что это единственное, что осталось от пушкинского времени.
Мы сошли под пышными кронами могучих дубов, кленов и берез в низину. Старые ракиты наклонялись над водой, кое-где на островках стояли кривые остовы засохших акаций и берез, зеленел молодой ивняк.
Кате я сказал, что здесь где-то должна быть ель, будто бы посаженная самим Пушкиным в первый свой приезд в Языково. Ей тоже захотелось ее увидеть. Мы расспросили прохожих, и нам ее показали. Стояла она неподалеку от парка, в долине, величественная, стройная, в гордом одиночестве. С каждым нашим шагом к ней она вырастала и оказалась метров тридцати высотой, с толстым стволом в два обхвата. Нижние ветки раскидисты, приподняты выше человеческого роста. Ветерок веял от нее ароматной, разогретой на солнце смолкой. Птицы садились и попискивали в хвоистой ее гущине. Глядя на нее, зеленую, я почему-то сразу вспомнил окаменевшую сосну. Потому, видимо, и вспомнил, что перед нами стояло дерево столь же могучее, но живое. Мы сорвали по одной шишке — на память.
Верхушка ели раздвоена — так уже природе было угодно. Мой друг-краевед, однажды выступив со статьей в газете, написал, что раздвоенная верхушка ели словно бы символизирует дружбу двух поэтов — Пушкина и Языкова, и с его легкой руки учителя, газетчики, экскурсоводы, ученые-пушкинисты, когда заходит речь о пушкинской ели, непременно повторяют его счастливое определение.
Многие сомневаются, что эту ель посадил Пушкин. Говорят, она была до его приезда. И пусть он к ней лишь прикоснулся, пусть даже только поглядел на нее, и тогда уже ее название оправдано. Так она будет называться и впредь. По этим краям, по этой земле проезжал, проходил великий сын России. Пока нет его в этих краях ни в бронзе, ни в граните, людская молва, народ с давних пор связывают с именем любимого своего поэта эту могучую ель — нерукотворный, живой памятник Пушкину…
Всю обратную дорогу мы проговорили об увиденном в Языково. Смотреть по сторонам уже не было интереса. Да и приближение вечера, наступающая прохлада не давали постоять, как утром, на ветру. Мы укрылись: я — плащ-палаткой, она — тулупом и сидели, прижавшись спиной к кабине, провожая глазами уносящееся назад пространство.
Наши плечи соприкасались. Я поминутно косил глаза, чтобы видеть ее лицо, милый мне, полудетский, со вздернутым носиком, профиль. И мне, как никогда до этого, хотелось напомнить ей о счастливом нашем вечере под грозой. Но молчал, сознавая, что не должен ей мешать в ее выздоровлении, и смиряясь, что прекрасное ее личико, удивительные ее губы мне уже никогда не целовать. Где-то в душе, в самой глубине, росло и крепло давно осознанное, хоть и не хотелось мириться с этим, что я ей — только брат и она мне — только сестра…
На второй срок остались почти все. Очень желанна была еще одна посылка с заморскими сладостями, которыми мы уже знали, как получше распорядиться. И погода стояла чудесная: без единого облачка, с умеренным солнцем — ласковое бабье лето. Понимали, что недолго теплу держаться, дожди не за горами. Знать бы, что еще на месяц останемся, одежонкой бы подходящей запаслись. А то у большинства, как и у меня, на случай непогоды ничего нет — ни плащишка, ни пиджачка, даже фуражки.
— Не дрейфь, братцы! — подбадривал нас Володя Саранский. — Как прижмет, смоемся!..
Конфеты из посылок мы сразу же размотали, обменяв на махорку, раздарив девчатам. Деньги, у кого имелись, все истрачены до копейки. Даже у Зубного Врача в карманах звенели одни лишь медные фиксы: как принято говорить у торговцев, затоварились за неимением спроса.
— Что ж это делается? — воскликнул однажды наутро Саранский сокрушенно. — Ни рубля за душой, ёкорный бабай!
Все грустно усмехнулись: даже на дорогу денег нет, придется зайцем пробираться.
Высказаться не успели, всех опередил Зубной Врач:
— Братья-славяне, меня осенило! Давайте в клубе дадим концерт. Платный! — И не дав никому одуматься, подскочил к Саранскому: — Ты будешь петь под гитару! — К Кольке Косому: — Ты выдашь на гармошке какое-нибудь попурри! — Ко мне: — Ты прочтешь свои стихи! И будешь со мной вести конферанс. Разучим пару-тройку хохмочек. Ты сыграешь под умного, я — под дурачка. Буду ваньку валять. Могу показать карточные фокусы. Споем сатирические частушки на местную тему… Это же просто!
Саранский первым поддержал Зубного Врача:
— А что? Или не сможем? Сможем!.. Пиши афишки! Думаю, кто-то все-таки клюнет на приманку. Хоть бы пару сотен набрать, и то слава аллаху!
В нашем главном артисте можно было не сомневаться: полконцерта потянет. А другую половину как-нибудь заполним.
— Входная плата — по пятерке с носа! Как билет в кино! — продолжал развивать свою идею Зубной Врач.
— А фининспекторша нас не того… не прищучит? — высказал беспокойство Колька Косой.
— Да она же подруга Саранского!.. Володя, или не уговоришь?
— Уговорю!
— Значит, порядок! — Зубной Врач, довольный, заходил взад-вперед перед нами. — Для концерта самый подходящий день — воскресенье.
— Так сегодня ж воскресенье!
— Ну так сегодня ж и сбацаем!
О нашей затее узнали все отдыхающие, а от них все село. Мы даже не репетировали. Зачем? У каждого свой репертуар, а он известен. В каком порядке выступать? Да как придется, скорректируем по ходу дела. Гуртом вспомнили десяток смешных частушек, придумали сценки для конферанса — тут незаменим был Зубной Врач, где-то всего этого набравшийся понемногу. Считали, что самое глазное — быть посмелее. Чтоб выглядеть культурнее, побрились и постриглись. Да пришили к своим гимнастеркам свежие воротнички из чистого бинта, выпрошенного у Ираиды Васильевны.
— Со всех будем деньги драть? — спросил я у Саранского.
— Со всех! Никаких придурков!
— И с Маши-фининспекторши?!
— О ней я сам позабочусь… А у тебя кто?
— Катя с женихом.
— Давай!..
Когда в загустевших сумерках мы подошли к нашему клубу, у дверей шумела толпа. Пришлось протискиваться. И как вошли, сейчас же перегородили вход столом, оставив небольшой прогал, и Саранский с Зубным Врачом сели за билетеров.
— Не все сразу, ёкорный бабай! По одному!
Пятерки посыпались, ухмыляющийся Саранский с видимым удовольствием запихивал их в наволочку. А мы, остальные артисты, поспешили за кулисы готовиться.
Сцену от зрителей отделял кое-какой занавес, штопаный, обветшалый, через него было видно насквозь. Публики прибывало. Большинство знакомые по танцам — девки и парни. Вот пришли Маша-фининспекторша, Катя с женихом, заняли места почетных гостей в первом ряду. Не побрезговали нашим приглашением Ираида-врачиха и Татьяна Павловна. Однако зал еще полупустой. Народу на улице много, но никто уже не заходит. Бегу выяснить, в чем загвоздка.
Вход наглухо перекрыт, Саранский, сердитый, ругается:
— А вы что ж?.. Все без денег?
— У меня не хватает, — пискнул у стола какой-то парнишка.
— Сколько?
— У меня только трояк.
— Давай!.. У кого еще?
С тремя рублями нашлось человек шесть.
— Ну, а вы?
— У меня только два.
— Проходи!..
Потом пускали за рубль, за полтинник и, наконец, за любую мелочь, у кого какая была.
— Есть еще кто? Запираем!
Не успел я подняться за кулисы, как услышал в зале шум хлынувшей с улицы толпы. Саранский приходит с наволочкой, смеется:
— И безденежных всех пустил. Зато публики-и! Гляньте-ка. Битком! Как на порядочном концерте…
Никто не хотел выступать первым. Волновались: тут же девчата со всего села! Лишь Зубной Врач был невозмутим, из всех нас один знал дело.
— Володя, начнем с тебя! — тормошил он Саранского. — Так надо. Сперва выдай фронтовые песни. А там посмотрим.
Поддакнул и я: дескать, должен начать Володя.
— Ну ладно. Ёкорный бабай! Пропадать — так с музыкой!
Саранский и опытнее нас, и более известный в селе: ни одна вечеринка не обходилась без его пения, без его гитары. И вид у него артистический: из смолистых кудрей он сделал чуб под Шаляпина, в белой рубашке, при галстуке, в пиджачке и, как положено артисту, уголок носового платка торчит из кармашка. Собрали для него все лучшее, что нашлось у нашей братвы.
Володя долго усаживался на стуле, держа перед собой зеркальце, просил то одного, то другого посмотреть со всех сторон, как он выглядит, наконец дал знак открывать занавес. Зубной Врач кивнул мне:
— Объявляй! Нет, лучше я! — и, выйдя на сцену, выкрикнул: — Заслуженный… извините, застуженный артист республики Владимир Саранский!
Зал разразился веселым смехом и дружными аплодисментами.
Полная тишина наступила сразу же, как только раздался приятный, бархатисто-переливающийся голос певца.
Володя спел «Землянку», «Темную ночь», «Давай закурим!», «Протрубили трубачи тревогу». Его не отпускали. А те, кто слышал его прежде, выкрикивали:
— Давай «Коробочку»!
— «Дивлюсь я на небо»!
— «Зачем тебя я, милый мой, узнала!»
Это нам было на руку, мы дали занавес, я вышел к публике:
— Надо же и другим дать выступить. А у нас репертуар обширный. Скажу по секрету, что наш друг пообещался выполнить все ваши заявки в заключение концерта.
Не зная, какой номер дать следующим, скрываюсь за кулисами посовещаться с напарником. Зубной Врач подсказывает:
— Сейчас выдадим гостиницу. Как договорились: ты — под умного, я — под дурачка. — И, взъерошив волосы, принимает расхлябанную позу — приготовился «ваньку валять».
И вот занавес раскрыт, и мы с разных сторон устремляемся друг к другу:
— Здорово!
— Здорово! Ты, видать, из Москвы. Расскажи, как там?
— Москва, ты сам знаешь, — столица. Жил я в гостинице. Вот где порядок так порядок! Захотел пообедать, нажимаешь кнопку, и — появляется молодой симпатичный официант в белых перчатках, с полотенцем в руке, вот так, спрашивает: «Чего изволите кушать?..» А если, скажем, постель или еще что в комнате прибрать, опять нажимаешь кнопку, уже другую. И — появляется уборщица…
— Подумаешь! — Мой партнер разыгрывает полное равнодушие. — Ничего особенного… У нас в райцентре есть гостиница. В ней порядок так порядок!.. Тоже вот нажимаешь, и — появляются!
— Да ну!.. А кто?
— Нажимаешь еще. И — еще появляются! — он в испуге отскакивает от стены. — Вылазивают!
— Да кто же?
— Клопы да тараканы…
Сценка эта, конечно, была примитивна, впрочем, как я все другие, которыми мы перемежали выступления своих друзей — таков уж вкус Зубного Врача. Зрители смеялись, это нас вдохновляло на новые проделки. Хотелось их еще больше развеселить. После исполненного Колькой Косым попурри на темы русских народных песен мы дали сатирические частушки, как объявил мой напарник, в оригинальном исполнении. Этот номер он тоже где-то подглядел. Исполнять частушки он взялся сам. Покрылся девчачьим платочком, сел за стол, приподняв кокетливо голову и положив щеку в ладонь. Кольку Косого он попросил надеть на руки валенки и просунуть их ему под мышками, но так, чтобы самого не было видно. А после каждой частушки велел валенками приплясывать.
Раскрыли занавес. Публика грохнула при виде коротышки, взгромоздившегося на стол с ногами. Частушки были одна другой озорнее. Подыгрывал на гармошке Юра-культмассовик. Даже он иногда сбивался от смеха. А публика беспрерывно хохотала. Многие частушки были местные, они особенно понравились. Пришлось этот номер повторить на бис.
Я не забывал поглядеть на Катю. Она смеялась вместе со всеми и о чем-то перешептывалась с женихом.
Подошла моя очередь. По-прежнему дурачась, Зубной Врач объявил:
— Выступает поэт-орденопросец…
Намеревался я прочесть стихи лирические. И лучшими мне казались те, что написались в доме отдыха.
С минуту я постоял молча, ежась под пристальными взглядами Кати, Татьяны Павловны, Ираиды-врачихи, кому тогда предназначались мои стихотворные признания. Посвящения моей светловолосой подружке, отсутствующей, читать было легче:
Вся пылкость молодого сердца, преклонение перед девичьей чистотой и любовью, ненасытность свиданий, тоска расставания были в моих стихах непритворными, истинными, ничуть не преувеличенными, наоборот, не всегда полно высказанными из-за поэтического неумения.
— Ишь, как он за Любочкой! — выкрикнула какая-то из девчонок.
После каждого стихотворения мне аплодировали, и так, подбадриваемый публикой, я прочитал почти все написанное в Беловодье. Кажется, мои признания дошли по назначению: Татьяна Павловна и ее подруга-врачиха, оживленно переговариваясь, дружно хлопали в ладоши, и Катя, когда я на нее взглядывал, одобрительно кивала головой.
Тем временем Зубной Врач приготовился к своему номеру. Голова его была обмотана полотенцами наподобие чалмы, и пятно сажи темнело над переносьем.
— Объяви так: «Всемирно известный персидский факир Али-Баба».
Факира встретили взрывом смеха. Он спрыгнул со сцены в публику.
— А ну, загадайте любые три карты!
Зрители дивились его фокусам: как это у него все получается? И тогда, как все смеялись, нас, его приятелей, угнетала запоздавшая догадка: «Вон почему этот ловкач всегда нас обыгрывает. Экий прохвост. Шулер!..»
Больше показывать было нечего, и Зубной Врач объявил:
— По многочисленным просьбам тружеников полей снова предоставляем сцену Владимиру Саранскому!
Володя с большим чувством, тихо и доверительно, с цыганскими нотками в голосе запел:
Может, самая популярная в то послевоенное время песня. Кто ее только не пел тогда: и взрослые, и малые дети. Она, как никакая другая, выражала радость встречи с пришедшими с войны.
Я слышал от Володи ее раньше, но на этот раз она у него звучала проникновеннее, нежнее — свое личное, что ли, чувство изливал он в ней, мне кажется, неразделенную любовь к Кате. И взгляд его был обращен на нее.
Артистизм Саранского, его манера исполнения — со слезой — заставили притихнуть зал. Многие девчата не дождались с войны женихов, и неизвестно, что сулит им будущее: у кого-то будет мил друг, у кого-то нет… Может, они уже представляли свою горькую долю, невесты-вдовушки.
Катя сидела замершая, вдруг резко изменившаяся, и я боялся повредить ей своим неосторожным взглядом. А Володя уже выводил заключительный куплет — разом преобразившийся, сияющий ослепительной улыбкой, голосом, звенящим в избытке счастья:
В первом ряду возникло какое-то движение, послышалось всхлипывание, и я увидел Катю, сгорбившуюся, сорвавшуюся с места и побежавшую к выходу. Иван-гвардеец поспешил за ней вдогонку…
Так неожиданно закончился наш концерт. Зубной Врач еще пытался сгладить впечатление от происшедшего, но уже и у Саранского не было желания петь, и зрители, потеряв всякий интерес к выступающему, озадаченные, молчаливые, начали расходиться.
Наутро по дому отдыха, по всему селу — слух: отказалась Катя от жениха, свадьбы не будет.
Почему? Что случилось? Какая причина? Никому ничего не известно. Мне же было мучительно больно, что тети Пашины надежды не оправдываются, и я не знал, что предпринять.
Я направился к Ивану-гвардейцу. Переживал он незадачу, видимо, тяжело. В избе не продохнешь от табачного дыма. Мой друг лежит одетый на неразобранной постели и курит, курит. На меня только взглянул, приподняв голову с подушки, и вновь уперся глазами в потолок, не переставая чадить махоркой. Молча подал мне руку, кивком предложил присесть к нему на кровать. Принялся крутить новую папиросу и мне газетку подсунул:
— Кури!
Мать Ивана хлопотала по хозяйству, разговаривая, как обычно, сама с собой, а мы курили и молчали. Я Ивану о случившемся — ни слова, и он мне — ни слова. Да что без пользы болтать!
Но не такая натура у моего друга, чтоб выказывать свою боль. И когда я принялся за другую папироску, он сказал с вымученной улыбкой:
— Ха! Пришел сват к свату в гости. «Закуривай!» — угощает хозяин. Высмолили по одной. «Давай еще!» — «Давай!» А потом и до третьей дошло, и до четвертой. «Сват, — говорит хозяин, — что же ты сваху-то не привел?» — «Да она не курит, туды ее растуды!» Ха-ха-ха! Смех смехом, а все-таки чем бы тебя угостить? Знаешь что? Баньку я затеял. Не хочешь разделить компанию?
— Если бы с веничком.
— Так с веничком! А как же? С березовым!
— Ух ты! Я уж и не помню, когда с веничком банился. Даже забыл, как он пахнет!
Как ни старался он избавиться от угнетенности, она давила его. И только когда, разомлевшие в банном пару, мы досыта нахлестали друг друга, к Ивану вернулись свойственные ему живость, разговорчивость и добродушие. В предбаннике, отдыхая и попивая квас, он словно бы увещевал самого себя:
— Да ну их! Все эти переживания! Хватит киснуть! Как не стыдно. Эх ты! А еще — Иван-Гвардии! Случилось непредвиденное. Ну что же? Одного мужика спрашивают: «Что хмурый? Как дела?» — «Да плохо, — говорит. — Жизнь трещину дала: жена двойню родила». Ха-ха! Ничего. Все образуется. Как-нибудь… Вот так-то… А все ж я хотел бы знать, какая муха ее укусила. Да я бы ей всю душу отдал! Кто-то у нее, видимо, есть. Или был… Что делать теперь, не знаю. Может, завербуюсь. Дотяну в колхозе до января и возьму расчет. В работе время пробежит незаметно: сентяб — октяб, тяп-тяп — и конец года… А впрочем, лучше не загадывать…
Побывал я и в доме бабки Лебедихи. С чувством неосознанной вины переступил я порог. Зачем на концерт Катю пригласил? Песня ее растревожила или почувствовала любовь Володи Саранского, и это повлекло ее разрыв с женихом? А может, наша совместная поездка в Языково? А может, прочитанные на вчерашнем концерте мои стихи? Может, наконец-то вспомнила меня? Хотелось знать истину.
Бабка меня встретила на пороге, сокрушенно качая головой, поднесла палец к губам, и кивнула на перегородку: дескать, Катя там, молчи!
Заговорили мы о том, о сем: о начавшей портиться погоде, о моем скором отъезде домой. Старался я говорить погромче, чтоб Катя слышала. Но она не вышла, не откликнулась. И когда, сойдя с крыльца, я заглянул к ней в окно с улицы, она отвернулась.
В нашей палате не прекращались пересуды.
— Может, ей приглянулся кто-то другой? А кто?
— Она любого осчастливит!
— Ну, деваха, задала задачу!
Наверное, кто-то, подобно мне, втайне надеялся: уж не он ли сам станет ее избранником?
— Нет, ребята, — подвел черту под всеми разговорами Володя Саранский. — Тут нам никому не светит…
Мне показалось, что и Саранский, и все мои друзья по палате догадывались об истинных причинах Катиного поступка: что и она, как всякий из нас, обездолена войной, и не меньше, чем кто-либо.
За окном мельтешила осыпающаяся листва, качались деревья под ветром, дождевые капли принимались изредка постукивать по жести подоконника. Выходить никуда не хотелось.
Разбрелись ребята по своим койкам; кто курит, кто собирает пожитки в дорогу, кто читает. В большом доме Лафы-Лафаешки устанавливается задумчивая тишина — впервые за все наше пребывание здесь.
Саранский, устроившись у окна, негромко перебирает струны гитары, подыскивая подходящий мотив к услышанным от меня стихам:
За неделю погода совсем испортилась — задуло, задождило, похолодало. Сплошная наволочь туч, провисая, поползла по полям и лесам. В парке густо посыпалась листва, кружась метелью по аллеям, полянам и дорогам, оседая сугробами у окон, у парадного крыльца, застилая все вокруг пестрым, как бы собранным из цветных лоскутков, покрывалом. Пышные купы кленов, берез и осин сразу поредели, стали прозрачными. Казалось, осень вознамерилась немедля, как можно быстрее сбросить под ноги весь свой наряд. Все обрело вид безрадостный.
Печи в доме с вечера не протопили, всю ночь мы продрожали под солдатскими тонкими одеяльцами, не выспались. Злясь на себя за то, что не успели выехать загодя, по теплому, сразу же все засобирались и, позавтракав, поспешили в дорогу: местные — на большак ловить попутную машину, городские — на станцию в надежде сесть на попутный товарняк.
Всех до единого проводил. Мне же было необходимо провести здесь хотя бы еще одну ночь: надо же выяснить наконец-то взаимоотношения с Татьяной Павловной!
С грустью я глядел, как нянюшки скатывают матрацы, набивают бельем мешки и уносят в кладовки, как культмассовик вывешивает объявление на дверях опустевшего и ставшего оттого каким-то хмурым здания. Все. Дом отдыха закрыт. Сезон окончен.
— А ты, — сказал мне Юра, — побудешь у нас. Хоть два дня, хоть неделю, сколько потребуется.
Ехал я сюда без ничего. Здесь же кое-что накопилось: тетради стихов, дневники, записи о Пушкине, блокнот с адресами, письма, памятные вещицы. Все это, а также пять-шесть сухарей и томик писем Пушкина, который надо вернуть учительнице-литераторше, давно уже было уложено в картонной коробке из-под сладостей «второго фронта» с непонятной красочной наклейкой. Перевязал ее бинтом, чтоб удобной нести.
Я знал, что родители Юры — учителя, и немного побаивался: а вдруг им что-то известно о моих похождениях? Однако все обошлось как нельзя лучше: приветили радушно, приготовили постель на широком мягком диване, угостили сытным обедом, наговорили много лестных слов, что было весьма кстати. Это, как я полагал, должно придать мне смелость там, в «женском монастыре».
Похвалиться тем, что я знаю психологию женщин, я и сейчас не могу. Видимо, особое предназначение женщины диктует ей все ее поступки. Попробуй-ка тут угадать, что у нее на уме, какие слова от нее через минуту услышишь и какое за ними последует решение. Иные поступки, случается, просто ставят в тупик.
Когда я пускаюсь в такие рассуждения в дамском обществе, все понимающе кивают головами, не вступая со мной в спор, и всего лишь одна-единственная моя знакомая не согласилась со мной: «Женщину, по-моему, не понимает только тот, кто понять ее не хочет!» Но если бы вы могли видеть, как лукаво при этом сверкнули ее глаза!
Наивный, я считал, что Татьяна Павловна моя, ну почти моя. Оставалось лишь признаться ей, что без нее не могу, что мы должны быть вместе. И конечно, ничуть не сомневался, что ответ будет самый желанный: порывисто, как это уже было, ее тонкие руки обовьют мою шею, и зардевшиеся ее щеки обожгут мое лицо. Верилось, что так оно и будет. Только так и не иначе. Трудно отказаться от того, что уже достигнуто.
Я дождался, когда, в окнах учительниц погаснет свет, и постучался в двери, тихонечко, чтоб слышно было лишь в боковушке. Татьяна Павловна отворила. Я пытался уже на пороге ей все сказать, она прикрыла мне рот ладошкой:
— Тише! — и, целуя, повела на свет лампы, горящей в ее комнате. Я ликовал: встреча сулила мне удачу. Но вот я увидел на прежнем месте фотографию Ивана-гвардейца, и моего ликования как не бывало.
— Склеила.
В моей усмешке была плохо скрытая досада. И она, словно стремясь искупить свою вину передо мной и сгладить свою оплошку (не успела спрятать снимок, раззява!), щедро наградила меня поцелуями.
— Не огорчайся! Что фотография? Всего лишь память о прошлом, — сказала со вздохом и снова припала ко мне. — А сам то, сам-то долго ли будешь меня помнить? Всей душой хотела бы тебе верить. Но ведь забудешь… А чтоб помнил, что есть на свете душа, которая вся твоя, вот тебе мое фото. — Татьяна Павловна, взяв со стола книжку и полистав, нашла в ней снимок и что-то быстро написала на обратной стороне. — После прочтешь, ладно? А положим вот сюда! — она кладет карточку в левый кармашек гимнастерки и для надежности застегивает на нем пуговицу. — Тут ей место, поближе к сердцу!
Но как бы ни старалась меня задобрить, я чувствовал, что в ней произошли какие-то перемены, которые принуждали ее к расчетливости, к осторожности. Не появились ли у нее надежды на Ивана-гвардейца? После того как ему отказала Катя, не вспомнит ли он свою прежнюю любовь? К тому же лучше Татьяны Павловны в селе невесты нет.
Дальше все пошло и вовсе не по-моему. Сославшись на чуткий сон учительниц и на духоту в комнате, Таня, погасив лампешку, вывела меня в сени. Здесь было нам, конечно, вольнее: наших разговоров в «женском монастыре» не расслышат. О свежести и говорить нечего: мы в обнимку стояли в раскрытых дверях. Любые слова были излишними, да и губы наши были заняты. Таня то отстранялась от меня, то вновь прижималась в трепете, щеки ее пылали. Я томился в ожидании: вот-вот поведет меня к себе, в боковушку. Войдем тихо-тихо, никто не услышит. Чего же медлить? В прошлый-то раз ведь и не задумывалась.
Пропели первые петухи, пропели вторые. Сколько ж можно томиться!
Неожиданно я почувствовал губами на щеках ее слезы.
— Милая, о чем ты?
В ответ лишь объятия, вздохи и поцелуи.
А о чем было ей говорить? Она терзалась на распутье: кого из двух предпочесть? Один тут, в селе, на виду, работящий, здоровый, войной непомятый, добрый и в возрасте подходящем. Неужто не посватается? Должен! Если не к ней, то к кому же? Другой нет. Но что в перспективе? Деревенская жизнь, куры, корова, навоз… Другой — горожанин. Пойдет работать в областную газету. В будущем, возможно, писатель. Весьма заманчиво! Только очень уж у него все неясно. Ни в стихах, ни в нем самом ничего серьезного, одна лирика. Да и неизвестно еще, как к нему в газете отнесутся, если к назначенному сроку прибыть не соизволил. Квартиры своей нет. Рука покалечена, хоть это и не имеет особого значения, но все же. А самое главное, что заставляет быть благоразумной, — очень уж он молодой для нее! Разница в возрасте не в один год. И даже не в два, не в три. В целых семь! Сейчас-то как будто незаметна, после-то скажется.
Это, конечно, лишь мои собственные соображения. А что думала сама Татьяна Павловна, кто знает. Да и как понять женщину, если она, страстно обнимая и целуя, шепчет: «Люблю! Люблю!», но тут же от себя отталкивает и, не сводя с тебя печальных глаз, плачет и плачет, безмолвно, без объяснений, лишь слезинки одна за одной ручейками скатываются по щекам, а о чем они, догадывайся как можешь… Мне бы надо плакать. Ей-то чего?
Расстались мы на рассвете, когда на улице появились школьники, идущие с портфелями на занятия. Дождика не было. Я направился по тенистому берегу озера, мысленно продолжая разговор с Таней. Загадала же она мне загадку! Я вспомнил о фотографии, немедленно извлек ее из кармашка гимнастерки. На ней четким учительским почерком было написано: «Любимому. Если дорог тебе оригинал, храни копию. Таня».
А сам снимок сказал мне гораздо больше. При мне Татьяна Павловна фотографировалась. В парке нашего дома отдыха. Тогда я, в порыве влюбленности, много озорничал и, когда она села на скамейку перед фотографом, мигом забрался в кусты за ее спиной и выглядывал оттуда. И быть бы мне сейчас с нею, на этом снимке. Но фотограф заретушировал, идиот, мою физиономию, прикрыл подрисованной веткой. И только тут ко мне пришло прозрение: быть нам вместе, видно, не судьба.
У Юры в доме шла утренняя уборка. Два малыша, проснувшись, забегали, задрались. Если и вздремнул я на диване, то самую малость. У них я позавтракал и пообедал. Можно было идти на станцию, но пассажирский поезд будет лишь за полночь, а сесть на товарный в такую погоду, когда в любую минуту может опуститься дождь, и даже если дождя не будет, в моей одежонке простудишься наверняка. Так что можно было не торопиться, лишь бы добраться до станции засветло, чтоб не заблудиться в лесу. К тому же, уезжая, не мог я не побывать в доме бабки Лебедихи.
Саму хозяйку и Катю я застал за разборкой трав, снятых с чердака и сваленных кучками на полу. Теперь в избе пахло не столько старыми книгами, сколько знойным летним лугом. Подключился и я к их занятию.
Никогда не думал, что столько может быть лекарственных растений. Ландыш, василек, ромашка — всегда считал, что они лишь для букетов годятся. Чистотел, неопалимая купина, живучка, варварина трава, мордовник, петровы батоги, журавельник, я даже названий таких не слышал. А тем более не мог предполагать, что есть какая-то польза в противных колючках, в череде, что на пустырях цепляются к штанам на каждом шагу, в жгучей и глухой крапиве, даже в лопухе. Ветки мы отбрасывали: в дело годятся лишь семена, цвет и листья. Все это добро бабка аккуратно раскладывала, каждую траву в отдельности, а иные тут же смешивая, по ящичкам, банкам и мешочкам.
Так же как занимались травами, столь же спокойно, непринужденно мы делились новостями. Катя вступала в беседу изредка, больше говорила бабка. И я, ощутив на душе отрадную легкость, узнал, что от тети Паши есть свежее письмо: ничего, Катю пожурила, но немножко, у самой все благополучно и что Иван-шофер, не поимев на Катю обиды, привез им, дай бог ему доброго здоровья, целую машину сушняку, топки теперь хватит до весны.
Заметно вечерело, пора было сказать до свидания, и я поднялся.
— Внучек, поел бы груздочков, — остановила меня бабка у порога. — С картошечкой, а? — И, не ожидая моего согласия, усадила к столу.
На дорогу она меня поцеловала и перекрестила.
— Ну, путь добрый!
А Катя вышла за мной:
— Я тебя провожу.
— Да необязательно.
Бабка не стала ее удерживать, лишь сказала:
— Дождик будет, — и кинула ей плащик. — Возьми-ка на всякий случай!
Мы пошли по дороге к лесу. Разговор долго не завязывался. Наконец Катя сказала с глубоким вздохом:
— Тогда ты меня, а теперь вот я тебя.
— О чем ты? Я что-то не пойму.
— А помнишь, как ты меня с танцев провожал? В грозу?
От неожиданности я не находил слов и молчал, заглядывая ей в лицо, а она, посверкивая глазами и покачивая головой, тихонько смеялась. И тяжелейший камень с души моей свалился. Плакать тогда я еще не умел, сейчас бы — заплакал.
— А я думал, что ты меня не узнала.
— Узнала. Как же! Сразу же, как только ты тут появился… — И вдруг разразилась громким смехом. — И чудило же ты! Пристал тогда ко мне, никак не отвяжешься. Гоню, гоню — ни в какую. Школяр, желторотик! А я уже заглядывалась на парней, что постарше, посамостоятельнее. Ведь было мне тогда восемнадцать. А тебе?
— Семнадцать.
— Врешь!
— Шестнадцать.
— И опять врешь.
— Ну почти шестнадцать.
— Так-то вернее… А ты повыше стал.
— А как же! Только за полгода в госпитале вырос на семь сантиметров.
— А вообще-то мало изменился…
Из-за леса поднималась иссиня-темная туча, подувало от нее холодом и влагой. Она меня не особенно пугала: опушка — вот она, рядом, а там деревья, сомкнувшиеся кронами, защитят от дождя. Да и что для меня могла значить непогода в те минуты после неожиданного признании Кати! В душе я переживал возвращение к далекому грозовому вечеру, полнился радостью нашей первой встречи — нет, мы не брат и сестра, как я до этого считал, мы в другом, совершенно ином родстве, в гораздо большем, таким способна наделить только любовь.
Дождик нас застал на подходе к лесу. Пригодился бабкин плащик. Мы накинули его на головы и побежали к опушке, укрылись под деревом.
Для меня это был великий праздник — снова чувствовать прикосновение ее щеки к моему плечу, снова видеть так близко ее лицо, вьющийся локон у виска, губы, глаза. Куда подевалась моя смелость — я стоял, сдерживая дыхание, боясь шевельнуться, произнести хоть слово. Ждал, затаясь: что-то сейчас должно случиться. И содрогнулся в радости, ощутив на лице Катины ладони, осторожные, ласкающие, пахнущие душицей и еще какими-то травами из тех, что мы у бабки перебирали. К моему изумлению, глаза ее, все лицо засияли, словно освещенные откуда-то бьющим нежным светом. Я не удержал ликования:
— Какая же ты красивая!
Она кинулась мне на шею, крепко сцепив руки, и стала порывисто целовать глаза, краешки губ, подбородок, грудь у расстегнутого ворота.
— Как я тебя люблю!.. Не уезжай!.. Как я тебя люблю!.. Не уезжай!.. — не смолкал ее захлебывающийся шепот.
Я готов был плакать как ребенок и, благодарный, отвечал на ласки со всей, на какую только способен, силой любви. Лишь одно смущало: почему называет меня не моим именем? Почему — Герка? Оговаривается, что ли? Такое может быть от волнения, от обстоятельств. А всполошиться всерьез не было причины: она меня ласкала и ласкала, и с такой нежностью, за какой забывается все на свете.
Давно стемнело, и дождь вовсю разошелся, минутами он припускал вперемежку со снегом, а мне было даже невдомек, зачем я тут и куда мне идти. А с Катей, оказывается, как дошло до моего разума с опозданием, было все наоборот: все свое дорогое она до мельчайших подробностей помнила. Вдруг, прекратив ласки, она спросила с удивлением:
— Почему у тебя правая рука на перевязи? Тебя же ранило в левую!
— Нет, в правую, — пробормотал я, ничего не понимая.
— А почему ты в гимнастерке?
— А в чем же я должен быть?
— Как в чем? В бушлате! Я же тебе его постирала… Боже, какой забывчивый! Ге-ерка!
Только тут я начал кое-что понимать. Пытаюсь развести ее объятия. Она как-то странно начала разглядывать мою руку:
— Вот здесь был якорь. А на суставах — твое имя… Куда они делись? Ты их свел?
Расстегнула ворот гимнастерки до последней пуговицы.
— А тут у тебя был штурвал и парусник. Тоже свел? Зачем ты это сделал, милый? — И вновь, обняв и целуя меня, зашептала: — Как я тебя люблю! Не уезжай, пожалуйста!
И тут брызнули слезы из ее глаз, она забилась в рыданиях.
Я в растерянности ждал, когда она меня отпустит, но Катя еще крепче сцепила руки на шее, и я, как ни пытался, не мог разомкнуть их. И по-прежнему дарила меня самыми нежными словами и ласками, предназначенными не мне, другому. Не со мной она прощалась, со своим Геркой. Надо бы мне заранее знать — а как я мог знать заранее? — знать, что для нее всякое прощание с кем-то — всегда только прощание с ним. А встреча с кем-то для нее никогда встречей с ним быть не может. Боже мой, как она несчастна!
Долго ли мы еще простояли так — не знаю. От села по дороге кто-то шел, я узнал бабку Лебедиху и окликнул ее.
— Да разве ж так можно? Катя! — она запричитала голосом, полным тревоги. — Я тебя заждалась… Ну, ну, успокойся! Милая, ну куда он денется? Он приедет. Все будет хорошо, бог милостив.
— Бабуля, прости! — отозвалась Катя повинно. — Я сейчас.
Еще раз поцеловала меня долгим поцелуем и отпустила.
Я уходил и слышал летящий мне вослед из темноты Катин голос, полный тоски и муки:
— Герочка-а! Герочка мой! Герка-а! Герочка-а-а!..
Кромешная темень стояла над лесом, и я сначала пошел, выискивая дорогу, но, ухнув раза два в колевины с водой, свернул под деревья, тут и от ветра, и от моросящего дождя было спасение. Вокруг ни звука. Только несмолкаемый монотонный шелест дождя.
От дерева к дереву пробирался я почти на ощупь. Кто-то шарахнулся от меня в чащобе — то ли волк, то ли кабан, а может, лось, который тоже здесь водится. Я держал путь к дороге. Ее же не было и не было. И тогда я пошел прямиком, на раздающиеся изредка свистки паровоза-кукушки: в той стороне станция, где в три часа ночи я должен сесть на поезд. Боялся: а успею ли дойти? И, останавливаясь, замирал: не слышно ли далеких паровозных гудков?
Мной владело какое-то оцепенение: не чувствовал я ни моросящего дождя, ни холода, ни стынущей на ветру головы, ни промоченных ног. Шел и шел, как в кошмарном сне, равнодушный к своему существованию. Было все равно, порвет ли меня зверь, встретит ли злой человек, разобьюсь ли о дерево, угожу в прорву или вовсе пропаду в этом лесу. И не думал я ни о чем на свете, даже о доме. И ничего мне не было дорого. Казалось, душа пуста и в ней та же тьма, что и вокруг.
Откуда-то издалека сверкнул свет, донесся натужный рык буксующего грузовика, плеск воды под колесами. Видать, Иван-гвардеец возвращался на своем «студебеккере» домой со станции. И к нему никакого чувства во мне не ворохнулось. Только подумал: как же далеко я отдалился от дороги! И стал забирать все правее, поближе к ней.
В душном вокзальном зале ожидания, битком набитом народом, я не увидел ни одного знакомого лица, да и не искал никого. Какой-то дедок потянул меня за штанину и отодвинулся, давая мне место прилечь. Его доброе участие было так кстати, что я растрогался чуть ли не до слез. Он подставил мне под голову свои ноги в валенках с галошами. Я лег, как будто так и надо. И дед продолжил прерванную беседу со стариком по соседству. В их разговор и не вникал. Через нас перешагивали. Чья-то голова касалась моей головы, чьи-то ноги касались моих ног, и кто-то даже норовил приспособить их вместо подушки.
Но вздремнуть не удается. Кто-то крикнул: «Поезд!», и все заспешили, засуетились, задевая друг друга корзинами, мешками, ойкая и ругаясь в тесных дверях.
Видимо, и вправду дорога лечит. Под стук колес понемногу я стал приходить в себя. Вспомнил, что еду домой. Поинтересовался, не опоздает ли поезд. Забеспокоился: через час пересадка. А успею ли к своему поезду? Он ходит раз в сутки, отправляется на рассвете, и если на него не сядешь, то придется загорать на вокзале до следующего утра.
Чего боялся, то и случилось: мой пятьсот-веселый пыхтел уже далеко за станцией, короче говоря, показал мне хвост.
Я облюбовал на вокзале пустующую скамью и, положив под голову коробку со своим добром, завалился спать. Уснул сразу же, словно куда провалился.
Разбудил меня крик:
— Эй, кто на пятьсот-веселый? Поднимайсь!
Я схватил коробку и выбежал на перрон. За лесом розовая полоска зари, светает. И не могу понять: спал я, нет ли?
— Откуда же, — говорю, — взяться пятьсот-веселому, он ведь только что ушел?
Надо мной смеются:
— Да ты же дрых со вчерашнего утра! Во дает!
Выходит, что я проспал целые сутки. Даже не верилось.
В полдень меня встретил родной город, и после обеда я уже сидел в приемной редактора газеты в ожидании своей участи…
Полгода спустя Иван-гвардеец и Татьяна Павловна прислали мне приглашение на свою свадьбу, в последующие годы звала погостить на лето Люба, приезжавшая домой на каникулы, но уже ни по каким делам — ни по своим личным, ни по газетным — побывать в тех краях мне ни разу не довелось.
А что с Катей? О ней я запрашивал Юру-культмассовика. Он написал, что она той же осенью от бабки Лебедихи уехала с тетей Пашей. Потом уже от своей родни я услышал, что тетя Паша неожиданно, распродав все свое хозяйство, покинула Криуши — направилась, как полагают, не то к дочери, не то к кому-то из сыновей. И Катины следы затерялись…
Сейчас, когда я делаю эти записи, передо мной лежит на столе подаренный Катей обломок окаменевшей сосны. Надо же, копался я в ящичке, где у меня хранятся памятные вещицы, и неожиданно он первым попался мне на глаза. Тут же, как-то сами собой, обнаружились осколок снаряда и винтовочный патрон с Мамаева кургана, шишка с пушкинской ели из Языкове. И давняя история повторилась в сердце за единый миг.
Время от времени я беру Катин подарок в руки, ощупываю, разглядываю — кусочек когда-то живого дерева. Как он бездушен! Каждая прожилочка, каждая ворсинка — все взялось кремнеземом. Режут ладонь зазубрины, острые продольные полосы от годовых колец. Чувствую его холод, каменную тяжесть. И все же в моем воображении встает перед глазами во всей своей красоте могучая, высокая, стройная сосна с ароматной смолистой розовой корой и густой зеленой кроной, полная жизненных сил, под стать пушкинской ели в Языково.
В открытые окна моей комнаты вместе с вечерней свежестью летит с Затона, с турбазовской танцплощадки, много раз повторяемая, тревожащая до слез песня с полюбившейся кому-то пластинки:
Мелодия мне по душе, сам начинаю подпевать. И память меня уводит через все мирные годы в те два месяца, когда, оказавшись на одной из дорог Пушкина, гостил в собесовском доме отдыха, и дальше — через День Победы, через войну, к ранней моей юности, к первой моей встрече с Катей.
Ух, какая тогда была гроза! Как сверкнет да как грохнет над парком, как двинет тугой волной поднявшегося ветра — мигом танцплощадка опустела, все бросились искать убежище. Метнулась и Катя, танцевавшая со мной. Я не дал ей высвободить руку из моей. Мы побежали, подгоняемые ударами грома. Можно было бы спрятаться под деревьями, но в парке сплошь одни дубы, под ними в грозу опасно. Устремились по центральной аллее к выходу, надеясь перебежать площадь и юркнуть в первый попавшийся подъезд. Кто с хохотом, кто с визгом бегут и впереди нас и рядом. Где-то уже зашумела, начала катиться лавина дождя. По листве зашлепали первые капли. Вот одна ударила мне по лицу, другая пробила рубаху на плече — крупные, тяжелые. Зачастили, заплясали по асфальту, все дружнее, гуще. Над головой еще раз бабахнуло изо всех сил, и полило, на землю опрокинулось с неба целое море. Укрываемся газетой одной на двоих, она тут же расползлась. Пока бежим через площадь, промокаем до нитки, и уже искать укрытия совсем ни к чему. Да и медлить нельзя: Катины родственники, к которым она приехала из деревни погостить, живут в дальнем пригороде и к тому же всегда ругают ее за поздний приход. Мой дом — в другой стороне. В таких случаях у нас в городе говорят: «По пути — с Куликовки на Тути». Наши туфли полны-полнехоньки воды, хлюпают на каждом шагу. Катя свои снимает и несет в руках. Босоногая, она сразу же стала ниже ростом. Ее пышные волосы намокли. Она подставляет лицо дождевым упругим струям, и от этого ей необыкновенно весело. Крестьянской девчонке, ей ли не радоваться столь благодатному ливню! Радуюсь и я, как доброму другу моего деревенского детства. А он хлещет нас, хлещет и хлещет, с яростью, присущей летним грозам. При каждом ударе грома Катя инстинктивно прижималась к моему плечу, и всякий раз я пользовался случаем, чтобы обнять ее. Спасибо тебе, гроза! Страха нет, один восторг!
Я норовил поймать губами ее губы, веселая, хохочущая, она шутливо отбивалась от меня туфлями.
Прошли весь город. На окраине, на пустыре, гроза еще величественнее. Извилистой раскаленной проволокой молнии пронизывали всю вселенную, и громы раскатывались от края до края. И все происходящее в небе, с беспрерывно вспыхивающими и летящими вниз огненными ветками, с громадами подсвеченных туч, отражалось в безбрежном, от горизонта до горизонта залитом водой пространстве.
Катя меня останавливала, кричала: «Иди домой! Иди домой!» А я шел и шел за нею, хлюпая башмаками. Так хотелось мне поцеловать ее. Наконец она стала стучаться в калитку дома своих родственников. А пока ждала, когда ей откроют, сама неожиданно пригнула к себе рукой мою голову, по-девически нежно сжала мой рот мокрыми от дождя теплыми губами. И тут же меня оттолкнула: шли открывать. Кивком приказала: спрячься, чтоб тебя не видели! Я скользнул за угол. И прежде чем войти в калитку, она махнула мне рукой.
Как я был счастлив! И как благодарен этим громам, этим молниям, этому ливню! Весь обратный путь я шел, в восторге подставляя лицо бьющим с прежней силой водяным струям. И когда в город вошел, гроза еще бушевала. С крыш, перехлестывая водостоки, низвергались бесчисленные водопады.
Мама, увидев меня, обрадовалась, велела все с себя снять. Но, раздевшись до трусов, я снова выбежал на улицу. А там уже отшумело, отгромыхало. Светлел краешек неба, проглядывали звезды. Даже грустно стало от наступившей тишины. Мало мне было грозы, мало дождя. Еще и еще бы побродить под ливнем!
Редкие капли барабанили по крыше. Пар поднимался от асфальта, от обильно политой земли. Пахло теплом, перезревшей травой, тополиным клеем. Умытый дождем, умиротворенный, город еще бренчал водостоками, но уже негромко и все тише, тише, подобно поющим трубам удаляющегося оркестра. Наконец водостоки стихли, и лишь на земле вода еще не угомонилась: тут и там говорливо журчали ручьи, сбегая в низины.
Я стоял под звездами один, с сожалением провожая подарившую мне радость, уходящую за горизонт грозу, еще сверкающую, но уже совсем неслышную. И думал о Кате…
На турбазе в Затоне сегодня, наверное, танцы. Вновь и вновь звучит полюбившийся кому-то мотив с заигранной пластинки, грустно-щемящий:
Хохлатые чайки-луговки пикируют на меня с неба, вопрошая настойчиво и сердито: «Чьи вы? Чьи вы?» А что я скажу? Я свой. Уже который год свой, наезжающий в Дивное каждое лето и всякий раз надолго, пока не выгонит осенняя непогода или не позовут домой важные дела. Но порой и самое неотложное дело меня дома не удержит, если в Дивном случается что-то из ряда вон выходящее: смена председателя колхоза, свадьба или приезд интересного гостя, о чем сельчане всегда считают нужным меня известить. Вот и сегодня ко мне в городскую квартиру забежал заведующий сельским клубом с новостью, которую я давно ждал:
— Генерал приехал! Третий день гостюет и, видать, отгостевывает. Смотри не прозевай! — И в доказательство извлек из портфеля фотографию: — Глянь, каков! Здесь я заснял его с друзьями детства. Узнаешь? Великие люди, ха-ха!
На снимке знатный гость в полной парадной форме, при наградах, с большими звездами генерала армии на погонах. По сравнению с фотографиями прошлых лет, виденными мной у его родни, когда на его плечах звезды были помельче, он значительно сдал, пышные усы поседели и сникли, но глаза по-прежнему молодые.
Рядом с генералом два старика, по левую сторону — Рюх, по правую — Хныч, с давних пор окрещенные так сельчанами, мои неизменные собеседники, из тех, кого я в шутку и всерьез именую великими людьми: в них причудливо, в каждом по-своему, преломились приметы времени — что ни «великий человек», то готовый литературный тип, в любую повесть бери, в любой роман. Рюх — мощный, широколицый, густобородый, кудлатый, с нахалинкой в глазах, неутомимый возмутитель местного спокойствия. Хныч — полный его антипод: невзрачный, лысенький, чисто выбритый, аккуратный, вечно состоящий в должностях при начальстве, активист и селькор…
Есть одно местечко на въезде в Дивное, где я всегда упрашиваю шоферов остановиться и высадить меня. Рассчитываясь с ними, всякий раз прибавляю к стоимости проезда несколько гривенников, как бы оплачивая и этот, оставшийся отрезок пути, который мне предстоит пройти пешком. Желанный для меня миг! Спешу через заросли орешника и терна пробиться на Албину, открытую всем ветрам гулкую меловую гору. Передо мной в низине расстилается большое село с синими, красными, белыми крышами, с косыми улицами и проулками, школой и Дворцом культуры, с водонапорными башнями и животноводческими фермами, с примыкающими к ним желтыми овсами и пшеницами, лесными полосами, живописным озером, обширными лугами и небрежно брошенной на изумрудное раздолье светло-голубой лентой реки.
Отсюда, с Албины, я увидел Дивное и в самый первый раз, когда со своей Единственной, жительницей этого села, в разгар нашего медового месяца, пройдя километров двенадцать лесами — от рощицы к рощице, от одной земляничной полянки до другой, вышли к неожиданно открывшемуся неоглядному простору.
Всякий раз переживаю заново первую встречу с любимым селом. Хорошо бы и впредь всегда спешиваться у этой высотки. Ни на какие другие не променяю эти несколько дорогих для меня минут, пока шагаю отсюда в Дивное, какая бы погода ни была, поливаемый иной раз грозовым дождем или, как сейчас, обласканный вечерним летним солнцем, сопровождаемый криками чибисок.
Среди левад я нахожу знакомую тропинку, бегущую дальше через огороды к дому. Тогда, когда я впервые на нее ступил, Единственная моя, увидев на огороде своих — сестру и мать, пропалывающих картошку, подтолкнула меня, чтоб я подошел к ним и заговорил о чем-нибудь, не выдавая себя, как посторонний, а сама спряталась за яблоней, с предвосхищением следя за необычным моим знакомством с новой родней. Женщины, ответив на мое приветствие, отложили тяпки. Я сказал, что сбился с дороги и не знаю, можно ли мне тут пройти на Рыбный шлях. Но актер из меня никудышный, и они сразу догадались, что за странник забрел к ним на огород. Тут и жена моя, лукаво посмеиваясь, вышла из укрытия… С той поры суждено мне ходить по этой тропке из года в год, а когда гощу в Дивном — изо дня в день, порой по нескольку раз, и бывает, в течение целой недели иной дороги не знаю.
— Да не спеши! Поешь как следует. Никуда они не денутся, люди-то эти твои великие, ну их к бесу… Ха-ха! — подтрунивает надо мной теща, пока я управляюсь с борщом и картошкой, норовя побыстрее покончить с ужином и умчаться. Она сидит передо мной и, улавливая нужный момент, то помидор подсунет, то огурец, то свежее яичко. О городе, о дочке и внуке уже успела повыспросить и, довольная состоянием дел моей семьи, не прочь покуражиться над моими привязанностями к дивненским оригиналам. И, конечно же, ничуть не подозревает, что и сама она у меня проходит по шкале великих людей: я о ней уже две повести написал.
— Ну что ты нашел в них хорошего?.. Генерал — это да, действительно большой человек! Может, и я забегу в клуб на минутку, хочется мне гостя поглядеть… Добрая душа — пасечник Сергей Иваныч. Ну а Рюх — он-то на что тебе? А Хныч? Или дед Ваня-Сибиряк, или дед Сорока, или бабка Игруша, или Федя-Бедя — их-то заслуга какая? Яхимка Охремкин — болтун из болтунов: что ни ступнет, то сбрехнет. С Бубилой говорить — одно мучение: не поймешь, что балакает. А еще Немко. Ха-ха! Вот нашел дружка! Человек он, конечно, хороший. Жаль, бог языка не дал. И неужели ты понимаешь по-глухонемому?
Все, что она говорит, — истинная правда, и все же, какое имя ни назовет, я заранее испытываю удовольствие от предстоящего вечера в клубе, где правление колхоза устраивает в честь генерала банкет. Наверняка там будут все его друзья, с кем он когда-то создавал здесь коммуну. Как и в прежние мои приезды, хочется мне повидаться со всеми, кто у меня в Дивном на особой примете, никого не упустить.
Друг у меня есть в Москве: в одном институте с ним учились. И всегда я его вспоминаю, когда в Дивном гощу. Из года в год ездит он по заграницам. Пожалуй, еще чаще, чем я сюда. Нет такой страны, где бы не побывал. Встречается с мировыми знаменитостями, героями национальных революций, кандидатами в президенты и самими президентами. После каждой такой встречи сразу же имя моего приятеля склоняется тысячеустно вместе с именем выдающейся личности по всем радиостанциям. Наверное, и говорить ему с этими личностями сладко. Но насколько сладко — не представляю. Думаю, что не слаще, чем мне, когда я встречаюсь в Дивном с «великими людьми». Не скажу, чтоб у нас были какие-то особо важные разговоры. Как всегда — обо всем и ни о чем. Иной раз — просто шутки-прибаутки, а душа уже полна радости. Вот о такой сладости я говорю… Любит ли мой друг-москвич, приверженец зарубежных путешествий, своих великих или только себя в них, а говоря точнее, себя возле них — не знаю. Я же своих великих люблю, и любовь моя бескорыстна…
В сумерках я иду по селу. Женщины, встретив стадо, загоняют по дворам коров и овец, перекликаются в полный голос через всю улицу. Не стесняюсь и я громко крикнуть у иного дома:
— А дед где?
— В клуб ушел…
Бабкам хочется со мной поговорить («погомонить», по-ихнему), и не будь сейчас важной встречи в клубе, надолго бы завелись в разговорах, смеясь и балагуря, и хоть не хочется им меня отпускать, сами же подталкивают:
— Бяги, бяги, не то запоздаешь!
Отмечаю про себя — это мне и прежде не раз приходило в голову, — что у каждой бабки и в характере и во внешности есть что-то от своего деда: озорство или мрачность, заботливость или беспечность, аккуратность или неряшливость. К примеру, Федя-Бедя — труженик великий, сам себя в работе не щадит, состарился прежде времени, и жена у него глубокой старухой выглядит, сухонькая, измученная огородом и скотиной. Бабку Рюха с ней не сравнить. Та хоть и работяща, но куда свежее, а ведь сверстницы. Если она и бичуется, то лишь по ночам, когда нет за артельным добром догляду, а известно: все, выращенное на своем подворье, дается потруднее, чем ворованное с колхозного поля… А с бабкой Хныча вообще мало кто сравнится. Та за мужиком, как за каменной стеной. Он, если что задумал, своего добьется, извечный жалобщик, были бы только чернила да бумага в доме. Отправить куда-то писульку — велик ли труд. Оттого-то и сам молодой да шустрый, и старуха его не старится.
Замечаю также издавна, что и хаты имеют это замечательное свойство: каждая — в своего хозяина.
У Охремкина все жилье расписано желтыми и красными узорами — наличники, двери, даже забор. И смотрит оно на проходящих как-то вприщур, с хитрецой. Точь-в-точь сам Яхимка, выдумщик и балагур, любящий пощеголять во всем цветастом, от кепки до башмаков.
У Немко хата приземистая, как сам, и словно бы тоже лишена слуха и языка. Свисающая клочьями камышовая крыша, посыпанная меловой крошкой, — точь-в-точь как на самом хозяине копна волос, неухоженных, посеребренных сединой.
Дом Хныча хоть и небольшой, но добротный, под высокой остроконечной крышей (и сам Хныч любит головные уборы, дающие росту существенную прибавку). И тоже, под стать хозяину, всем своим видом словно бы хочет внушить к себе уважение, не лишенный высокомерия и кичливости, полный сознания каких-то собственных немаловажных заслуг. Кусты в палисаднике подстрижены, как в городских скверах.
Совсем иная картина — жилье Рюха: бесформенное из-за многочисленных пристроек, крытое где жестью, где черепицей, где соломой. Подворье захламлено полусгнившими сломанными полозьями и колесами, ржавыми бочками, невесть когда привезенными из лесу пеньками и корягами. То же и у двора, где, вдобавок ко всему, вечно стоят две-три кривые водовозки. В палисаднике все разрослось и переплелось. Кусты все заполонили — даже окон не видать.
Конечно, не ото всех своих великих я в восторге. Есть у меня любимцы, особо мной почитаемые. Это, так сказать, великие первого разряда, элита. Один Немко чего стоит. Возле него при случае я просиживаю целыми днями, разговаривая жестами и мимикой. И какой же он удивительный повествователь — ни одной подробности не пропустит. Самое большое его увлечение — охота, и о каждой убитой утке он может рассказывать и час и два — и каким был путь от дома, и какая погода была, и где это случилось, и о чем он по дороге думал, кого встретил, и что думал его пес, и что утка думала, когда летела над болотом, изобразит все волнения — и собственные, и собачьи, и птичьи. Душа у Немко добрейшая: бог нес доброту на сто человек, одному досталась. Ему бы речь дать, и наверняка был бы у нас еще один Тургенев или Толстой. Мало-помалу я научился его понимать, а что непонятно, мне пересказывают мужики, и особенно в этом деле мастак Яхимка Охремкин: язык жестов он переводит мне все больше пословицами да поговорками, анекдотами да притчами. Это меня весьма устраивает, и всегда, направляясь к Немко, я приглашаю Яхимку с собой. Впрочем, в глаза я его величаю по имени-отчеству, возможно один во всем Дивном, — Ефимом Ефремовичем, за что, как замечаю, он всегда мне признателен.
Охремкина я отношу тоже к разряду самых великих. И не только как переводчика с глухонемого. Случилось мне как-то рассказать ему один случай забавный. И вот по прошествии двух-трех лет среди Яхимкиных нескончаемых былей-небылиц слышу я нечто знакомое. Напрягаю память: постой, постой, об этом где-то я уже слышал! Ба, да это же тот случай, о котором сам же когда-то поведал. Мне тогда двух минут хватило, а у Охремкина рассказ затянулся чуть ли не на час, на весь пятикилометровый путь от Журавки до Дивного. Придя домой, я немедля его записал по свежей памяти. И теперь то один сюжет, то другой я нет-нет да и подброшу Яхимке и, набравшись терпения, жду, когда они, обогащенные фантазией занятного балагура, вернутся ко мне. Сразу же их, конечно, беру на карандаш. Таких записей у меня уже целая папка. Есть и еще одно обстоятельство, которое, независимо от других, само по себе, свидетельствует о Яхимке Охремкине, как о человеке редчайшем: сердце у него не в левой половине груди, как у всех людей, а в правой. Тем, кто не верит, он охотно подставляет грудь послушать. Подтверждаю: так оно и есть. Сам проверял.
И еще один из элиты — дед Сорока-Мирошник. Чего только не наслушался он на своем веку, работая на мельнице. Тут бывали и сверстники его, нынешние восьмидесятилетние старики, и отцы их, и деды. Память его хранит все самое яркое, случившееся в селе, как сам он подсчитал, более чем за полтораста лет. Когда я с ним впервые разговорился и проявил интерес к Дивному, он, глянув на меня лукаво, спросил: «А время у тебя есть?» Я кивнул. «Тогда слушай!» И повел рассказ, начав с крайней хаты села, затем перейдя к соседней и далее по порядку, очерчивая, как заправский писатель, характер и нрав жителей Дивного с прапрадедов до сегодняшней ребятни, не обходя и пустующих усадеб, где и следа не осталось от жилья, давным-давно все быльем поросло. Об иной семье может рассказывать целый вечер, неторопливо, обстоятельно. И сам в каждый мой приезд всегда расспрашивает — где был и что видел, что за местность и что за народ. Подавай ему все в красках, звуках и запахах, в мельчайших подробностях. Сначала у меня это плохо получалось. Право же, при деде Сороке, а впрочем и при Немко, и при Яхимке Охремкине, постигаю я тонкости мастерства рассказчика, чему ни кружки литературные, ни семинары столичных писателей меня научить не смогли.
А что за прелесть бабка Игруша, Груня-песенница! Без нее не обходится ни одна ярмарка, ни один праздник, ни одна свадьба. Куда ни позови — никогда не откажется, наряжается в старинный девичий сарафан, песни играет, как молодая. Одна даст целый концерт. Песен знает великое множество — если ей верить, три дня будет петь и не повторится. И не отличить, где у нее народное, где сочиненное самой. Даже ее разговор напевный люблю — с присказками, побасенками и частушками. На каждый случай у нее есть подходящее слово, мудрые народные приметы, знает название каждому цветку, каждой былке.
Конечно, и Сергей Иванович — пасечник, первый председатель колхоза, чистейшая душа — у меня на особом счету.
Разговаривать с великими людьми порознь — это еще не самое интересное. Куда занятнее, когда они в компании. Тогда-то и раскрываются их таланты. И даже приблизительно нельзя представить, никогда не угадаешь, как они себя поведут друг с другом, скажем, на уличной сходке или на колхозном собрании. А на банкете — тем более.
В фойе Дворца культуры я застаю такую картину: один друг генеральского детства держит другого такого же друга за руку — тщедушный Хныч, напрягшийся в бесполезном усилии, массивного Рюха. Их единоборство, видимо, затянулось: оба сердитые, раскрасневшиеся. Мое появление оказалось кстати — есть кому посетовать. Заговорили разом.
— Вот полюбуйся! Ни стыда ни совести у человека. На банкет его не приглашали, а лезет. Будь свидетель. Он меня матюкает, а я при исполнении своих обязанностей. Видишь? — Хныч показывает на отвороте пиджака значок дружинника.
— Микалай, ну что он пристал? — басит Рюх. — Как банный лист. Тоже мне указчик! В друзья детства к генералу примазался и так далее. Брешешь! Это я ему друг. А ты вечно на нас матери фискалил, за что мы тебя и колотили. Вспомни-ка! А ты был с ним на гражданской, а потом в Донбассе… и так далее? То-то и оно. А я был! И если хочешь знать, когда мы с ним в шахтах работали, у меня авторитету было поболее, чем у него. Это сейчас он — большая шишка, Герой Союза, член правительства и так далее, а я всего лишь колхозный водовоз… Да если бы я в армии служил, как он, то, может, давно бы дослужился до маршала и так далее!
Поддакиваю: дескать, конечно, мог бы стать большим человеком.
Нам вдвоем удается его уговорить. От Хныча он отмахивается рукой, даже не хочет, чтоб тот к нему притрагивался, ко мне же с доверием. Внушаю, чтобы шел домой, хватит на сегодня. «Да, — бормочет он себе под нос, — пожалуй, я пойду…»
Меня смешит забавная кривоватая нашлепка на носу Рюха — следствие давней травмы. Прежде-то, конечно, не смешила, когда я еще не знал, что же это за травма была. На все мои расспросы дед всякий раз отвечал уклончиво: «На производстве». Что уж там случилось на этом самом «производстве», о чем Рюху и рассказывать не хочется? Долго я ломал голову. Мое воображение рисовало всевозможные аварии на угольной шахте. Но почему бы о них не рассказать? Значит, тут что-то другое. Я представлял себе невероятные приключения, выпавшие на долю Рюха, из которых достовернее других вырисовывалась драка из-за любимой женщины… Случай же оказался далеко не романтическим. Дед мне поведал о нем, будучи выпивши, когда я ехал с ним на водовозке с полевого стана. Предупредил: «Только ты никому не говори, ни мужикам, ни бабам, и так далее!» — оглянулся по сторонам, не слышит ли кто, и хоть вокруг ни души, на многие километры пустынное чистое поле, зашептал мне в ухо: «Давненько это было. Жили тогда в Инакиево. С бабой я своей поругался, и она давай бить тарелки. Зло меня взяло. Дай-ка, думаю, и я хоть одну разобью. Как вдарю об стол, а она, лярва, разлетелась да мне осколком как секанет вот сюда. Кровищи! Что делать? В бараке все бегают, кричат и так далее. К врачу бы. А где он? Глубокая ночь, медпункт закрыт. Думали, без носа останусь. Малость подправили, забинтовали кой-чем. И ничего, присохло!..»
Пока добиваюсь сговорчивости Рюха и вывожу его на тропинку к дому, Хныч меня поджидает. Как-никак все-таки мы коллеги: пишем, переводим бумагу.
Войдя в зал, я присаживаюсь к дедам на краю застолья; он проходит вперед на свое место, поближе к генералу.
На столах пышки и пироги домашней выпечки, моченые яблоки, вишня-скороспелка, отварная курятина и конфеты. Посередке два больших блюда с нарезанным сотовым медом — наверняка заботливый и щедрый Сергей Иванович из дома принес.
В зале шумно от разговоров и звона посуды, нет-нет да и взметнется взрыв смеха.
— …А как появился у нас первый трактор, помните?
Голос у генерала тенористый, с хрипотцой, с подкупающей теплотой.
— Сергей Иваныч, расскажи-ка! Тебе, как первому нашему председателю, и карты в руки. Пусть молодежь послушает!
Сидящие рядом нынешние руководители артели — председатель и парторг, а также секретарь райкома, годные генералу и его сверстникам кто в сыновья, а кто и во внуки, стеснительно заулыбались.
Худощавый, с быстрыми глазами и реденькой седоватой бородкой Сергей Иванович сначала досыта посмеялся, потом уже посыпался бойкий его говорок:
— По весне это было, в самую пахоту. Сказали нам, что из города шефы едут, с механического завода. Вышли мы к дороге, ждем. Слышим: тарахтит что-то. Неужто трактор, думаем. Так оно и есть… «Фордзонишко», хе-хе, неказистенький такой, о трех колесах. После как-то поспорили мужики, так вчетвером его подняли… А тогда-то, конечно, был он для нас невидаль, чудо-конь. Да как сказали, что рабочие его нам дарят, все возрадовались, праздник на селе был великий! Созвали митинг. Шефы посадили на трактор старейшего своего рабочего — седого бородача деда Пантелея. Среди наших стариков они подобрали такого же, похожего бородой на своего. А нашего, хе-хе, тоже Пантелеем звать. Коня ему подвели — в упряжи соха вверх сошником. Поставили вот так, рядком: дескать, вот тебе деревня новая, а вот — старая. Хотелось им разыграть символически, как новое над старым верх берет. И пустили, значит, трактор. А савраска, хе-хе, оказалась норовистая — как шарахнется от «фордзона». Сошник зацепился за колесо, хе-хе. Ну и поволокла тракторишко за собой. Весь спектакль попортила. То-то смеху было! А два бородача, и наш, и городской, — их тоже смех разбирает, но, несмотря на это, поспешили, как им было велено, навстречу друг другу, обнялись и расцеловались, символизируя, значит, союз рабочих и крестьян.
— Так и было! — выкрикнул Хныч, перекрывая веселое оживление. — Я тогда еще заметку в район послал — «Смычка города и деревни». Ее дали. Вот только как лошадь трактор за собой потянула, об этом не пропечатали. Умолчали и про деда Лявонтия. Помните, как он, прослышав о чудо-коне, пришел на поле с охапкой сена и, растолкав толпу, положил ее перед радиатором «фордзона»: на-ка, говорит, поешь, голубчик!
Все зашлись в дружном хохоте, говоря друг другу:
— Вот те на! Не пропечатали! А ведь было так, было!
— Да чего только не было! — замечает мрачноватый, даже не улыбнувшийся при общем смехе дед, известный в Дивном по прозвищу Ваня-Сибиряк. — И в колхоз-то тогда никто идти не хотел. Ду-ураки!
Генерал, глянув на Сибиряка, вдруг прыснул по-мальчишески в кулак и, давясь от подступающего смеха, выкрикнул:
— А ты, Иван Кузьмич… Ха… Расскажи-ка нам, как за колхоз агитировал… О-ха-ха!
За столом опять дружно расхохотались.
— Да чего там рассказывать! — Ваня-Сибиряк краснеет от смущения.
— Нет, брат, погоди! Сергей Иваныч, с тобой ведь ходил тогда наш Сибиряк по домам единоличников? Расскажи-ка! Не нам, старикам, а вот молодежи, секретарю райкома расскажи!
Сергей Иванович долго откашливается, прежде чем заговорить.
— Может, Ваня, сам расскажешь?
Сибиряк морщится:
— Да рассказывай ты! Что было, то было. Из песни слова не выкинешь…
— Да как было, известно, — усмехнулся Сергей Иванович. — Объявили в Дивном колхоз, а никто в него не пишется: выжидают, глядя друг на друга… А Иван к этому времени как раз сюда подоспел… Расскажу немножко, как это случилось. Мы с ним двоюродные брательники. Еще с детства разлученные. И не только с ним, но и со всей родней. В голодный год сорвались когда-то со своих земель и ушли на Енисей-реку… В письмах я всегда звал Ивана в Дивное. Он — ни в какую. Да еще стишок мне прислал. Мы, дескать, к стороне чужой привыкли и боимся покидать, чтоб в стороне более веселой, не пришлося горевать… Тогда я тоже ему стишок шлю. Написал так: «Посмотрю я на народ, на наш сельский люд, где родные братья без тоски живут. А мои же братья все в чужом краю. И я по вас, братья, всегда горюю. А ты, братец мои любимый, посоветуйся с семьей. Ты бросай тот край холодный, перьезжай сюда весной. Как приедешь ты до нас, встречу всей семьею. И ты будешь жить, как князь, пока все устрою. Здесь дадут лесу бесплатно, построим мы домик. И ты будешь жить обратно, ровно как полковник…» Значит, у нас лес тут давали тогда… Он как прочитал мой стишок, хе-хе, у-уехал с Сибиру сюда! И мать привез. На телеге ехали, корова за повозкой шла. Здесь сразу же хату купили. Писаться в колхоз или нет — долго не задумывался, записался в один день со мной. Привел и корову и лошадь. Вот и решили мы на активе привлечь его к своей агитации как наглядный живой пример, значит, и когда пошли по дворам писать людей в колхоз, взяли его с собой. Говорим сельчанам о преимуществе артельного труда, ну и, конечно, на Ивана ссылаемся. Вот, дескать, сознательный человек, вступил в колхоз без всякой агитации. Он, как уговаривались, поддакивает, и дело потихоньку идет. Но попадались такие несговорчивые единоличники, взять хотя бы Федю-Бедю, все нервы тебе вымотают, стоят на своем — и ни в какую. Тогда наш Сибиряк не выдерживал и сам принимался агитировать: «Пишись в колхоз, хозяин, пишись!» А тот: «Не-е, еще подумать надоть!» Но Иван не отступал, горячился: «Да чего там думать, пишись! Вот я с Сибиру приехал и сам в колхоз записался, и мать записал. Все в колхоз отдал, нет у меня теперь хозяйства. А что же ты? Пропадать — так всем пропадать!..»
Разом все зашлись в хохоте, хватаясь за животы, мужики — раскатисто, бабы — с взвизгом, с хлопаньем по коленям.
— Вот так агитатор!
— Ну и помощничек!
Давясь хохотом, секретарь райкома силится переспросить рассказчика:
— И записывались?
— Записывались! А как же…
Немко не отстает от других, спешит поделиться тоже каким-то своим воспоминанием, задергался, замычал, а глаза так и брызжут озорством. Яхимка Охремкин берется ему помочь:
— Немой говорит, что, дескать, тоже тянул резину, не спешил в колхоз записываться, думал, поозоруют немного и разбегутся. Его уговаривали, стращали, а вон Бубила даже пригрозил отобрать ружье, Немко, не будь дурак, взял и спрятал свою двустволку на огороде в дупло старой яблони. Приходит Бубила: где ружье? Искал, искал, все перевернул вверх ногами, ничего не нашел, выругался: топ твою в лоб, и ушел несолоно хлебавши. Подождал Немко, как тот отойдет на два-три дома, вытянул ружье из дупла и бахнул сразу из двух стволов. И опять его туда. Бубила бежит, ищет, ищет — и опять толку нема. И до сих пор это ружье у Немко…
Годы далекой молодости… Кому не доставляет удовольствия хотя бы мысленно вернуться к ним. А у этих дедов юность совпала с коренной ломкой на селе. Были и удачи, и срывы. В горячке что-то упустили из виду, в чем-то перегнули, за что схлопотали выговоры — кто за левый уклон, кто за правый, но, несмотря ни на что, их кровное, родившееся в муках детище — колхозное Дивное встало на ноги крепко, и хоть вскоре подверглось жесточайшему испытанию голодного года, в семьях членов артели уцелели все, до единой души.
— Чем хорош колхоз? — раздумчиво встревает в разговор дед Сорока. — Каждый в нем нашел, что хотел. Вот я всю жизнь мечтал быть мирошником. Я и стал им. Мельницу мне колхоз доверил. Кто к машине тянулся — стал трактористом, комбайнером. А, скажем, вот Яхимке, дружку моему, кони были всего милей.
— Да, да! — перебивает его Охремкин. — И я сразу же в колхозе напросился в конюха. Потому как с малолетства в коне души не чаю. Чистить, купать да верхом скакать — это для меня только дай, медом не корми! Конечно, шлепался много раз. И был такой случай: сверзился я с лошади, кубырнулся через ее голову, и она передней ногой мне вывихнула вот эту ногу, левую, а задней ногой — обратно вправила… Или не верите? Истинную правду говорю!
— Знаем мы твою правду! — Груня-песенница выкрикнула с другого конца стола. — А ты лучше сбреши, какой лягвун под окнами у тебя живет на болоте. Чуть ли не твой ровесник величиной с лапоть. Или — как ты эроплан сбил шапкой. Или — как волка…
Выкрики бабки Игруши тонут в дружном хохоте: кому тут не известны россказни Яхимки, которые действительно забавны необыкновенно.
— А после голодного — что ни год, то полные закрома! — Сергей Иванович не дает разговору уйти в сторону. — Тут-то мы и забогатели.
— Да, дело у нас пошло славно. И был год, когда на трудодень дали по семь кило хлеба.
— А о яблоках забыл?
— Да, еще и яблок — по двенадцать кило на трудодень. Ох и стояли тогда сады. Сильные-пресильные! Как поветь!.. Всего-то взять не смогли. По снегу долго еще детишки яблоки домой таскали…
— Как раз перед самой войной это было… А что дальше — и вспоминать не хочется!..
— Все немец порушил… И вот какой, гад, дотошный! Видать, не без ума. Колхоз ему, паразиту, понравился. Распускать не стал. Только назначил погонял — из бывших кулаков, что наползли невесть откуда. Значит, понял выгоду. Только и мы не лыком шиты. Не дураки на Гитлеряку хрип гнуть. Ну-ка выкуси! На нас где сядешь, там и слезешь!..
— После освобождения, считай, что начали с нуля. Хоть бы какая кляча была — ничего. На коровах пахали да на бабах… Если б не ты, Иван Михайлыч, не знай, что мы тогда делали бы. Крепко помогли нам те пять армейских лошадок, которых ты приказал оставить нашему колхозу! После-то, когда стал ты нашим депутатом, мы с твоей помощью получали и плуги, и семена, и машины, но тем пяти лошадкам цены нет, потому как достались в черную для нас годину… Помнишь ли, как ты тогда к нам приехал?
— Да как же не помнить!
Генерал поднял глаза на Сергея Ивановича, отойдя лишь на миг от давнего-давнего, незабытого, и вновь уходит в воспоминания.
О том приезде генерала в Дивное слышал я от многих сельчан, и наиболее подробно — от Сергея Ивановича.
«По весне это было. Я, Федя-Бедя, Яхимка Охремкин и еще кто-то, кажется Немко, амбар колхозный поправляли: ждали семян, готовили место для их обработки. Устроили перерыв, стали с подветренной стороны, курим. Яхимка, по обыкновению, какую-то байку травит. Потому и не сразу заметили человека, идущего по дороге из лесу. Зацепил я его лишь краешком глаза уже на подходе к нам, продолжаю слушать байку. Ничем он меня не привлек: в армейской ушанке, шинелишке без ремня, простенькой, в забрызганных грязью сапогах — мало ли тут людей так ходит. Идет не торопясь, руки в карманах. И не боится — подумалось. Еще и месяца не прошло, как выгнали из села немца, кругом мины, колючая проволока. Не найдется пацана в округе, который не таскал бы какую-нибудь гадость — пистолет, гранату или автомат. Уследить ли за ними. Человек подошел к нам, поздоровался. Мы ответили. И опять без внимания. Только усы его пышные задержали на мгновение взгляд. Толкаю Яхимку: дескать, дальше-то что, рассказывай! Тот продолжает свою брехню. Незнакомец малость послушал и, чувствую, трогает меня за плечо. «Сергей Иваныч! — говорит. — И ты, Федор, и ты, Ефим. Вы что, или меня не узнаете?» Мы просто опешили: откуда знает нас этот усач? А он улыбается хитровато. И тут-то мы вскрикнули разом: «Иван Михайлыч, неужто ты?» — «Я и есть!» Начали обниматься да целоваться, даже слезы брызнули, так рады были встрече. И где там было нам его узнать, если ни разу его не видели с тех пор, как он в тридцатом году уехал в школу красных командиров. Да еще такие усы отрастил! Пригляделись к нему, а у него под шинелькой ордена, звездочка золотая. Удивились: «Да ты один, что ли?» — «Нет, — говорит, — не один. — Пачку «Казбека» подал: — Закуривайте!» А сам вышел на дорогу, взмахнул рукой. И сразу из лесу, откуда пришел наш генерал, донеслись шум моторов и цокот скачущих коней. Сначала появились легковушки, «виллисы», а за ними всадники, много всадников: машины уже в село въезжают, а конница из лесу все еще выходит и выходит… Нетрудно понять почему он в село направился один, а всех остальных оставил ждать сигнала. Родина его тут, детство его и молодость. Хотелось генералу побыть одному в эти святые минуты, и никто не ослушался, не увязался за ним, понимая, что творится в его душе и как дорога ему эта встреча со свозим родным селом… Митинг тогда был в Дивном. Такой, какого еще никогда здесь не было. Генерал сказал: «Горжусь своими земляками! Не нашлось в Дивном ни одного подлеца, кто пошел бы в полицаи, в услужение гитлеровцам, никто не замарал честь родного села. Иначе как бы мы сейчас могли глядеть друг другу в глаза! Хвала партизанам, всем, кто и под пятой врага не терял достоинство советского человека! Спасибо вам!» Многие плакали от таких его слов…»
Конечно, и сейчас не преминули посмаковать событие давнего времени, наиболее волнующие подробности. Гость расчувствовался, благодарный землякам за добрую память.
— А как нынешнее колхозное начальство? Наверное, войны-то и не видело? — спросил генерал и остановился на самом молодом. — Скажем, вот вы, парторг? — И по тому, как парторг смутился, понял, что ошибся в предположениях, — Или и вас война обожгла?
Все примолкли, выжидая, когда парторг соберется с силами: о том, что он пережил в детстве, знают в Дивном и стар и млад.
— Войну я повидал. Правда, только самую малость… Года четыре мне было. Как сейчас помню, стучат немцы в дверь, орут что-то, а я один взаперти, кричу им: «Мамки дома нету, она у тетки Гашки!..» Видимо, это было в первый день оккупации. А их последний день у нас не забуду вовек!.. Отступая, фашисты схватили всех, кто не успел спрятаться, согнали к танковому рву. Были там, как оказалось, одни женщины с детишками. Плач стоял неимоверный, крики. Я цепляюсь ручонками за материн подол. Мать меня собой прикрывает… Как ударили очередями из автоматов, все попадали в ров… Сколько я был без сознания, не знаю. А как пришел в себя, слышу, мать меня окликает: «Сынку, ты жив?» — «Живой». — «И нигде у тебя не болит?» — «Нет, — говорю, — не болит. Только что-то на меня капает…» — «Это моя кровь… Я сейчас усну… Ты беги…» Выполз я из-под матери, кругом темно, стал я кричать от страха. Люди прибежали, спасли обоих…
— Вот оно как! — сказал генерал, прерывая затянувшееся молчание. — Значит, и ты все прошел — и огонь, и воду, и медные трубы!
— И чертовы зубы! — добавил Яхимка Охремкин. — Только что это мы ударились в воспоминания?! Песню бы! А ну-ка, Груня, зачни какую-нибудь старинную, нашенскую!
Бабка вывела зачин голосом низким, как бы нехотя, раздумывая.
Один за одним подключаются хрипловатые, прокуренные голоса. Кто-то дисканит, кто-то вторит, кто-то вытягивает высокие ноты. Песня сразу же обретает стройность. Песен я в Дивном наслушался — на сенокосах, в садах, на гулянках, на свадьбах и просто на бревнышках вечерком, когда все дела по хозяйству сделаны, и всегда дивлюсь слаженности голосов, непринужденности, естественности и душевной слитности, подобной некому родству, поющих: ничего им не нужно предварительно оговаривать, каждый знает свой ряд — спелись за долгие годы.
Все разговоры забыты. У одного Яхимки Охремкина не все еще переговорено с генералом:
— Ты и доныне, Иван Михайлыч, лошадей уважаешь?
— А как же! Показал бы мне своих!
— Давай завтра.
— Заодно и фермы колхозные поглядите, — сказал парторг.
Рассказывают: хоть и отошел давным-давно генерал от кавалерии, а коней по-прежнему любит. Дома у него, в Москве, все стены в картинах и фотографиях, на которых кони, кони без числа, и по одному, и табунами, на всех полках, шкафах, подставках, даже на часах — фигурки скакунов с всадниками и без них, гипсовые и фарфоровые, литые из чугуна и бронзы.
Генерал откинулся на спинку стула, целиком отдаваясь песне. Простенькая она, непритязательная. Рассказывается в ней о чем-то обычном, кажется, и состоит она только из одних вздохов, а вот, поди ж ты, ухватила за душу, не отпускает, томит радостью, сладкой, неясной, то ли давным-давно сбывшейся, то ли невесть откуда лишь сейчас к тебе пришедшей, то ли когда-то еще только суждено ей сбыться.
Время от времени к голосам стройным, слаженным примешивается фальшивый, похожий на мычание. Бабка Груня шепчет соседям:
— Гля, Немко тоже поет: мы — сабе, а он — сам сабе.
Но песню никто не прерывает. Много раз я ее слышал и сколько ни записывал, всю так и не довелось записать — может, ей и конца нет.
Пели до тех пор, пока завклубом не взял в руки баян, всхлипнув басами. Груня-песенница, еще не дождавшись музыки, хлопнула в ладоши и вышла из-за стола. Баянист заиграл «барыню».
Бабка, пройдясь по кругу, потянула генерала:
— А ну-ка, гость наш дорогой!
— А я плясать-то не умею, — озорно выкрикивает гость, подлаживаясь под голос бабки. — У меня, чать, ноги-то разные: одна — правая, а другая — левая!
И вышел в круг, пристукивая каблуками и молодецки покручивая усы.
Идут на круг кто помоложе — бухгалтерша, секретарь райкома, парторг. Хныч и Яхимка Охремкин тоже норовят тряхнуть стариной, но всего-то у них запала хватает на два-три коленца.
Напоследок генерал прошелся вприсядку.
— Молодец! Есть еще порох в пороховницах! — спешит польстить своему другу детства Хныч, одной рукой беря его под руку, другой ставя для него стул по соседству с баянистом. И делал он это, видать, не без цели. Минуты через две баян перекочевал на колени к генералу.
Только мехи развернул, припав щекой к планкам и бросив пальцы сверху вниз по ладам, сразу видно: в надежные руки попал инструмент. Коротко, словно для пробы, сыграл краковяк и полечку, а потом с какой-то грустью повел медленный и торжественно-печальный вальс «На сопках Маньчжурии». Что при этом ему вспомнилось, кто знает…
Расходимся поздно. Светит высокая луна. Домой не хочется. Я сворачиваю в поле, за огороды, вынимаю блокнот и записываю впечатления вечера. Духмяно пахнут травы. Я очень люблю, чтоб у меня на веранде, где сплю, были постоянно какие-нибудь цветы. Собираю небольшой букет, узнавая по запаху буркун, душицу, резеду, кипрей, кашку.
Село еще не угомонилось. Во дворах слышались голоса, звон подойников.
Войдя в улицу, я свернул на огонек папиросы, мерцавший возле дома Феди-Беди. На скамейке сидел сам хозяин. Под копешкой сена у ворот, храпя во всю ивановскую, кто-то спал. Нетрудно было по одежке угадать, кто это.
— Рюх, что ли?
— Он. Кто же еще. Ишь, облюбовал постельку! Теперь до утра. Хоть из пушки вдарь, не разбудишь…
Все село считает Федю-Бедю невезучим. Вечно приключаются с ним всякие беды. Еще мальчишкой, напросившись к попу на конную молотилку погонять лошадей, оступился в привод — с той поры топчет землю на деревянной клюшке, прилаженной ремнями к бедру. В гражданскую войну в бою за село ни один дом не пострадал, а его хату разнесло шальным снарядом. Много понадобилось труда, чтоб вновь возвести жилье… А в последнюю войну деда чуть было немцы не расстреляли за его строптивость.
— Дядя Федя, — говорю ему, — а вас на банкете вспоминали. Почему не пришли?
— Да чегой-то неможется. С утра все кости разламывает… Звать-то звали. А что бы я там делал? Парторг предупреждал, чтоб, значит я бузу не затевал: в моем раскулачивании генерал не виноват. Да, не виноват. К тому времени он уже уехал. Кулачили меня Хныч да Бубила. И все ж я хотел бы спросить у него, как у члена нашего правительства: за что в кулаки меня зачислили, зачем железо с крыши содрали и телушку увели?.. Ты же знаешь, каков Бубила? Как заартачился. «У кого, — говорит, — в селе железная крыша? У попа да у тебя!» А знал бы он, что мне это железо стоило. И корова, как на грех, в тот год двойню принесла…
Стараюсь отвлечь Федю-Бедю от давней обиды, расспрашиваю, не был ли он дружен с генералом в детские годы.
— Конечно, друзьяками были. На одной улице росли. Мальчишками вместе за яблоками шастали в поповский сад. Однажды даже подрались, мой грех. Тогда мы уже парубковали. Из-за Параньки подрались. Ты ее знаешь, в Заречье живет. Красива была в девках, зараза!.. А умом он и тогда выделялся изо всех. Шумят мужики возле Токарева, помещика, бывавшего у нас наездами, тот к ним без всякого внимания. Словно не слышит. А Иван что-нибудь выкрикнет, барин сразу голову вскинет, вот так, и аж дрожь его бьет от злости: «Чей это? Вон тот, рыжий?» Значит, дельное говорил парень. А всего-то ему было лет четырнадцать…
— Вот и вспомнили бы с генералом старину. Песни попели бы. Вас ведь медом не корми, а дай песни поиграть.
— Это можно бы. Пою иногда. И все же, что песни? Так себе. Я сказки люблю! Что за диво — сказки!
Знаю я главное пристрастие Феди-Беди. С кем бы ни разговаривал, всегда он находит повод рассказать что-нибудь поучительное из сказок и былин. Всегда возле него дети. Сядет ли на скамеечке у своего дома, выгонит ли коров, когда подойдет его очередь пасти, ребятня тут как тут: «Дидусь, расскажи сказку!»
— Если и есть что хорошего в жизни, так это сказки. Сказки!
Лицо Феди-Беди преображается, зацветает в улыбке, как, впрочем, и всякий раз, когда он произносит эти слова. А если уж он заговорил о сказках, то только слушай.
— Иван-царевич! Елена Прекрасная! Микула Селянинович! А слышал такую? Жил-был Нестерко, у него было детей шестерко… Едет ему навстречу Егорий Храбрый. На сивой лошади — золотые стремена. «Здравствуй, Егорий Храбрый!» — «Здравствуй, Нестерко!..» Или еще такая есть сказка — «Аленький цветочек». Внучка анады из школы принесла… Надо же, красна девица пожалела чудище-уродину, полюбила его, а он принцем оказался, красавцем, что ни в сказке сказать, ни пером описать… Хорош-шо!
Уходя домой, я думал о нелегкой, изменчивой судьбе Феди-Беди и дивился душе его, оставшейся по-детски наивной и чистой. Чем не великий человек?!
На лугах самозабвенно пилили дергачи. Где-то в зарослях ивняка, за левадами, время от времени слышался женский призывный голос:
— Доля, Доля! Долюшка, Доля!..
И откуда-то с кошар, от Дивьей горы, корова мычала ей в ответ.
…То ль запел соловей в придорожных ракитах густых, то ли кто-то окликнул на рассвете погожего дня. Это — запахи детства в букете цветов полевых разбудили меня…
В Дивном, как ни в каком другом месте, у меня все ощущения жизни острее, и всегда, когда, проснувшись, вижу в окне занимающийся день, переполняюсь радостью. Нигде не испытываю по утрам такой свежести и чистоты, как здесь, руки сами тянутся к тетради и карандашу, лежащим всегда наготове под подушкой. И строчу, строчу, отдавшись течению мыслей и чувств.
Сегодня, записывая впечатления вчерашнего дня, я дольше обычного задержался в постели. Теща уже не раз, как всегда, когда не появляюсь вовремя к завтраку, с беспокойством заглянула ко мне через стекло, смешно плюща нос и сводя ладони над глазами. Наконец не выдержала, вошла на веранду:
— Микалай, чи ты хворо́й?
Мне всегда занятны эта ее тревога, ее непонимание моего дела. Хотя, к ее чести, надо сказать, она не осудила меня, узнав, что я сочинитель. Правда, посчитала нужным скрывать мою профессию от любопытных и на вопросы: «Чем он работает?» отвечала уклончиво: «Студент». А дочке, жене моей, наказала, чтоб не очень-то распускала при мне язык, не рассказала бы чего не надо: они же, корреспонденты, всю правду пишут, все выведают, а потом по всему свету и разнесут. В общем-то представление о сути писательского дела у нее почти что верное. И всей родне о моем деле молчать велела. Может, и доныне в Дивном о том, чем занимаюсь, никто не узнал бы, если б я на третий или четвертый год своих наездов сюда не подарил трех-четырех своих книжек директору местной школы. Книжки пошли по рукам. И если до этого меня знали, а также в глаза и за глаза звали: зять таких-то, в лучшем случае по имени, то теперь и по фамилии — правда не без путаницы. Школьник, перебравшийся в пятый класс, говорил мне: «Дядя, а я тебя знаю. Ты — Некрасов. Мы учили твое стихотворение «Поздняя осень, грачи улетели, лес обнажился, поля опустели…». Говорю ему: «Некрасов лысый и с бородой. Разве я на него похож? Посмотри портрет в учебнике!» Но, видимо, так и не смог переубедить мальчишку… Иная бабка привяжется: «Ты, говорят, книжки делаешь. Пропиши про моего соседа: житья от него нет». Иная подглядит за мной, как я, прохаживаясь по лугам да полям, делаю записи в тетрадку, скажет: «Ты тут, наверное, все травы переписал? И неужто знаешь, как их зовут?» Что касается моих великих людей, то даже самые малограмотные из них понимают меня. Удивляет Немко, понявший, пожалуй, лучше других, чем я занимаюсь. Когда у него спрашивают обо мне, он так вразумительно объясняет, что каждый догадывается без моей подсказки: «Писатель». Только жене своей, не глухонемой, нормальной, понимающей каждый жест мужа, он вынужден был объяснять раза четыре — она неизменно пожимала плечами, наконец сказала раздраженно: «Разве такая-то работа бывает?!» Бубила недавно допытывался: «О чем пишешь?» — «Об одном жителе вашего села, — говорю, — зовут Иваном, а как по фамилии, пока секрет». — «Не обо мне ли?» — «А что, боитесь?» — «Чего же бояться? Пиши. Все, как было, пиши!» Как льстит моему самолюбию, когда застаю на лужайке мужиков, отложивших карты и читающих вслух мою книжку. Узнавая односельчан, иные — и себя, смеются и поругивают меня беззлобно.
Угощая меня завтраком, теща рассказывает о генерале — все, что слышала от его сестры сегодня на выгоне, провожая корову в стадо. Будто бы он, чтобы навестить Дивное, уехал раньше времени с морского курорта, где до сих пор жена его с дочкой и внуками. Договорились, что встретит их в Москве. Еще день-два — и уедет. Ночует на веранде. Адъютанта и шофера с машиной отпустил до завтра куда-то к их родне. Значит, чтобы пожить здесь вольно, без лишней опеки. По утрам ходит на озеро купаться. Жалеет, что сенокос прозевал — попрохлаждался, говорит, у моря, а так хотелось с мужиками литовкой помахать, молодость вспомнить. Ко всякому делу его тянет. На огороде подрезает яблони, прореживает смородину, малину, наводит порядок в палисаднике. Весь век, говорит, вот так бы возился! Увидел: Немко сидит на лугу, корзину плетет, — не удержался, подсел к нему и тоже занялся знакомым с детства ремеслом и рад, что не забыл, как выплести донце. Часто Сергею Ивановичу помогает на пчельнике — видели его в маске, с дымарем. На сегодня замышлял в лесу побывать.
Так сходны наши сельские пристрастия! Замечательно спать на веранде (а еще лучше — на сеновале, жаль, что он сейчас у хозяев доверху набит травой), намного уютнее, чем в городской лоджии. За окнами с трех сторон видны звезды, яркие, крупные, слышен каждый звук, каждый шорох сельской ночи — крики перепелов и цапель, стрекот сверчков и посвистывание жаб, вздохи коровы, жующей жвачку. Прекрасно проснуться под петушиное пение, перебранку уток и гусей, мычание, топот и шлепки выгоняемых в стадо буренок, под крики куличков и чибисок. Отрадно пройтись по утренним лугам, отвыкая от городского шума. Небо над головой высвечено рассветом. Высокие перистые облака — причудливыми полосами, узорным пером невиданной птицы. Ветер течет навстречу во всю ширь пшеничного простора.
…Сберечь одну простую радость мне бы: чтоб, выйдя в поле, чувствовал бы я, что мир не просто даль, земля и небо, я чувствовал бы — это жизнь моя! Чтоб непрестанно душу мне томили все звуки, все цвета в родном краю, и хоть кому-то, хоть чему-то в мире шептать в восторге: «Я тебя люблю!»
А в лесу, значит, он еще не был. Вот чего мне никак нельзя прозевать — побродить вместе с ним по окрестностям села, увидеть то, что более всего мной здесь любимо.
Вчерашний уговор остался в силе: сегодня с утра генералу показывают животноводческие фермы. Все мои великие люди в сборе. Полезно мне лишний раз среди них побыть.
Гость весел. Вокруг него шутки, смех. Даже досадую, что припоздал. Чувствуется: есть какая-то особенная новость. И слышу:
— Наши жатву начали. Жатву!
Рассказывают, возвращался вчера председатель с банкета, свернул к ячменям: глянуть, какая спелость. Сорвал с десяток колосков. Вроде еще с зеленцой. Значит, косить рановато. Но полежали эти колосья ночь на его столе, и он их не узнал. Сразу же бегом в правление. А через час в поле вышли все лафеты.
Сергей Иванович, Яхимка Охремкин, Ваня-Сибиряк, дед Сорока улыбчиво переглядываются. Умеют они радоваться всякому важному событию в колхозе, его ветераны и зачинатели, и, хоть давно отошли от дела, гордятся артельными успехами, как своими собственными.
Ото всех особняком — друзья детства: чем-то рассерженный Хныч и ухмыляющийся Рюх. Антиподы, а друг к другу их так и тянет. Где один, там и другой. Удивительна в них способность — в любой обстановке, даже сейчас, среди общего добродушия, сводить личные счеты.
— Вечно ты, Рюх, хвалишься: я, я… Корове на хвост наступил… Генерал — вот это человек! Он с самим Жуковым во время войны за руку. С Буденным дружбу водил.
— И с тобой, — хохотнув, вставляет бородач.
Хныч словно и не слышит, продолжает невозмутимо:
— А как ордена наденет, аж глазам больно.
— Аль завидуешь? У тебя у самого вон какой орден! Ха-ха-ха!
Хныч, прикрывая рукой знак дружинника, говорит с достоинством:
— Орден не орден, а почет!
И тут как тут — зубоскал Яхимка Охремкин:
— Хоть бы тебе, Рюх, дали такую-то награду!
Между тем генерал переходит от машины к машине. У последней останавливается:
— Кажется, все?
— Нет, Иван Михайлыч, еще не все, — говорит парторг. — А машину, что мы недавно получили при вашем содействии, разве не хотите посмотреть?.. Вот она!
Он показывает на установленный возле силосной ямы агрегат, напоминающий по форме самовар, только весьма внушительных размеров.
В металлическом нутре машины гудит. Генерал ладонью притрагивается к стенке и отдергивает руку: горячо. Ему показывают, куда засыпается по транспортеру картошка, где моется и перерабатывается.
— Не уходите! Сейчас мы вам покажем готовый продукт. Нет ли у кого газетки?
Протягиваю парторгу вырванный из тетрадки чистый листок. Минуту спустя несут на нем горячее, с пылу с жару, аппетитно дымящееся пюре. Генерал, удивленный, принимает, разглядывает с любопытством и, понюхав, стараясь не рассмеяться от собственного озорства, говорит:
— Вку-у-усно пахнет! Жаль, что позавтракал!
Улучив подходящий момент, к нему подходит томящийся все это время и не знающий куда себя деть Охремкин: наступает его очередь:
— Выводить?
— Выводи.
— А как выводить? С фасоном или без фасона?
Зная, что у Яхимки ни одно дело не обходится без чудачеств, генерал поощрительно взмахнул рукой:
— Валяй, как тебе нравится!
Веселое настроение его не покидает.
Охремкин подает сигнал кому-то, еще невидимому в темноте конюшни, слышится грохот копыт по деревянному настилу, и при первом же взгляде на мальчишек, выводящих одну за другой под уздцы лошадей, становится ясно, что старшим конюхом все заранее подготовлено и продумано.
Первой ведут большую чалую Маруську, тяжеловозку.
— Это, Иван Михайлыч, дочка одной из тех, что ты нам во время войны оставил. Одиннадцать жеребенков дала. Сильная! За сеном, за дровами, за глиной — все ее просят.
— Что-то она прихрамывает?
— Да наш председатель бывший в дрожки ее закладывал. Как-то поспорил с председателем-соседом, чья лошадь быстрей. А у того скаковая. Разве за ней тяжеловозке угнаться? Ну и запалил ее, дурак!
Других коней ведут нарами: пара серых, пара гнедых, пара соловых, пара рыжих. Охремкин их представляет: Март, Ветерок, Ланжир, Мальчик, Люська, Гуляка, Лыска, Меченая. Генерал некоторых сопровождает замечаниями, оглаживая или похлопывая по крупу:
— Этого хоть сейчас под седло! Что гнедой, что рыжий — любой будет хорош в строю… А вот этот, серый, в яблоках, — красивый, а что толку. Самая ненадежная масть! Вороные тоже хороши, только без нужды горячие, скоро взмыливаются. Караковые, игреневые — то же самое… Ого, вот это дончак! Глаз огненный, шея вытянутая, одни мускулы! Хорошие кони!
— Да что им не быть хорошими-то! — поясняет Яхимка. — Курортничают. Сбрую не знают, все на лугу да на лугу…
Лошадь, замыкающая строй, пегая, с белыми задними ногами от хвоста до копыт, в подштанниках, как говорят о ней конюхи, генерала насмешила:
— Вот это экземплярчик! Выродок. Всю картину портит… Будете выбраковывать?
— Да как-то жалко.
Гость, кажется, даже доволен ответом. В нем самом, как замечаю, доныне эта удивительная крестьянская доброта.
Еще не успели сойти кони с круга, как из конюшни на своем любимце Гнедке лихо выезжает сам Яхимка. К изумлению всех присутствующих, конь его весь в темных и светлых квадратиках, как шахматная доска.
— Ну и Охремкин! Вот учудил… Как он это сделал? Для сельчан это невидаль.
Значит, сна своего не пожалел забавник, готовя этот сюрприз, сахару не пожалел для чая, которым смачивал коня, труда своего не пожалел, чтоб сделать эти аккуратные квадратики, водя гребнем попеременно — раз вниз, раз в сторону, раз вниз, раз в сторону!
— И не лень ему было наводить марафет!
Всех досыта повеселил, а генерал хохотал дольше всех.
После полудня отправились в лес. Из стариков с генералом пошли только те, кто надеется на свои ноги: Сергей Иванович, Яхимка Охремкин, Хныч. Провожатым вызвался Бубила, неутомимый ходок, в прошлом объездчик и лесник, завзятый охотник. За время нашего знакомства поводил он меня по казеннику да садам сколько душеньке моей хотелось. Иногда, отправляясь в дальний утомительный путь, ставил условие: чтоб я носил его ружье. И я иногда это условие принимал. Зато перевидал все лесные красоты, узнал места, богатые грибами и ягодами. Часто дивил он меня своей заботливостью: вдруг, к полной моей неожиданности, принесет из чащобы и вручит по-джентльменски то пару-тройку изумительнейших боровиков, то пышный букет побуревший от зрелости, сладчайшей земляники.
— Через Дивью гору пойдем али как? — интересуется Бубила, прикидывая возможности стариков одолеть крутизну. — Может, через Косую либо Вилючую?
Деды повернулись к генералу: дескать, как он пожелает.
— Через Дивью!
И, не сговариваясь, уступают Ивану Михайловичу дорогу.
Проселок ведет на мост, в Заречье он разветвляется по многим направлениям, влево и вправо — к хутору Веселому, к Вилючей горе, к многочисленным логам, вклинивающимся в лесные массивы. На просторных лугах синеют озерца, оставшиеся от половодья, кое-где, подобные зеленым фонтанам, вздымаются деревья, группами и в одиночку. Над лугами возвышаются зеленые взгорья с кудрями — рощицами и проплешинами — полянами. За этими взгорьями — другие, еще и еще, чем дальше, тем синее, в самой дали уже неразличимые глазом, сливающиеся с горизонтом. Глядишь вокруг и чувствуешь, как обновляется твоя душа.
…Вижу повзрослевших — ощущаю бег времени. Вижу постаревших — ощущаю бег времени. Вижу небо, поля и воды — забываю свои годы…
Генерал не пропускает ни одно деревце, оглаживает ствол, оглядывает крону — о многом говорят ему эти немые свидетели его детства и молодости. Пристально всматривается в речные извилины, в ее берега, заросшие ивняком, в дальние холмы. Что он при этом думает и чем полна его душа, догадаться нетрудно. Я сам недавно побывал на своей родине, все еще живу встречей с моим родным краем.
…Земля, откуда летят журавли, крича от прощальной тоски, родная земля, от которой вдали тоска серебрит виски, тебе не цветов — не гвоздик, не роз, — тебе я сердце свое принес! О моя родина, как я мал, и неказист мой лик! Здесь каждый кустик, каждый тал сейчас предо мной велик. Тебе не цветов — не гвоздик, не роз, — тебе я сердце свое принес!
По сторонам дороги бугры и ямины от былых строений — барской фактории, водяных мельниц. На стариковской памяти они были иными. И сторожевые курганы не те. На всем оставила свои отметины война: бомбовые воронки, окопы, зигзагообразные траншеи. Вот овальное углубление — либо танк стоял в укрытии, либо пушка. После освобождения села многие годы здесь находили гранаты и мины. И сейчас нет-нет да и встретишь на пути какую-нибудь ржавую железяку, памятку грозных лет.
…Увидишь — душа содрогнется: у перекрестка дорог — ромашка, подобие солнца, трепещущий чудо-цветок, красивый и милый, а рядом, среди полевой тишины, разорванный остов снаряда — стальная ромашка войны…
Не только война, но и время здесь поработало — с трескучими морозами, половодьями, палючими суховеями, грозами. Сколько повалилось верб, осокорей от молний, от ураганов и просто от старости. На месте дуба, на котором когда-то водились аисты, чернеет горелый пень. От некогда могучих ветел и тополей лишь обломки торчат, валяются никому не нужные комли, которые сдвинешь с места разве что трактором. Только ольховник у мочежинника, кажется, еще больше разросся.
Неожиданно какая-то большая белая птица взлетает перед нами. Деды замерли, удивленные:
— А ведь это черногуз!
— Да, черногуз… А вот еще один!
Птицы, спугнутые нами с кормежки, медленно летят над лугом, отражаясь в болотинах. Зеркальные их двойники забавны: вниз головой и вверх ногами. Генерал, зачарованный, смотрит вослед.
…Дуб набрался силы — аист прилетел. Старость дуб скривила — аист прилетел. Бурей надломило — аист прилетел. Дуб грозой спалило — аист прилетел…
На Дивью деды взбираются с отдыхом. Остановятся, прерывисто дыша, и смотрят, много ли еще осталось подниматься. А ведь когда-то изо всех гор только эту предпочитали, самую крутую — для катания на салазках, лыжах и ледянках. И ходить тогда было по ней одинаково легко — что вниз, что вверх. Чего там ходить — бегать!
Чем ближе к вершине, остановки чаще, и кажется, что они останавливаются не столько от усталости, сколько от желания вновь и вновь глянуть на раскрывающуюся позади панораму Дивного, сливающуюся с небом грандиозную рельефную карту. Я и с закрытыми глазами, где бы ни был, вижу ее.
Генерал с восторгом оглядывает землю своего детства. И не надо ему напоминать, подсказывать, как зовется то или другое местечко. Козинка, Кута, Кошары, Чибисник — здесь мальчишкой пас коров. Лога — Гремячий, Лихой, Вилка, Козюлиный, Вшивый, а один и вовсе с неприличным названием, придуманным каким-то озорным, вроде Яхимки Охремкина, мужиком, — в них бегали всей ребячьей ватагой за ягодами. Родники — Святой колодец, Рутка, Иструб. Речка Грань и озеро с загадочным именем Кинь-Грусть. Рыбный шлях и по нему соседние села, справа — Утица, Гусек, Журавка, слева — Прилепы. Много говорящие сердцу. Как такие названия не запомнить, не полюбить?
— Сколько дорог я исколесил на своем веку, — говорит генерал, — и по родной стране ездил, и по заграницам. А нигде лучше наших мест не видел. Кажется, что лучше и быть не может.
Он не первый, от кого я здесь слышу это признание. У меня то же чувство, те же слова.
Прохаживаясь по вершине Дивьей горы, откуда во все четыре стороны видать, Иван Михайлович приподымается на цыпочки, кажется, так и хочется ему заглянуть куда-то за окоем, и нет-нет да и замрет, словно бы к чему-то прислушиваясь.
…Все родное, былое разом в памяти ожило. Здесь когда-то тобою все тропинки исхожены. Тишина над прибрежьем, над лугами медовыми. Свет таинственный, нежный за лесами, за до́лами. Как на грани свиданья — с этим сердцу не свыкнуться, — все полно ожиданья. Крикнешь — юность откликнется…
Мы идем по казеннику, вброд по высокому травостою. Нас все время сносит к полянкам, к просвету — никогда не наглядеться на село. Мне тут каждая тропка знакома. Много раз ходил вот так же — чтобы и лес шумел над головой, и Дивное было перед глазами. Этими же тропками водил жену, а затем вместе с ней и сына, как только он научился бегать и лепетать, — с кем же еще в первую очередь мне делиться всяким своим богатством.
Есть на земле такие уголочки, прекрасные настолько, что каждый день пребывания в них вызывает ощущение счастья, полноты жизни. Они словно созданы природой для душевного покоя и поэтического вдохновения. Таково Дивное, одаривающее меня самыми большими радостями, даже от одного имени мне весело и светло.
Детство мое прошло в степной деревеньке, где кругом лишь поля да крутые овраги — место всех мальчишеских забав. И оказавшись на родине жены, я словно бы вернулся в свое детство: кругом те же хлебные нивы, те же лога — с птичьими гнездами, кручами, зайцами. А река, озеро, лес оказались тем счастливым добавлением, которое меня крепко-накрепко привязало к Дивному: обо всем этом жители моей деревеньки говорили как о недосягаемом, и я с малолетства тосковал по неведомым морям и рекам и особенно — по лесам. Дивное с избытком компенсирует все, чего мне в детстве недоставало.
И всегда у меня так: сколько бы времени ни пробыл здесь, все мне мало. А о новой встрече с селом я мечтаю тотчас же, как только меня начинает томить мысль о расставании с ним. И где бы ни был — брожу ли возле моря, по Москве ли, сижу ли дома, всегда думаю, а как мне было бы сейчас хорошо в Дивном.
Бывает, не захочешь ждать тепла и нагрянешь сюда в разгар зимы, так истоскуешься. И тогда тут мне все мило — поля и леса в снежном наряде, опушенные инеем деревья, затейливые сугробы у домов, морозные скрипы в тишине улиц, утренние дымы над селом, шум детворы на обкатанных горках. В хозяйстве тещи к этой поре уже есть прибавление — ягнята или телок, и пока трещат морозы, они в хате. Ляжешь спать — и всю ночь снится мое крестьянское детство. Беспокойство доставляет лишь гусыня, высиживающая свое потомство под кроватью, на которой мне приходится спать. Поутру, едва развиднеется, она с шумом срывается с гнезда, отчего я всегда просыпаюсь в испуге, идет вперевалочку на середину хаты, воинственно гагакая, точно бросая кому-то вызов, и, на миг замерев, неожиданно громко выстреливает накопившимся за ночь добром. После этого она гагакает с еще большей силой, то ли испугавшись собственного выстрела, то ли празднуя победу, резко взмахивает крыльями, взбивая пыль по всей хате, а завершив утренний туалет и физзарядку, крича уже тише, умиротвореннее и кося бусинками глаз на меня, наблюдающего со всеми предосторожностями за ней из-под одеяла, лезет вновь под кровать, в свою корзину.
К весне же я тут непременно. Самое золотое мое время — май. Пора ландышей, цветущей калины, боярки. В лесу лишь я один да соловьи. Тут их по весне тысячи, неутомимых, звонкоголосых. Все полно затаенной силы. Только-только опушатся деревья зеленью, день-два — и, глядишь, уже, как говорят в Дивном, напупкался цвет у яблонь, а как пошли теплые дожди, сады занимаются белым и розовым, а дохнет теплом благодатное лето, деревья вздымают могучие ветви, полные листьев и плодов.
В пору грибов и ягод мы здесь всей семьей: у жены отпуск, у сына каникулы. С ними мне тут еще радостнее. Куда ни пойдем, всюду подстерегают воспоминания: тут проводили свой медовый месяц, тут жену перетаскивал на закорках через ерик, разлившийся после дождей, тут наш сын сорвал первый в своей жизни гриб, а тут — свою первую в жизни землянику, тут сидели перед разлукой, а тут была наша встреча, тут ловили и варили раков, тут скирдовали сено, помогая колхозу. И независимо от того, один я или со своими близкими, бродя по излюбленным местечкам, я живу теми давними днями, когда мы были моложе, и даже когда жена и сын рядом, кажется, больше люблю их тех, прежних, и себя самого больше люблю прежнего, и прошлые летние сезоны мне милее нового, хоть и грибов встречается больше и ягод немало уродилось. И каждый новый день все более роднит с Дивным. Не замечаю, как сам вношу свой вклад в это родство. Не дал срубить старые ветлы. Защитил от дурного охотника аиста, от неразумных мальчишек — цаплю, ужа, всякую безобидную тварь. Сажал молодые яблони и вишни. Поселил на палисаде у тещи березку и кленок. По берегам речки, у родников и на чибиснике разбросал ягоды облепихи, на солнечных взгорках прикопал семя пицундской сосны, посеял желуди, привезенные из Тригорского, с пушкинского «дуба уединенного». И не знает только тот, кто не посадил ни единого растения, что, сажая деревья, еще больше привязываешь себя к полюбившейся земле. Неспроста, просыпаясь по утрам, встречаю я здесь чуть ли не с криком восторга каждый занимающийся в окне день. Неспроста стремлюсь сюда издалека, даже от теплого моря, порой срываясь до срока, вот точно так же, как генерал в свой теперешний приезд. На курортах экономлю дни для Дивного. И, как это ни смешно, сбежав с моря, с превеликим удовольствием купаюсь в зеленой от лягушек родной луже. И не жалею о потерянном, лишь в одном всегда раскаиваюсь, что бываю здесь недостаточно, нет-нет да и осенит, что, наверное, надо бы мне жить только здесь, ни в каком другом месте. Как понимаю, в этой моей любви к Дивному, острой, пронзительной, в первую очередь дает себя знать мое крестьянское происхождение.
…Мои побратимы — поля да леса. Все слушал и слушал бы их голоса: и жалобу ветра, и песню дрозда, и дождика лепет, и трепет листа. Бродил и бродил бы по рощам грибным, по ягодным взгорьям, садам молодым. В тиши хорошо посидеть у межи, в траве полежать, затеряться во ржи. И, кажется, весь замирает простор, когда мы душевный ведем разговор. И есть что сказать нам, и есть что спросить, и есть что припомнить, и есть что забыть…
Отменная память у генерала: все, что хочется ему в лесу повидать, находит безошибочно, в провожатых не нуждается ни в самой чащобе казенника, ни в темных логах. Какой-то особой, своей, знакомой с детства тропинкой выводит нас на колхозные сады.
Раньше они были барские, токаревские. В революцию их поделили сельчане между собой, на каждый двор по десятине. И хоть давно они артельные, а доныне каждая делянка свое подворное имя не утратила: Феди-Бедина роща, Коленкина, Анташкова, Охремкина, Черкашина, Никодимова. Иные давно уехали, а роща все еще их именем зовется.
Наверняка это было в задумке у генерала — выходит он как раз к своей роще. Останавливается. На губах его грустноватая улыбка, в которой укор и сожаление: не такой когда-то делянка была, не такой. В руках у него кривой садовый нож. Я и не заметил, когда Иван Михайлович успел вынуть его и раскрыть — видимо, заранее, на пути сюда. И деды, кажется, только сейчас заметили.
— Вот это работник, я понимаю… Не забыл инструмент прихватить! Знал, куда шел!
— Ох, ребята, ребята… Что же тут делается!
Генерал со вздохом подходит к ближайшей яблоне и начинает срезать нижние ветки.
— Как оставили мы ее с дедом, так, видать, больше и никто к ней не прикасался… Экая жалость!
Идет к другим деревьям, все запущены, им ножом уже не поможешь, пила нужна. Ворчит:
— Сколько лет за яблонями никакого ухода. Неужто это трудно — убрать ветки лишние, приствольные круги вскопать?
Скорбно склоняется над каждым пеньком.
— Тут «белый налив» был… Тут патошные… Груша «бессемянка»… «Долговетка»… «Поддулька»… «Кобылья голова»… А помните «Принцессу Луизу»? Вот она где стояла… Не правда ли, наши красные яблоки были просто чудо. Крупные, сочные, сладкие, красивые! Таких я уже нигде не видел…
Наблюдая за генералом, как он с аккуратностью и умением профессионала подрезает яблони, как с любопытством и осторожностью касается яблока на ветке, щадя его от собственного искушения попробовать и зная, что незрелое рвать — только портить, невольно задумываешься о его судьбе. Кем бы он сейчас был, если бы не войны, не нужда государства в защите от врагов? Душой он по-прежнему крестьянин. Возможно, в нем пропадает талант выдающегося садовника, а может, коневода или пасечника, колхозного руководителя. Он-то уж ценил бы преимущества родного угла, не поменял бы ни на какие другие, знал бы истинную цену и чистому воздуху, и родниковой воде, дарам сельской природы. И может, это его единственное призвание — растить на своей земле все то доброе, что людям необходимо для жизни…
Прихватить воды из дома не догадались, и вскоре нас из леса погнала жажда.
— Эх, сейчас бы холодненькой, из родничка! — воскликнул генерал.
Немного посовещались, где самый близкий родник, и пришли к единому выводу, что у хутора Веселого.
— Это Сладкий, что ли?
— Да, тот самый.
— Все еще бьет?
— Бьет. Как прежде…
И никто даже не заикнулся, что удлиняем путь к дому. Для меня это привычный путь — когда из лесу возвращаюсь, никогда мимо родника не пройду. Иной раз так находишься, все в глотке пересохнет. А особенно если досыта наешься земляники. Тогда к роднику не идешь, а бежишь. Если на тебе фуражка, черпаешь фуражкой. Или сорванным тут же на чьем-то огороде капустным листом. А то и просто лежа припадешь к воде разгоряченными губами. Даже если жажда не мучает, все равно выпью пару пригоршней, до того приятная вода, сладкая, в других родниках не такая. Говорят, а, видимо, так и есть, тут в меловых отложениях богато серебра. И не только ради сладкой воды я предпочитаю этот путь, но и ради великих людей, проживающих в хуторе Веселом, которых не один год держу на примете. Главным образом это женщины: долгожительница бабка Григориха, Параня Знатцева, та самая красавица, из-за которой когда-то передрались дивненские женихи, и доживающие свой век одиноко ее сверстницы, как и она, овдовевшие в войну, хлебнувшие в избытке горя.
При упоминании о Григорихе генерал встрепенулся:
— А она жива? Что же вы мне раньше-то не сказали?! Это ж моя крестная! Сколько же ей лет?
— Да, говорят, за сотню перевалило.
— Покажете, где она живет!
Даем генералу подойти к роднику первым. Он останавливается перед ним с восхищением: в белом-белом меловом обрамлении неширокое озерцо, метра в четыре-пять, бурлит, вздымаясь буграми, по краям небольшими, а посередине — мощным, образованным могучей подземной струей. Каждую песчинку на дне увидишь — такая вода прозрачная. Порой, когда приглядишься получше, кажется, что воды и нет. А есть лишь небо да облака и бьющая из донных меловых норок не то пыльца, не то дымок.
Бубила собрался сбегать к кому-нибудь за кружкой.
— А не лучше ли лопушком, как в детстве, — сказал генерал и, войдя в бурьян, стал подыскивать подходящий листик. Все последовали его примеру. Каждый к воде подходит со своим зеленым ковшичком. Пьют, крякая и переглядываясь.
— Хороша!
— Хоро-оша-а!
Черпают снова и снова. Прямо на глазах, за какие-то минуты мои деды преображаются, молодеют: вот что значит вспомнить детство.
Бабку Григориху мы издалека увидели у ее подворья на скамеечке, на которой она обычно коротает время Сидит так днями, бывает рада, если кто подойдет. Со зрением у нее плохо, а слух отменный и память хорошая. По голосу угадывает каждого. Как-то года два я не появлялся, а поздоровался — сразу узнала. Говорит, что угадывает меня даже по звуку шагов.
Генерал подошел к бабке один, подсел к ней на скамью и, взволнованный, еще не сказав ни слова, стал целовать ее руки, лицо. Она не отстранилась, в радостном удивлении и с какой-то пронзительной болью воскликнула:
— Кто это меня так целует?! Микишка? Петряй? Павлик?
Думает, что это кто-то из сыновей. Может, кто-то из них уцелел на войне и вот вернулся. Кто же, кроме родного сына, может так целовать.
— Это я, Ваня, твой крестник! Не узнаешь?
— Это который? Крестников у меня много.
— Да Ванюшку Рыжего помнишь?
— Постой, постой! Не ты ли это, который генералом в Москве?
— Он самый! Вот и узнала. Здравствуй, крестная! — И он снова, целуя, привлекает ее к себе.
— Здравствуй, милый? А я — чей, никак не пойму. А ты вон кто. Большой вырос, широкий стал… А сынов моих не видел? Ты ведь тоже на войне-то был, сказывают… Где кто полег — уже запамятовала. Дочка с бураков придет, скажет.
Она по голосам узнала дедов. Узнала и меня.
— А, и ты, Коля, здесь. Как там теща-то твоя? Сколь ей? Еще молодая. А я зажилась. Уже и не знаю, сколько мне. Дочка говорит, сто другой пошел. А наверное, больше… Бог забыл обо мне…
— Да живи ты, крестная, подольше. Как счастливы те-то люди, у которых родители долго живут! Живи всем на радость. Это очень хорошо!
— Вот и Коля мне завсегда говорит тах-то. Спасибо вам!
Не заметили, как к подворью Григорихи собрались со всего хутора бабки — кто с рукоделием, кто с ребятенком. Слушают наши разговоры, вздыхают. И все-то у них написано на лицах — все невзгоды, все переживания, доставшиеся на долю этим женщинам, и когда видишь их опечаленные глаза, всякий раз словно кто-то острой стекляшкой скребнет тебе по сердцу больнехонько и глубоко.
…И какие ж красавицы на Руси росли! Косы толстенные, в руку, почти до пят. Ноги, не знавшие обуви, от росы красны. Ситцы — любимейший их наряд. В праздности ни единого дня. Все-то умели: ткать, молотить и коня взнуздать. Шли к роднику не с одним ведром, а с двумя, чтоб не страдала девичья стать. Им бы счастья… И за какую вину по их судьбам прошлась громыхающая беда? Проводили ненагляды суженых на войну: кто — на четыре года, кто — навсегда. И за теми из них, кому в благодатном мае встреча с милым была суждена, поднялись незабудки, иван-да-марья, неопалимая купина. А повсюду, где слезный оставила след сиротинка войны — вдова, проросли где прострел, где о́долень-цвет, где полынь, где плакун-трава…
Генерал заговаривает с окружившими его бабками: не узнать ему в них прежних беспечных босоногих девчонок.
— Чи ты и меня не признаваешь? — с озорством и вызовом спросила у гостя Параня Знатцева, кокетливо подбоченясь и прикрывая ладошкой беззубый рот.
Я с нетерпением ждал, когда эта разбитная женщина заговорит с генералом. Она по-детски наивна, непосредственна, таких здесь именуют препотешными: что думает, то и скажет.
Однако он все равно не узнает, даже рассердилась:
— Восподи! Экой беспамятный! Ведь ты же ухажером моим был, сватался. А я не схотела за тебя идти. Дюже ты был тогда некрасивый, все лицо в конопушках, как перепелиное яйцо.
Говорит, сама быстренько руку вытирает о сарафан, готовясь ее протянуть своему бывшему незадачливому жениху. Лицо его озарилось.
— Паша, неужто ты?!
— Восподи! Наконец-то узнал… Давай хоть поздоровкаемся, как бывало!
Он с радостью пожимает ее руку.
— А я тебя узнала издаля, когда к роднику спускались. Походочка у тебя прежняя… А лицом ты похорошел.
Генерал рассмеялся:
— Неужто красивый стал?
— Даже очень красивый!
— Ну и как теперь… Пошла бы за меня?
— Восподи! Конечно бы, пошла. Бегом бы побежала! А что, девоньки, — повернулась она к бабкам и приосанилась, — чи плохая была бы я генеральша?
Так и себя шутливым разговором потешили и других развеселили. Хуторянки стали общительнее, посмелее, разговор непринужденнее.
— Может, зайдете в хату? Молочка топленого попьете?
— Спасибо, спасибо! Нет, лучше холодненькой из вашего родничка!
— Да мы мигом ведерко принесем!
— Нет, что вы! Самому к роднику приложиться куда интересней. Давненько так не пивал!
Наблюдая за генералом, пока мы идем к роднику и пока пьем — кто из пригоршней, кто из лопушка, кто привстав на колени, Параня не перестает выражать свое удивление:
— Восподи! Начальник большой, а умом, как ребятенок малый… Бегучей воды, вишь, ему похотелося. Давненько, вишь, не пил нашей сладенькой. Соскучился!
Генерал для полного удовольствия расслабил галстук, расстегнул ворот рубашки, и это Параня заметила.
— Восподи! Да ты, видать, весь свой век ходишь тах-то закованный, на все пуговицы застегнутый! Душенька твоя вольного воздуха не знает, теплого солнышка не видит. Да хоть здесь подыши полной грудью, с аппетитом!
Генерал даже смутился. А Яхимка Охремкин хохотнул:
— Ну, Паранька, ты даешь! Да она у нас, Иван Михайлыч, оказывается, юмористка!
— А тебе, Яхимка, — продолжала она невозмутимо, — как я погляжу, завсегда вольно живется. Вон какой гладючий! Почему гладок — пожевал да на бок…
По возвращении к подворью бабки Григорихи разговор о житье-бытье разгорается. Бабки вспомнили, как они в колхозе работали.
— Бывало, на бураке чертоломишь с утра до ночи. Как появятся росточки, согнешься вот так, дугой, и — до самой зимы. Все вручную делали. Сейчас-то машины помогают. А баба — ходи себе, проверяй плантацию, вместо прогулки. А на уборке — сиди, баба, срезай гичку да кидай очищенную свеклу в бурты.
— Да. Нам бы тах-то… Не работа, одно удовольствие. А они, нынешние-то, еще нос воротят, не хотят на бурак.
— А как нам уборка-то доставалась. Восподи! Дергаешь ее, свеклу-то эту проклятущую, иной раз так натужишься, что чуть греха не заробишь. А она сидит себе, не поддается, хоть плач. Подзовешь кого-нибудь, тянешь вдвоем. Раз, два — гоп! И обе с размаху летим на спину с задранными юбками. Ха-ха! Всех сфотографировали! Штанов тогда шить было не из чего, бегали без них даже в лютые морозы…
— Да, с машинами-то работать хорошо. Вон сколь техники понакупили. Иную машину и не выговоришь, как называется. Ячмень вот сейчас жнут каким-то чертом.
— Виндроуером, — подсказывает кто-то из мальчишек.
— Тах-то, тах-то…
— Слушаю я вас, бабоньки, — усмехается генерал, — и сдается мне, что вы еще не наработались. Все еще в поле вас тянет.
— А то как же, Михайлыч! Сейчас в поле полегче, и за работу хорошие деньги давають.
— Тогда в чем же дело? Сколотим свою бригаду и махнем на бурак! Есть добровольцы?
— Да мы бы все пошли, — говорят бабки невесело. — Вот только бы кто молодость нам вернул. А то ноги не ходют, спина не гнется…
Детишки, спустившиеся с горки, приносят с собой запах созревшей ягоды, а у одного из мальцов алеет в руке сбереженный для кого-то букетик клубники. Генералу это на диво:
— Уже созрела! Где рвали?
— А вот на энтой горке, на кручах.
— Всю порвали?
— Что вы! Там ее усыпано!
— Может, покажете, где?
— Идемте!
Он живо поднялся со скамьи и дедов потревожил:
— Давайте, друзья, сбегаем. Хоть по паре ягод съедим! — и первым подался на пригорок.
Параня Знатцева, прикрывая беззубый рот, смеется беззвучно и, как бы вынося свое окончательное суждение о нем, с укоризной покачивая головой, бормочет вослед:
— Восподи! Генерал, а ума нетути, ну ничегошеньки!
На обратном пути домой старики не сговариваясь заходят на сельское кладбище. Могучие березы стоят не шелохнувшись. Даже трепета листвы не слышно. Тишину нарушают только вороны, с криком срывающиеся с ветвей Генерал идет мимо затравевших холмиков, мимо оградок, крестов и надгробий, читая надписи и вглядываясь в фотографии, поблеклые от времени. Если имя и лицо знакомы, останавливается, тихо переговариваясь со стариками, сопровождающими его. Со многими из тех, кто тут лежит, он бегал босоногим мальчуганом, учился, дружил. Некоторых застал и я, делил с ними застолье и неспешную беседу. Есть среди них и те, кого полушутя-полусерьезно называл великими. Жизнелюбы, озорники, труженики, говоруны. Отжили свое, отговорили, отозорничали.
Вот с памятника смотрит широколицый, большелобый дед Архипон, печник и гончар. Сам всех уверял и другие повторяли, что если уж он сложит печь, то на сто лет. Свод выложит такой, что на волах поезжай, не провалится. До сих пор по всей округе целы-целехоньки его печи, знаменитые веселым гудом тяги. Хозяек всего Дивного и окрестных сел надолго обеспечил кринками, макитрами, кашниками, горшками для всех нужд. Нет на селе человека, кому в детстве не доставались бы от него разные коники, соловьи-свистульки, баранчики, забавные Иванушки-дурачки и матрешки, искусно изготовленные из глины, которую гончар добывал у себя же на огороде. Я часто к нему заглядывал и любовался его умелыми руками, делавшими все, что ни закажу. И сам не однажды садился за станок и, вертя ногой гончарный круг, пытался вылепить что-нибудь, хотя бы самое простенькое из его ассортимента, но мастерство мне так и не далось — ничего у меня не получалось, кроме грубого горшка…
Вот простой деревянный крест, под которым нашел вечный покой дед Пупочек, искусный костоправ, занимавшийся этим делом всю войну в санбатах и госпиталях, а затем, по возвращении домой, пользовавший с неизменным успехом всех, у кого случались вывихи, переломы, ушибы, растяжения жил. Оглядит чью-нибудь пострадавшую ногу, ощупает косточки и, чуть поразмыслив и сказав беззлобно: «Вон оно что, ёж тебе в пупочек!», начинает колдовать, и тот, кого к нему на руках принесли или привезли на лошади, уходит домой на своих ногах…
По соседству с костоправом лежит дед Приходько, садовод, огородник и пасечник, а в молодости бравый кавалерист гусарского полка, затем буденовец, рассказчик необыкновенно правдивый. Раз пять он рассказывал мне о своем сватовстве к некой грузинской княжне и ни разу ни единого слова не прибавил, не убавил. Не то что, к примеру, Яхимка Охремкин. В партизанах ему со взводом удалось захватить у немцев пулемет. Так вот, рассказ Яхимки об этом я слышал много раз, и ни один не похож на другой — как будто идет речь о разных случаях. Чем только я не занимался с Приходько — и стадо пас, и сторожевал на садах и бахчах, и помогал на пчельнике. Самые лучшие разговоры у нас проходили за свежим сотовым медом, который запивали томленым молоком или родниковой водой, в окружении жужжащих пчел, налетевших в хату и залепивших все окна…
— А вот здесь Федя Чурюкан лежит, — подсказывает Охремкин, — лучший мой друзьяк. Где я ему что сделаю, где он мне. Не один пуд соли съели…
Этого озорника я застал. Матерщинник, каких свет не видел, но при мне робел, заменяя ругань безобидным присловьем: «Чоб тебе чурюкан!» До сих пор в Дивном с неизменным весельем вспоминают его проказы.
С краю рядок свежих надгробий. Тимофей Ульянкин, дед Бычечик, дед Мирончик, дед Мосей, Маришечка Бородатова, Сивоконь. И каждый чем-нибудь знаменит, каждый оставил о себе память. С каждым из них мне довелось разговаривать, и если был при мне фотоаппарат — фотографировал, был магнитофон — записывал их песни, разговоры, и сейчас дома, когда разглядываю фотоальбомы, смотрят на меня со снимков их живые лица, а когда проигрываю наговоренные и напетые ими кассеты, звучат их живые голоса.
Каких-то своих дружков генерал тут не находит. Это главным образом те, что не вернулись с войны. Кто под Смоленском, кто на Донце, кто в Польше, кто в Югославии сложили свои головы, возможно, такие же великие люди, каких застал я в Дивном, засеяли своими костями неоглядные просторы от Волги до Берлина. Мне знать их не довелось, и я душой ощущаю печальную невосполнимость утраты. Не будь войны, они, может быть, и поныне ходили бы по земле.
Не довелось мне знать и своего тестя, секретаря райкома, лежащего здесь же под металлической звездой, откованной в кузнице. Генерал увидел знакомое имя, остановился. Оказывается, он хорошо знал отца моей жены: в войну направлял его через линию фронта в свой район для работы с партизанами и подпольем.
Генералу показали крест, под которым лежит его дед Никодим. Долго стоял он над затравевшим холмиком, думая о чем-то своем, только ему ведомом. О деде Никодиме я знаю лишь понаслышке. Будто хлеб насущный он добывал не сохой, а балалайкой и жил, как-то сводя концы с концами, пусть небогато, но все же не то, что другие мужики, даже самые работящие. Умер еще до войны, девяноста пяти лет. Дед Сорока рассказывает, что и фигурой и обличаем генерал в своего деда пошел.
— Гляжу я, братцы, — замечает Сергей Иванович, — много здесь наших сверстников. Не счесть! Пожалуй, их тут, под березками, поболее, чем осталось в живых…
Да, много их тут, стариков, возле которых я набирался мудрости. Все меньше и меньше великих людей в Дивном. Конечно, со временем народятся и придут другие им на смену, но какими бы они ни были великими, таких уже не будет.
Неожиданно над головами притихших дедов каркнул ворон, резко, оголтело. В иных глазах метнулся испуг, но тут же все зашевелились, заговорили громко, словно спеша избавиться от наваждения. Генерал и все его дружки далекой молодости гуськом потянулись к выходу. Хоть, может, и по-настоящему он великий человек, герой, а сердце-то, наверное, как у всякого, дрогнуло от вороньего вскрика, и, как всякому, ему подумалось с грустью о бренности бытия.
А мир вокруг все тот же, неизменно молодой и веселый. Незнакомые парни гоняют по большаку грузовики и тракторы. Откуда-то доносится девичья песня. И, как во все времена, на улицах, играя, гомонят ребятишки. За домами, насколько хватает глаз, изумляя живописностью холмов и долин, простирается засиненная легкой дымкой родная земля, беспечальная, цветущая, вечная.
На другой день вечером у генеральской родни были прово́дины. Чтобы не томиться в тесноте да в духоте хаты, столы накрыли во дворе под зеленым навесом из дикого винограда. Недостающих скамеек и стульев понабрали у соседей.
Пришел я не к самому началу. Поредели тарелки с закусками, поубавились горки сотового меда. Как и следовало ожидать, все мои великие люди были здесь: Хныч и Рюх, Немко и Ваня-Сибиряк, дед Сорока, Федя-Бедя, Сергей Иванович, бабка Игруша, Охремкин, Бубила, еще несколько их сверстников. И вся родня в сборе. И адъютант здесь. И машина у ворот стоит. И только нет самого генерала. Я спросил: «А где же Иван Михайлович?» Кажется, только тут и заметили, что за столом его нет. Даже удивились: «Куда же он делся? Только сейчас тут сидел. Баян вон приготовил».
— Что за привычка! — ворчит кто-то из родни. — И раньше так бывало: наладит веселье, а сам незаметно уйдет… Может, у соседей сидит.
— Нет, он туда пошел, — Груня-песенница кивает на темнеющие в сумерках леса.
Конечно, если он и мог уйти куда-то от гостей, то лишь туда, к садам и казеннику. По себе сужу. Вечер — самое подходящее время побродить наедине со своими мыслями по излюбленным местам. А перед отъездом это даже необходимо.
Мне и самому завтра в отъезд. Спускаюсь по огородным тропкам на луга, намереваясь пройти по Заречью в другой край села. А впрочем, во время своих хождений я всегда предпочитаю этот путь: пусть даю большого крюку, лишь бы не топать по пыльной дороге. Сейчас же мне нельзя не побывать там. Может, и генерала встречу.
Перейдя через мост, огибаю болотца и канавы, оглядываю лесистые взгорья с кривыми тропками: не покажется ли на какой из них знакомая приземистая фигура. Пробегаю глазами по лугам — то в одну сторону, то в другую. Кругом уже пусто. На прогоне, входя в село, пылит последнее стадо. Осматриваю речные кручи — и на них никого.
На свертке дороги, у зарослей молодого ракитника, останавливаюсь, прикидывая, куда же идти. И тут, приглядевшись к высоткам, я увидел генерала. Он спускался по Косой горе, не выискивая тропок, прямо по высоким вызревшим травам, помахивая перед собой палочкой — видимо сбивая колючки татарника. Шел не спеша и, оказавшись в низине, остановился у старой яблони, закинув руки за спину, позабыв о палочке, — залюбовался взгорьями. Может, вспомнил, как в детстве и юности катался с них на салазках и лыжах, сбирал здесь орехи, грибы и ягоды, проказничал со сверстниками. Пройдя по направлению к дому еще метров сто, вновь остановился.
Сколько раз доводилось мне самому уезжать из Дивного. И сколько раз перед разлукой я вот так же, уходя из леса, не мог налюбоваться вдоволь на эти, казалось бы ничем не примечательные, взгорья. Почему-то непременно тут всегда настигает меня грусть расставания с Дивным. Весной она еще не так велика. Все полыхает белым: рябины, терновник, боярышник, калина, дикие груши и яблони — и просто уходишь, любуясь пышными весенними цветинами. Летом, как сейчас, расставаться труднее: деревья и кусты кое-где уже тронуты желтизной увядания, и ты чувствуешь, холодея душой, неминуемую, хоть еще и не близкую осень. А чем ближе осень, тем разлука грустнее. Тогда, идя из лесу, я множество раз оглянусь и остановлюсь, чтобы крепче запомнить эти горящие всеми красками радуги склоны — своеобразными цветинами осени, что ярче весенних. Так они красивы тогда — глаз не отвести! Иду и любуюсь. Не думаю, видит кто меня в это время или нет. Иду более чем полпути задом наперед и порой, представьте себе, реву. Не плачу, а реву самым натуральным образом: так мне милы эти вечные холмы, эта вечная земля и так больно уезжать, зная, что какое-то время, пусть самое краткое, не буду видеть их, красивых даже в зимнем убранстве, и что без них любое горе мне будет тяжелее, любые минуты счастья будут без них у меня неполными…
Памятуя о том, как когда-то в войну генерал входил в Дивное без провожатых, чтоб никто не мешал ему побыть при встрече один на один с родиной, не захотел и я мешать ему в столь же святые минуты прощания с нею и затаился в ракитнике.
Небо чистое, в мягких тонах зари, как голубое стекло, за которым неоновый свет. Деревья вверху глухо шумят на легком ветру, подрагивая макушками. А тут в низине по всему пространству тишина, чуткая и упругая. Малейший звук — татаканье мотоцикла, промчавшегося где-то на большаке, выстрел пастушьего кнута, стрекот сорок, крики перепела, чибисок и коростеля, блеяние овцы, скрип ползущей где-то по улицам телеги, — все отдается эхом у лесных чащоб, у Дивьей горы, у меловой матово-белой Албины. А за рекой, на огородах, та же баба, что и в прошлый раз, кличет отбившуюся от хозяйских рук буренку:
— Доля, Доля! Долюшка, Доля!..
Генерал прошел совсем близко от меня. Лицо его мне показалось грустным и одновременно торжественным. На щеках блестели слезы. Он их не утирал…
…Наутро уезжаю — погостевал, пора! Родня за мною следом выходит со двора. Садимся, по обычаю, на лавке у ворот. А конь нетерпеливо копытом в землю бьет… Кто знал бы, как в разлуке мне пропадать с тоски по каждой малой вербочке на берегу реки! Глазами обнимаю всю ширь земли родной, где мною все исхожено и все любимо мной. Хотел бы я остаться на этом берегу — хоть ветром за околицей, былинкой на лугу!..
До свидания, Дивное!
Из Города бабушке написали, что привезут ей Вовку, внука. И маленькая Людка ждет его, никак не дождется. Часто взглядывает на фотографию, что висит на стене, под стеклом. Там он, необутый и неодетый, лежит на животе: руки и ноги разбросаны по-лягушачьи, рот смеется, круглые глаза блестят, волосы растрепаны. Она мечтает:
— Одену его, обую и волосики причешу!
Он и по ночам ей снится. Утром, чуть свет, когда у нее только один глаз проснулся, а другой еще спит, спрашивает:
— Бабуля, а где он?.. Где Вовка?
Не поймет, куда он подевался. Ведь только что был на ее руках. И она крепко-крепко зажмуривается: пусть снова будет Вовка. Но он больше не появляется. А с фотографии все глядит, глядит и глядит. Ишь, развалился, смеется!
— А вот я ему что-то скажу!
Людка, спрыгнув с кровати, лезет на табуретку, с табуретки на стол — как раз до Вовки рукой достает, стучит по стеклу:
— Эй ты, бесштанный рак! Скоро ли приедешь? Приезжай скорей! — смотрит на него сердито, словно он перед ней провинился. — Ух, я тебе и нахлопаю!..
Он и послушался, приехал. Да как быстро, в этот же день. Сперва-то она и не подумала, что это он, когда увидела его у крыльца. В матроске, в бескозырке, он остановился перед ней, чистенький, повыше ее ростом, с удивлением разглядывая выбежавшую на крыльцо голубоглазую девочку. Так и подумала, что чужой. Но тут бабушка выглянула из дверей:
— Вот и Вовка твой! Дождалась…
Людка не верит: разве это Вовка, он же маленький!
И тут к девочке подходит красивая и нарядная Вовкина мама, целует в щеку и подталкивает к ней мальчика:
— А ну, поцелуй и ты свою сестричку!
Тот оглядывает девочку — и босоногая, и растрепанная, и чумазая. Нет, он целовать ее такую не будет.
— Люда, тогда ты его поцелуй сама!
Вовка сразу нахмурился, даже отступил на шаг, сжимая кулачки. Девочка потупилась, улыбаясь застенчиво:
— Да разве он дастся! Вот если б кто его подержал…
Хоть и разочарована, что он не такой, как на фотографии — ни на руках его носить, ни нахлопать ему, но и такому она рада. Такой-то, пожалуй, еще лучше!
Тетя подталкивает его к двери:
— Ну, Владик-оладик, входи смелей!
Людка усмехается удивленно и, переборов свою робость, трогает Вовку за руку:
— Почему тебя так зовут? Оладик… Ведь это же который пекется! — и прыскает в ладошки.
Мальчик ничуть не смущается, он лишь приглядывается к ней внимательней, что-то трудно обдумывая. Видно по всему, что хоть и чумазая, непричесанная, а ему она нравится.
— Я — Владик, а ты — Людик! — говорит он весело. — Людик — значит маленький человечек. — И оборачиваясь к матери, теребит ее за подол: — Плавда, ма?
— Плавда… — передразнивает его девочка. — Эх ты! Говорить «р» не умеешь! А я умею. Р-р-р-р-р… Хочешь, научу?
И окончательно смиряется с тем, что Вовка не такой, каким его себе представляла. И пусть не такой, зато она его научит «р» говорить.
Вовка всегда думал, что на свете есть только Город и больше ничего нет. А оказывается, еще есть Море, куда папа и мама едут в отпуск, и есть Дивное, где бабушка живет. Хотелось побывать на Море — Вовка и панамку отыскал, и круг резиновый надул, но папа сказал, что самых маленьких детишек на Море не пускают. Ну что ж, в Дивном тоже хорошо. Там хлеб растет колосками, по траве гуляют коровы и лошадки и яблоки висят прямо на ветках. Отец, провожая его с матерью на автобус, говорил с завистью, как хорошо сейчас в Дивном: все цветет, воздух душистый, птички поют. Будет Вовка с Людкой бегать, есть ягоды да попивать парное молоко. И еще папа сказал, что все детишки должны проходить бабушкину школу. «Да, — поддержала и мама, — бабушкина школа полезна всем детям!» А бабушка у Вовки геройская, в обиду никому не даст. Еще когда он совсем маленький был, ходить не умел, она спасла его от гадюки: змея ползла к нему, а бабушка увидела и зарубила ее топором. Ни у кого нет такой бабушки!
Всю дорогу Вовка думал, что же это такое — бабушкина школа, которую он должен пройти. И вот, увидев бабушку, он был уже готов ко всему: должен — значит, должен, он не против, но лучше бы ходить в школу, где учатся большие мальчишки. И войдя в хату, стал ждать, когда же бабушка начнет его учить. А она словно бы забыла о своих прямых обязанностях — сажает Вовку себе на колени и целует, приговаривая:
— Большой стал! Лапочка моя золотая! Мой сладкий!
Он утирает щеки в смущении:
— А это я всю дорогу конфетки ел.
— Ну-ну, мой внучок любимый! Людка, принеси-ка Вовке яблочек!
Девочка бежит на кухню, несет два румяных яблока. А Вовка ей из своего кармана дает городских конфет. Оба довольны — едят, слушают, о чем взрослые говорят.
— Дочка, денька три побудешь? Вот и хорошо! Поможешь мне на огороде.
— А я что буду здесь делать? — интересуется Вовка.
— И тебе найдется занятие, — говорит бабушка. — А как же! Тут все работают!
— Тогда давай мне молоток! Я буду гвозди забивать.
Не успел сказать, как Людка и гвозди ему нашла, и молоток двумя руками несет.
— Вот тебе!
Молоток тяжелый, одной рукой не удержишь. Вовка смотрит, где бы гвоздик прибить. Надо, чтобы всем виден был. Пожалуй, лучше всего на шкафу. Только примерился, бабушка забранилась:
— Да что ж ты, родимец, делаешь? Нас же с тобой тетка Нина заругает. Нельзя!
А он-то думал, что ему спасибо скажут. Облюбовал диван, и опять бабушка недовольна:
— Эко наказание! Диван-то видишь какой? Новый.
А ему-то казалось, что на новом диване его гвоздь будет торчать очень красиво. Видно, ничего не остается, как вколачивать гвозди в стенку. А бабушка опять пальцем грозит:
— Нельзя! Мы же только побелили…
— А тут можно? — Вовка устраивается на полу.
— Да ты что! Дядька Витя задаст ремня! Нельзя!
Вовка в полном недоумении:
— А где же льзя?
Оказывается, льзя только на улице, а там неинтересно.
— А ну-ка, пойдем! — бабушка спохватывается. — Мне на кухне нужен гвоздик. А то чапельник не на что вешать. Вот здесь! — показывает на столбике. — Дай-ка я гвоздик подержу.
Бабушка держит, он стучит. Эх, если б сейчас папка видел, как он гвоздик забивает!
Молоток вырывается из рук, по гвоздю трудно попасть, но вот все-таки забил и очень доволен своей работой: теперь будет на что бабушке вешать свой чапельник!
— Вот мужик так мужик! — хвалит бабушка и подталкивает его легонько. — Теперь с Людкой побегайте во дворе!
А о том, что надо учиться, опять ни слова. Ну и память у бабушки!
Сейчас Вовка покажет Людке, как городские мальчишки бегают. Прыгнул с крыльца, и тут как тут перед ним, откуда ни возьмись, красный петух, большой и сердитый — гребешком трясет, шпорами щелкает. Вовка норовит обойти его, тот не пускает. Вовка в сени, петух за ним.
— Ну, ты, черт клевачий! — Людка бьет петуха ногой, тот испуганно взлетает, подымая пыль. — Уходи с нашего двора!
Вдвоем они гонят налетчика на улицу. И тут новая беда — перед Вовкой теленок стоит. Голову нагнул, что-то жует, на него смотрит.
— Ты не бойся нашего Мишку. Он даже меня не одолевает. Гляди!
Пока Людка бодается с бычком, Вовку привлекают топот и хрюканье в сарае.
— Это кабан, — говорит девочка.
В щелку видно: там кто-то лопоухий, с большим пятаком вместо носа и очень плохо пахнет.
Много во дворе сараев, и в каждом кто-то живет, а пока они пустые.
— А тут ласточки, — объявляет Людка.
Гнездо прилеплено прямо к потолку, к нему с криком подлетают и подлетают птицы.
— А еще Зайка у нас есть! — Людка открывает дверцу клетки, там живой пушистый комочек, с ушами и глазами, шевелит усиками.
— Давай ему травки нарвем!
Увидел Вовка траву у забора, хвать ее, а она как жиганет — рука сразу зачесалась.
— Это ж крапива! А нужен чернобыл. Вот он. Понюхай, как пахнет!
Чернобыл пахнет духами и не жжется. Только Вовка нашел такую травку и дал Зайке, как вдруг над ним что-то страшно прожужжало.
— Ух какая большая муха пролетела! Вот такая!
— Это пчелка мед понесла, — поясняет Людка.
И над деревьями что-то жужжит. Вовка поднимает голову:
— Ага, вот они где мед собирают!
— Это майские жуки. Хочешь, я тебе одного поймаю?
Интересно Вовке, он сроду майских жуков не видел. Людка взяла палку и ударила ею по ветке, что-то упало.
— Вот он! Гляди, гляди! — Оба склоняются, присев на корточки. Коричневый жучок лежит на земле вверх лапками без признаков жизни.
— Ушибся, бедненький, — говорит Вовка.
— Это он притворился.
— Больно ему. Смотри, как он ручки сложил.
Жук неожиданно ожил и стал быстро переворачиваться.
— Я же говорила, что он притворяется. Держи, держи, а то улетит! Да он не кусается! — Людка берет жука сама, показывая, что это совсем безопасно. — Он только дерябается… На, это будет твой, а себе я еще поймаю.
Вовка принимает его бережно, как дорогой подарок, зажимает в кулачке, осторожно оттопыривая пальцы, разглядывает. Жук копошится, щекоча лапками Вовкину ладошку, ползет. Вот что-то он оставляет за собой.
— Ага, мёдик дал! — Вовка радуется и, торопливо переложив жука в другую руку, слизывает с ладошки.
Людкины глаза округляются в испуге, и он понимает, что сделал какую-то глупость, но уже поздно.
— Это не мёдик! Эх ты! Плюнь, а то пойду бабушке скажу!
Вовка сплевывает. Собрался губы обтереть, как сразу два жука упали под ноги, и он бросается их подбирать.
— Давай наловим много-много! Ладно?
— Давай! Сейчас принесу коробочки.
Сначала палками сбивали, потом полезли на дерево. Оцарапались, взмокли, уморились, но зато коробочки набили битком, а у Вовки еще и в руке осталось. Радостно ему и в то же время грустно: жаль, папка не видит, сколько он майских жуков наловил!
К ним подходит маленькая девочка с куклой. Сама чумазая и кукла чумазая.
— Кто ты такая? — спрашивает Вовка.
— Я — Светка-конфетка.
— Это Шипонкина. Садись сюда! — Людка приглашает ее на бревнышко. — А вон Морозенок идет и Васька Митриванычев.
Мальчишки поменьше Вовки, за ними маленькая собачка семенит.
— Ух ты! — радуется Людка. — Тютик, Тютик, сюда!
— Хочешь, подарю? — мальчик с конопушками на лице поднимает щенка на руки и передает Людке. — У нас еще есть.
— Во всю правду?
— Во всю правду! Бери.
— Это мало́й или девка?
— Мало́й.
— Вовка, гляди, что нам Морозенок подарил! А давайте играть в прятки. И Тютик с нами будет. Ладно?
— Я могу играть в прятки только тогда, когда петух клевачий ляжет спать, — грустно сказала Светка. — Вон он ходит.
Петух глядит в их сторону, подкарауливает.
— А я его по ногам костылем. Будет знать! — грозится Морозенок.
— А меня петух не трогает. Потому что от меня лекарством воняет. Я катышки от кашля пью, — весело проговорил Васька Митриванычев и покашлял для убедительности.
— Ох и больно клюется, зараза! — Людка трогает оцарапанные коленки. — Но я его все равно не боюсь!
— И я! — Вовка храбрится. Ему боязно, и все же он подбирает палку, идет на петуха. Противник, не дожидаясь, когда его побьют, ныряет под ворота.
— Ага! — Вовка торжествует. Он замахивается и на потянувшегося к нему мордочкой бычка: — Уйди, а то как дам кулаком!
Теленок отскочил в испуге, и тут Вовкина фантазия заиграла вовсю, храбрости его нет предела.
— Я и волка не побоюсь! Он на меня, а я его за шею. Раз — и задушу!.. Сегодня мы в лесу волка видели. Он меня укусил, а я ему как дал!
— Ну-у! — Людка даже испугалась за него. — А где укусил, покажи.
Вовка смотрит на свои руки, отыскивая хоть какую-нибудь царапину. Нашел, обрадовался:
— Вот она! Не веришь? Да я с медведем подерусь. С крокодилом. Я могу слона убить — бац по голове, и готово! Я сильный! Если хочешь, давай с тобой поборемся!
Людка бороться не хочет, отводит его руку:
— Давайте лучше в квача играть!
— Давайте, давайте!
Она всех собирает в круг, Вовку тоже, и начинает считать, хлопая ладошкой по очереди каждого по плечу:
— На го-ре сто-ит ав-то-бус, а в ав-то-бу-се сви-нья. Все ска-за-ли: чур не я!
— Ты — квач, ты — квач! — закричали Морозенку. — Солнце разгорается, игра начинается! Рыба карась, игра началась!
И все разбегаются. Даже Тютику весело играть в квача.
Бабушка покликала обедать. И они наперегонки бегут в хату, садятся за стол, берут ложки, едят.
У Вовки все добро под рукой — на стуле молоток и на столе коробочка с жуками: слышно, как они в ней лапками скребут.
Пообедав, бабушка сказала:
— А теперь, помощнички, на огород!
Девочка впереди, Вовка за ней — побежали.
Большой огород у бабушки. Все кругом зеленое, а кустики и деревья белые.
— Это — титовка, это — анисовка, это — антоновка, это — симиренко! — выкрикивает Людка.
— Мама! — Вовка останавливается, чтобы поделиться своим открытием с матерью. — У деревьев есть фамилии! — Надо бы ей хорошенько объяснить, да некогда: Людка зовет.
— Тут у нас мак и морковь. Тут горошек, клубника, бураки…
Он вглядывается, но ничего не видит — ни ягод, ни мака, ни гороха. Хочется ему расспросить, но девочка спешит еще что-то показать.
— А вот здесь меня нашли. В капусте. Я лежала вот тут, а мамка меня увидела и принесла домой.
«Хорошо, что нашли, — думает Вовка, — а то бы замерзла или волки съели и было бы скучно без нее».
— А это у нас картошка.
Странно видеть ему зеленые кустики на черной земле. В городе картошка не такая.
— А это груша.
Вовка груши любит, обрадовался, но там, куда Людка показывает, ничего нет, одни белые ветки.
— Не обманывай.
— Бабушка, Вовка не верит, что это груша. Скажи!
— Груша, сла-адкая! Подожди малость и будешь вкусные груши есть.
— И ягодки?
— И ягодки.
— Что ж, подождем!
Вовка готов у груши сидеть сколько угодно, а лучше всего у клубники, и ждать, когда они поспеют. Готов сидеть хоть до вечера. Но бабушка говорит, что ягоды созреют недели через две. Значит, пройдут день и ночь, еще день и ночь и еще много дней и ночей.
— А я все равно дождусь!..
— Бежим на выгон! — тянет за руку Людка.
Если ягоды поспеют не так скоро, то можно побегать.
Выгон — это где пасутся телята на веревках, играют большие мальчишки в футбол и катаются на велосипедах. За выгоном поле, и что-то там гудит.
— Это папка мой на тракторе сеет, — поясняет девочка.
Вот бы пойти туда и покататься с дядей Витей. Однако сказать об этом Вовка не решается, потому что и так далеко ушли, не заблудиться бы. А Людка бежит дальше и дальше. Вот она забегает в проулок, а он останавливается, туда ему не хочется.
— Ты что? Мы же тут живем! — Людка возвращается и берет его за руку. — Этот дом не наш. И этот не наш. Здесь живет дядька Охотник, у него ружье есть. Здесь живет дядька Хамыч, у него собака кусачая. А дальше Морозовы живут. Потом — Светка Шипонкина. Потом — петух клевачий. А там и наш дом!
Два дядьки сидят на скамейке у двора. Один толстый, смешно подстриженный: за ушами волосы, а голова голая, и одной руки у него нет. Другой тощий, с рыжими кудрями.
— Жирный — это дядька Охотник. Ух как он молоко пьет, по целому кувшину! — Людка смеется. — А другой — дядька Хамыч.
Рыжий Вовку не интересует. Загляделся на толстяка — вон какой у него большой живот, это он, наверное, только что молока напился.
— Ба, знакомый хлопчик! Ну, вырос! — толстяк улыбается и то влево голову склонит, то вправо, любуется, а жир у него во рту так и переливается — то в одну сторону, то в другую. Загляделся Вовка. И вдруг его за рукав хватает рыжий дядька:
— Ага, попался!.. Ты чей?
Не нравится дядька Вовке, и он молчит.
— Ты что, глухонемой? Как тебя зовут?
— Никак.
— Никогда не слышал такого имени… А как зовут отца?
— Никак.
— Значит, ты Никак Никакыч?
Вовка высвобождает руку и убегает. Дядьки смеются, глядя ребятам вслед. Любопытно Вовке:
— Кто рыжему дядьке волосы краской намазал? А кто Охотника так постриг? И почему он так говорит: бу-бу-бу?..
— Никто не мазал, и никто не стриг. Такие уродились.
— А почему у него одна рука?
— А потому что другую руку ему на войне убило… А ну-ка найди, где мы живем?
Кажется Вовке, что все дома одинаковые. Как тут бабушкин дом найти. Идет, приглядывается. Вдруг за воротами кто-то страшно зарычал. Ага, вот она где живет, кусачая собака. Значит, этот дом не бабушкин. И этот — не бабушкин. Еще — не бабушкин. И еще — не бабушкин. А вот и он, бабушкин — самый последний в переулке. За ним только белые сады. С горки видно далеко-далеко, до самого неба, и все зелено и белым-бело от садов. А всего интересней в низине, где блестящей змейкой вьется речка, пасутся стада коров, летают большие птицы и кто-то громко кричит: брек-ке-ке, брек-ке-ке. Вот бы там побывать! Людка и та в восторге:
— Ух как весело на чибиснике!
В играх не заметили, как наступил вечер. Людка спохватывается:
— А огород поливать? Я же совсем-совсем забыла.
Со двора она выносит два ведерка, одно с дудочкой, оно достается Вовке:
— Эту лейку мне мама купила!
Они спускаются вниз по тропинке, где журчит родник. Набрав из ручья воды, подымаются на горку.
— Сперва помидоры польем и огурцы. — Людка показывает на зеленые грядки. Нет пока ни помидоров, ни огурцов, их тоже надо ждать.
— А потом что?
— А потом клубнику.
— Давай сперва клубнику. Пораньше польем — пораньше ягодки созреют.
— И правда.
Доволен Вовка собой: правильно подсказал. Только полили, глядь — бабушка гусей гонит.
— Ну-ка, посыпьте им кукурузы!
Полное блюдо вынесли, сыплют. Крику во дворе: га-га-га! С чибисника спешат утки, переваливаясь с боку на бок, и тоже набрасываются на зерно: кря-кря-кря! Куры набежали, налетели воробушки и голуби. Только пыль столбом стоит. Птицы чуть с ног не сбивают, больно щиплют Вовку за пальцы, хватают за шнурки, за пуговицы. Он все им отдал, даже конфеты из кармана высыпал, но конфеты они выплевывают. Вовка спешит сообщить матери потрясающую новость:
— Мама, гуси конфетов не едят, и утки не едят! Они хотят съесть мои пуговицы… Еще наберу кукурузы!
— Хватит, хватит! — бабушка отбирает блюдо. — Их досыта не накормишь.
Распугивая птиц, во двор вбегают овцы, лезут на крыльцо, у Вовки руки нюхают.
— Мама, а овцы конфеты едят?
— Дай им хлебца!
Людка его опережает:
— Барь-барь-барь! — всех овец к себе переманивает. Вовке тоже хочется сказать: «барь-барь», да не умеет он «р» говорить.
— А вот и Рыжуха наша. Баб, неси пойло!
Корова подошла к крыльцу, и сразу во дворе вкусно запахло молоком. У Рыжухи рога большие, ходят туда-сюда, даже страшно. А бабушка не боится — гладит ей шею, подносит чугун с едой.
Тут Людка закричала:
— Мамка, папка, глядите, кто к нам приехал!
Тетя Нина, поставив мотыгу к стенке, берет Вовку на руки, целует:
— А тяжеленный какой стал!
Дяди Вити Вовка пугается: лицо и руки у него все черные, а зубы и глаза блестят. Но вот, что-то кинув в ящик, где много-много всяких интересных железячек, дядя Витя раздевается по пояс и начинает плескаться над кадушкой. Лицо и руки становятся все белей. И уже совсем чистый он подходит и протягивает Вовке руку:
— Ну, здравствуй!
И Вовка ему говорит, как большой: «Здравствуй!» — и подает руку.
От дяди Вити пахнет чем-то приятным. Вовка догадывается:
— Это трактором от тебя пахнет, да? А ты покатаешь меня на тракторе? — и с замиранием сердца ждет, что он ему ответит.
— Покатаю. Если с Людкой принесете мне обед. Я завтра сею за чибисником.
Глядит Вовка на дядю Витю, на его сильные руки, на веселое лицо, думает: «Хорошо ему. Такую работу выбрал себе — на тракторе кататься. Хитренький!»
— Вовк, пойдем с бабушкой корову доить. На, неси! — Людка подает ему подойник, сама несет скамеечку.
Бабушка в сарае разговаривает с Рыжухой, она смело берет ее за рога, привязывает и садится на скамеечку прямо под корову.
Динь, динь… — запело ведро под белыми струйками. Вовка дивится:
— Вон у вас как! А в Городе молоко бежит из большой-большой бочки. Кран у нее, как у самовара. Открутишь — и только подставляй посуду!
— А у нас молоко из коров. Мама говорит, что оно вкуснее городского. Парное будешь пить?
Людка сбегала за стаканами, бабушка им налила через марлю. Вовке так приятно было пить, что он воскликнул:
— Из коровы молоко лучше!..
Во дворе все сараи заперты, лишь один открытый, и Рыжуха пошла туда спать. Теперь Вовка знает, кто в каком сарае живет. Лишь бычок и Тютик легли спать у крыльца. А ласточки уснули в своем гнезде.
Над чибисником всходит луна, большая, раза в два больше, чем в Городе.
— Люблю, когда луна, — шепчет Людка. — Когда луна — немножко светло и немножко темно. Правда?
Послышались голоса у ворот, и Людка кинулась открывать:
— Наши пришли!
Наши — значит, бабушкины, а значит, и Вовкины. И он рад видеть тетю Веру с дядей Петей. Они тоже целуют Вовку, передают из рук в руки. Однако с взрослыми ему неинтересно. То ли дело с Людкой. Все дядьки и тетки, а также мамка с бабушкой садятся за стол, а Вовка с Людкой забираются на бабушкину кровать:
— Давай прыгать на пружинах!
Такой крик подняли, что бабушка на них заругалась:
— А ну, укладывайтесь спать! Живо! А то чертик заберет. Вон он сидит под кроватью.
— Где он, где? Я его ни разу не видела.
— И я не видел.
Ребята один за другим спрыгивают и заглядывают под кровать.
— А вот я вам ремня дам!
Они нырком в постель. Дяде Пете смешно:
— Да они сами как чертенята. Ничего не боятся! А спать уже и нам пора…
Гости ушли, в доме начинают укладываться: кто где, а ребята на кровати с бабушкой — в разные стороны, ногами друг друга достают.
— Давай не спать. Давай всю ночь разговаривать!
— Я вам поговорю! Ремнем! — прикрикнул дядя Витя сердито. — Завтра вставать со светом.
А как не разговаривать, когда столько накопилось за день впечатлений. Никак нельзя! Если не разрешают с Людкой говорить, то хотя бы пошептаться с самим собой. Когда с самим собой говоришь — никто не услышит.
— Вот, оказывается, какое оно — Дивное. Тут хорошо. Сады кругом, огороды, поля, чибисник, лес. Тут все есть, чего нет в Городе. А в Городе есть все, чего нет в Дивном: троллейбус, фабрики, заводы, цирк. Здесь — одно, там — другое. Почему это так?
Где-то на улице загавкала собака, и Вовкины мысли пошли в другом направлении.
Страшно тут. Петух клевачий, трава жгучая, гуси щипачие, злющий пес у дядьки Хамыча, коровы с большущими рогами. А из лесу ночью, наверное, приходят разные звери. Может, они сейчас в саду. Позвать дядьку с ружьем, он бы им дал!
Прислушивается к ночным звукам. Кажется, и вправду кругом звери. На чибиснике кто-то свистит: свись-свись-свись. Кто-то лает по-собачьи: хав-хав, хав-хав, хав-хав. И шелест, и стук, и вздохи. А кто-то как ухнет: бу-у-у!
Вовка пододвигается поближе к бабушке. Но тут на огороде вдруг задребезжало: др-р, др-р, др-р, и он совсем всполошился:
— Вставай, баб! Проснись! Там кто-то пилит. Слышишь?
— Спи, спи. Это дергач.
Если бабушка не беспокоится, значит, дергач — зверь не страшный. Слипаются веки у Вовки, и уже сквозь сон он слышит, как кто-то закричал на кухне: чурюк, чурюк, чурюк.
— Баб, кто это?
— Чурюканчик… Спи, спи!..
Хочется ему спросить, а кто это такой — чурюканчик, но губы не слушаются. Он укрывается с головой, подбирает ноги: как бы не подобрался к нему тот, что на кухне кричит, да не укусил! И последнее, что слышит — шепот бабушки:
— Спи, спи…
Ребят разбудил утренний свет. Показалось, будто кто-то положил на щеки теплые ладошки. Интересно, бабушка это или мама? Протерли глаза: а это солнце, горячее и большое — во все окно. Ух как хорошо! И еще больше обрадовались, когда увидели друг друга: соскучились, пока спали.
— А мне снилось, что ты в Город уехал.
— Нет, — Вовка спешит успокоить Людку, — ночью я никуда не ездил, я был рядом с тобой.
А сам думает, что, если бы и надо было ночью куда-то поехать, он ни за что бы не поехал: и темно было, и пес кусачий гавкал, и какие-то чудовища бегали всю ночь.
— Людка, а кто это ночью на чибиснике вот так: бу-у-у!
— Это бучень. Птица какая-то.
— А я думал, медведь… А кто-то свистел, стучал и пилил.
— Это тоже птицы. Песни у них такие.
Все Людка знает, о чем ни спроси.
— А что это за зверь — чурюканчик?
— Ха! Какой же это зверь?! Он же маленький-маленький, как жучок. Завсегда у нас на кухне чурюкает.
— Эх ты! Маленький, а кричит, как большой! — удивляется Вовка. А он-то думал, что тут кругом живут страшные звери. Рад, что все страхи его напрасны и можно кругом ходить — и на чибисник, и в лес, и в поле. Никто не тронет. А враг только один — клевачий петух.
— Ура! — не может сдержать Вовка нахлынувшей радости.
— Ур-ра-а! — еще раз крикнули вместе и спрыгнули с кровати.
На столе их ждали блинцы со сметаной и компот, приготовленные бабушкой. Принимаются есть наперегонки — и не потому торопятся, чтоб все съесть как можно быстрее, а потому, чтоб поскорей выскочить на улицу — бегать с Тютиком, бодаться с бычком Мишкой, носить траву Зайке, ловить жуков, поливать огород, кормить гусей и уток, играть в квача, дразнить клевачего петуха. А кроме этого, что-то еще их ждет, неожиданное и удивительное, под стать этому светлому утру.
И Вовка готов на все. С Людкой можно куда угодно, с ней не боязно. Удивительно ему: и почему Людка все знает и все умеет, и почему она ничего не боится. Может, бабушка всему ее научила? Он тоже хотел бы все знать, все уметь и ничего не бояться. А бабушка времени все не находит, чтобы заняться с ним. Вот опять ей некогда, куда-то собирается. Вовка подходит к ней.
— Баб, куда это ты?
— Вчера бабка Параня меня встретила. Говорит: «Сваха, ты бы мне рассады ягодной дала!» Да вот чтой-то не придет никак. Пойду отнесу.
Бабушка укладывает рассаду в корзину, Вовка крутится возле. Кажется ему, что она брать его с собой не собирается. А так хочется пойти. Он заглядывает ей в лицо:
— Баб, ты меня от змеи спасла.
— Ну и что ж?
— Ты думаешь, я тебя не люблю?
— Ничего я не думаю.
— А ты меня возьмешь с собой?
— Пойдем, коли хочешь. Параня сказала, что у нее уже стручки на огороде…
Вот это да! Побежал к Людке поделиться новостью. Та к бабушке:
— А меня возьмешь? Я больше не буду тебя не слушаться. Возьмешь?! — И так обрадовалась, что притопнула ногой и запела:
— Людка, а кого мы возьмем?
— Бабушку, сами себя и Тютика.
— А Тютика зачем? Он же гороху не ест.
Поскорей нарвали травы и налили водички Зайке, сбегали поглядеть, как растут ягодки, да еще полюбовались, как ласточки гнездо вьют. Лишь показалась бабушка из двери, они подхватили корзину с рассадой:
— Мы понесем!
Она им разрешает немного понести, потом приняла корзину на руку. Так идут через проулок, по выгону. Кто ни встретит, спрашивает:
— Куда это вы?
— Да вот клубничную рассаду Паране несем.
— А чей же это с тобой хлопчик? Неужто Вовка?! Ой-ей, как время бежит!..
Вовку все интересует: кто это такие, чьи это дома и куда ведет эта улица. Видит, гвоздь лежит на дороге, подбирает — пригодится во дворе прибить. Нашел гайку, какую-то еще железячку — кладет в карман: пригодится для дяди Витиного трактора.
Пришли к бабке Паране, а дом ее на замке. Ни на огороде нет хозяйки, ни у соседей. Сказали, на хутор к дочке ушла.
— Что же нам делать? — задумалась бабушка. — Она же придет только к вечеру.
У Вовки на этот счет есть свое мнение:
— Надо идти горох есть!
— Сиди! — сердится бабушка. — Я думаю, что нам делать с рассадой: обратно нести или здесь оставить…
— А давайте мы ее посадим! — предлагает Людка. — Бабка придет, увидит.
— Давайте посадим! — подхватывает Вовка. — А потом будем горох есть, да?
— Ах какие вы у меня молодцы! — обнимает их бабушка. — А ну-ка, несите лопату и грабли! Вон они за сараюшкой.
Работа закипела. Бабушка облюбовала местечко у плетня, отгребла мусор, принимается копать. Вовка разравнивает землю граблями, Людка побежала с кастрюлькой за водой.
И вот все готово — земля вскопана, проведены ровные бороздки, вода припасена, можно сажать. Ребята поднесли корзину поближе, ждут, что еще заставит бабушка делать. А она говорит:
— Я буду сажать. А вы бегите, нарвите горошку. Вы его заработали!
Вкусный горох у бабки Парани, стручки крупные, сочные! Наелись досыта да еще домой нарвали по карману. А бабушка за это время все успела сделать — и посадить, и полить, и обгородить рассаду прутиками, чтобы куры не разгребли.
Уходят с чужого двора довольные своей работой. Вернется бабка Параня, а тут у нее уже ягодки растут. Вот обрадуется!
— Баб, а давай к нашим зайдем. И тоже в чем-нибудь поможем! — И не ожидая ответа, а лишь глянув бабушке в глаза, Людка сворачивает с дороги. — Дядька Петя с поля приехал — вон бричка у их двора стоит, и Снежок на лугу пасется. Дым у них из трубы — значит, тетка Вера дома. Слышите, как пахнет? Котлеты жарят. А слышите стук? Это дядька тяпку отбивает…
Как Людка говорила, так и есть: дядя Петя отбивает тяпку, а тетя Вера завтрак готовит: котлеты жарятся в печи.
— Сама только-только с фермы, — жалуется хозяйка, — полы не метены, посуда не мыта.
Бабушка, разговаривая, берется мыть посуду, Вовка складывает чистые тарелки. А Людка незаметно выходит куда-то. Как помыли посуду, тут и она является. Тетя Вера вынимает котлеты, идет покликать хозяина. Возвращается, всплескивая удивленно руками:
— Кто же это у нас такая умница? Что за молодчина мне в хате полы подмел? Так чисто, так аккуратно. Может, это какой волшебник приходил?!
У Людки глаза хитро смеются, и Вовка догадывается, что это она в хате подмела, а не волшебник. Сейчас он об этом всем скажет, но она шепчет ему:
— Не говори! Ладно? А я дядьку Петю упрошу свозить нас на чибисник…
Тетя Вера подает ребятам блюдца с котлетами:
— Садитесь, угощайтесь! Кто мел полы, так я, наверное, и не узнаю… — А по глазам видно, что она знает, кто подмел полы.
Входит дядя Петя, шутит с Людкой:
— Ого, у тебя две. Дай-ка мне одну!
— Ишь ты!.. На, баб, тебе одну котлету!
— Ну хоть от другой дай откусить!
— Хитрый какой! У тетки Веры проси!.. На тебе, баб, еще половинку!
Всех насмешила, у бабушки на глазах даже слезы заблестели.
— Ну и Людка! Все понимает. Как старая. Как сто лет ей.
Позавтракав, вновь принимаются за дела. Вовка помогает бабушке на кухне.
— Э, малый! — отзывает его дядя Петя. — Разве это мужчинское дело — тарелки мыть? Видал, соседи дом строют? Идем помогать. Денежки заработаем!
«Хорошо бы заработать, — думает Вовка. — Конфет бы купил побольше мамке и бабушке. И конечно, Людке: она их любит».
Дом уже выстроен, только окон да полов нет. В доме дядьки стучат, пилят, строгают.
— Что, Петро, нового работника привел? — Дядька бородатый смотрит на Вовку приветливо. — Ну-ка, иди сюда, хлопчик! Вот рубанок тебе, строгай!
— А как? — Вовке не терпится взять рубанок в руки.
— А вот так! Держи-ка инструмент. Да покрепче! Теперь нажимай. Давай вместе со мной. Раз!
Из отверстия в рубанке вылезла кудрявая стружка.
— А теперь сам. Ну!
Вовка налегает изо всех сил, ему тяжело.
— Ну, брат, ты, видать, мало каши ел! Так, что ли?
— А я ее не люблю!
— Дюжей нажимай! Еще дюжей!.. Так, дело пошло. А ведь из мальца добрый работник выйдет!
Вовка доволен похвалой и старается вовсю: очень уж хочется заработать на конфеты.
— А ну-ка, теперь постружи фуганком! — Другой дядька, рыжий, что в бабушкином проулке живет, кладет перед Вовкой на доску большущий-пребольшущий рубанок. — Действуй, Никак Никакыч! Мы тут тебя всему научим — и строгать, и тесать, и пилить. Будешь хорошим мастером!.. А за это мы с тебя возьмем три рубля.
Плотники смеются. Вовка продолжает молча водить фуганком но доске, сопит. На конфеты, как видно, заработать не придется. Тут его окликает Людка, и он, обрадованный, выскакивает к ней на улицу, говорит с досадой:
— Думал, денег мне дадут, а они еще с меня тли лубля плосят…
У Вовки из головы не выходит, почему это Людка все умеет и все понимает. Может, она постарше. Надо узнать.
— Людка, мне четыре годика. А тебе?
— А мне чи три, чи десять, чи сто. Не знаю, Надо бабушку спросить.
— Тебя она учит?
Людка пожимает плечами:
— Я в садик хожу. А как садик закончу, поступлю в школу и меня выберут в октябрята.
— И меня!.. А для чего учатся?
— А чтобы скорее стать взрослым! Или не знаешь?
«Как это она все знает?» — удивляется Вовка. И хочется ему похвастаться перед ней чем-нибудь таким, чего бы она не знала.
— А ты цирк не видела. Ага! А ты не знаешь, где трамваи ночуют и какие звери есть в зоопарке. Ага!
— Знаю, знаю! В телевизоре видела!..
Огорченный Вовка умолкает, однако сдаваться он не хочет.
— И я все знаю. Космические корабли знаю, Гагарина знаю. Вот еще бы мне только узнать, — он подавляет вздох отчаяния, — еще бы только узнать, откуда щенятки и маленькие детишки берутся!
— Не знаешь?! Эх ты!.. Они родятся! Вот я захотела родиться и родилась.
— А почему ты не родилась мальчишкой?
— А я захотела родиться девчонкой. Девчонкой лучше!
— Нет, мальчишкой лучше! А почему наш Тютик не родился человечком?
— Так он же захотел родиться собачкой! Как ты не понимаешь!
А ведь это верно: кто кем захочет, тем и родится. Бычок — бычком, зайка — зайкой, гусь — гусем, дерево — деревом, яблоко — яблоком, травка — травкой. Да он и сам, Вовка, разве захотел бы родиться кем попало — только мальчишкой!
— Я помню, как мне захотелось родиться. А как родился — не помню. И не помню, как бабушка меня от змеи спасла.
— И я не помню, как мамка нашла меня под кочаном. А остальное все помню… Я ни за какие деньги, даже за сто рублей, собачкой не захотела бы родиться!..
— А хотела бы родиться слоном? Ух, он какой сильный, никого не боится!.. Или медведем, или волком?
— Они звери. Не хочу!
— А хотела бы родиться бабочкой? Вон она полетела. Красивая!..
— А меня бы тогда ласточка — ам! — и съела.
— А ласточкой?
— А меня бы тогда орел — раз! — и проглотил.
— А орлом?
— А меня бы тогда дядька Охотник — чик! — и подстрелил.
— А хотела бы ты родиться дядькой Охотником?
— Нет. Я хотела родиться только Людкой!
— А я хотел родиться только Вовкой!.. А хотела бы ты родиться где-нибудь далеко-далеко?
— Нет. Я хотела родиться только дома!
— И я — только дома!
И довольные тем, что родились кем хотели и где хотели, они вприпрыжку бегут в свой проулок.
Известие, что они поедут с дядей Петей к трактористам, принесла бабушка. Вовка и Людка сразу же оставляют в покое и бычка Мишку, с которым бодались, и Тютика, которого дрессировали, и своих дружков по играм. И тем, кажется, вдруг стало всем скучно.
— На чибисник едем! Папке обед везем! На Снежке прокатимся!
Никто, кроме Вовки, не разделяет с Людкой ее радости. Светка Шипонкина подходит к ней:
— А кого ты с собой возьмешь? — Вздыхает: хочет, наверное, чтобы ее взяли, а не надеется.
— Вовку возьму, сама себя и дядьку Петю.
А из проулка уже слышится ржание Снежка, стук копыт и дребезжание брички.
Бабушка выносит кувшин с борщом, бутылку с молоком и блюдо картошки, укладывает все это на повозку, укрывает сеном. Дядя Петя усаживает на передке Людку и Вовку, сам вспрыгивает, дергает вожжи. Поехали!
Теленок смотрит печально на отъезжающих — не хочется ему без них оставаться. И Тютик сиротливо сидит у крыльца. Вовке жаль их.
— Ты не скучай без нас, бычок! Ешь травку! И ты, Тютик, не скучай!
— Где уж им скучать! — смеется бабушка. — Хоть отдохнут без вас. Совсем замучили.
Но теленок их провожает жалобным «му-у-у», дескать возьмите с собой. И не сводит глаз до тех пор, пока они не скрылись за углом. Тютик бежит следом, но где ему за Снежком угнаться, остановился и заскулил. Светка Шипонкина и Морозенок вот-вот заплачут.
— Не скучайте без нас! Скоро приедем…
Клевачий петух чуть-чуть не попал под колесо, захлопал крыльями, закричал: «Ай-я-яй, спасите» — и скрылся в своем дворе. Чьи-то гуси, вытянув шею, отходят в сторону. Телята вскакивают и убегают от страха. Даже коровы на выгоне уступают дорогу.
Хорошо ехать на бричке. Снежок бежит и всех прохожих перегоняет. Собак можно не бояться. Вот какая-то лохматая шавка выскочила из подворотни и сказала: гав-гав! И Людка ей сказала «гав-гав» и высунула язык. Наверное, обидно собаке стало, — как сорвется она с места да за ними, старается цапнуть за колесо. И пусть за колесо цапает — ни капельки не больно.
Вот кто-то скачет на коне по улице. И Снежок ржет приветливо — наверное, своего друга узнал, по которому соскучился. И всю дорогу, пока едут по Дивному, какие бы лошади ни попадались навстречу, Снежок с каждой здоровается, приветствует громким ржанием — наверное, все лошади ему здесь знакомы.
Проехали большую-большую хату, из которой слышится звон железа. Вовке сказали: это кузница. Вдруг чем-то запахло. Сказали: пахнет жомом. Удивился:
— А почему этот джем так плохо пахнет?!
Засмеялись:
— Не джем, а жом. Его коровки едят…
Проехали мимо силосной башни, коровника, птичника и конюшни. Миновали колхозную пасеку с маленькими домиками для пчел. И вот впереди уже никаких домов нет — только поле с тракторами, речка, чибисник, а за ними — колхозные сады и лес, откуда слышны пение соловьев и кукование кукушек.
— Дядь Петь, дай я буду править! — Людка берется за вожжи. Вовке тоже хочется править, она не дает: — Ты не сможешь. Ты не умеешь «р» говорить. Вот смотри! Тр-р-р-р! — Людка натянула вожжи, и Снежок остановился. Сказала: — Но-о! — и Снежок пошел. — А ну-ка, ты попробуй!
Уцепил Вовка вожжи, тянет изо всех сил на себя, стараясь так же, как Людка, остановить Снежка:
— Тл-л-л! Тл-л-л!..
А конь идет, не останавливается.
— Вот видишь, вот видишь! — Людка отбирает вожжи. Вовка не перечит: ему ли править конем, если он не умеет «р» говорить.
Однако для огорчения нет времени. Трактор, настоящий трактор приближается к ним. Сначала он был маленький, как Вовкин, игрушечный, что остался дома, но чем ближе подходит, он растет все больше, и вот, огромный, не переставая гудеть, он останавливается неподалеку от них. Из кабины выглядывает дядя Витя. Он что-то кричит, но ею не слышно, машет рукой, подзывая к себе.
Страшно подойти к трактору, такой от него шум идет. Но велико у ребят желание прокатиться. Они спрыгивают с телеги на мягкую вспаханную землю, бегут, крича что-то восторженное, непонятное даже самим. Оглядываются на дядю Петю, ждут нетерпеливо, чтобы он их подсадил.
На дядькиных сильных руках сначала Вовка, а за ним и Людка взлетают прямо в кабину. Кажется, что под ногами ходит что-то живое, ворочается и дрожит.
Уселись — Вовка возле дяди Вити, Людка у окошечка.
— А ну, держись!
Что-то живое в тракторе рванулось и повезло.
— В тракторе лошадиные силы! — кричит Людка в ухо Вовке. — Не веришь? Сейчас папка скажет. Папа, сколько в тракторе лошадиных сил?
— Восемьдесят…
Вовка удивлен: так много! И где они только умещаются! Он не сомневался, что в тракторе сидит что-то живое, но даже и предположить не мог, что в нем лошади. Но, видимо, они не такие, как Снежок, а маленькие-маленькие, иначе трактор был бы большой-пребольшой, как колхозная конюшня.
Восемьдесят! Вовка умеет считать только до десяти, а восемьдесят — это, наверное, много. И как только дядя Витя справляется с ними! И наверное, эти маленькие лошадки очень сильные, если такой большой трактор везут, да еще их троих, да еще большую сеялку с двумя дядьками тянут. И не оттого ли такой страшный шум в тракторе, что в нем фыркают эти самые восемьдесят лошадей, ржут и стучат копытами.
Все дальше и дальше отъезжают от Снежка. Снежок все меньше и меньше. Вот таких маленьких Снежков, пожалуй, много бы в трактор вместилось. А поле вокруг лежит большое и просторное, по нему ходят черные грачи.
Трактор развернулся, и Снежок снова начал расти.
— Р-р-р-р… — поет трактор. Нравится Вовке этот ровный звук, и он начинает вторить:
— Л-л-л-л… Р-р-р…
То ли кажется ему, то ли действительно у него получается, как у трактора. Кричит, обрадованный:
— Людка! Я научился «р» говорить! Слушай!
— Не пойму… Давай еще!
— Л-л-л-л… Р-р-р… Л-л-л…
— Да это не ты! — Людка не верит. — Это трактор…
— Нет, я! Л-л-л…
Теперь ничего у него не получается. А ведь только что умел «р» говорить, умел, не хуже трактора! Надо еще немного поучиться!
Только подстроился под гудение машины, как вдруг под рукой у дяди Вити что-то щелкнуло, и трактор остановился, а потом еще что-то щелкнуло, и стало тихо-тихо. Вовка даже в ухе поковырял от неожиданности — показалось ему, словно бы из ушей что-то выпало, и стали опять слышны соловьи и кукушки. Множество голосов доносится — и с поля, и с лугов, и с неба.
— Тюр-ри-ли, тюр-ри-ли! — звенит невидимый в небе жаворонок.
— Кр-р, кр-р! — перекликаются грачи.
— Подь-полоть, подь-полоть! — зазывает перепелка.
— Чьи-вы, чьи-вы!.. Брек-ке-ке, брек-ке-ке! — летит с чибисника.
На чибиснике стаи гусей, бегают жеребята, блеют овцы, мычат коровы. Высокая трава. Цветы. Приволье. Вблизи все еще интересней, чем виделось с горки, от бабушкиной хаты, манит неудержимо!
Но пережитое впечатление так велико, что ребята не могут не подивиться еще раз на могучую машину, с которой только что сошли.
— Когда вырасту — буду трактористом, как дядя Витя! И все запашу кругом! И везде клубнику посажу!
— И я буду клубнику сажать! А еще я буду звеньевой, как мамка!
И скорей, скорей, пока дядя Витя обедает, они начинают рвать цветы, ловить бабочек, разглядывать норки, ползающих насекомых.
— Ой, веретеничка побежала! — Людка подкрадывается и — раз! — что-то прихлопнула в траве. Шарит осторожно, потом берет что-то и приподнимает двумя пальцами: — Убежала, а хвостик отдала. Гляди, он еще живой! Не бойся, хвостик не кусается. Пусть тут лежит, ящерка придет и заберет.
Только дорогу перешли, и Вовка видит: сидит на кусте какое-то чудо-юдо — не бабочка, не птица — крылышки будто из стекла, глаза большие. Ух ты! Чудо-юдо испугалось и перелетает на другой куст. Вовка подкрадывается, и цап его за крылышки:
— Людка, Людка! Я вертолетика поймал!
— Ух какая красивая стрекоза! Отпусти, она жить хочет!..
Разжал Вовка пальцы, полетел вертолетик куда-то за речку.
— Др-р, др-р… — донеслось с того берега.
— Это ж он, который у бабушки на огороде ночью пилил! Дергач! Хотя бы поглядеть какой! — Вовка бежит на мост. И тут кто-то над ним как крикнет:
— Чьи-вы, чьи-вы?
Поднял голову, а это птица. Он-то думал, что человек кричит.
И что ей от него нужно? И в чем он перед ней провинился? Кружит над ним, то взвиваясь, то падая вниз, — будто пугает, что клюнуть хочет.
— Не ходи туда! — испуганно шепчет Людка. — Чибис гнездо охраняет. Смотри, он шапку-то с тебя снимет!
Нет, не намерен Вовка отдавать чибису свою синюю бескозырку, на которой написано: «Моряк».
— А я ему как дам палкой!
Испугался чибис, улетел, и теперь его крик еле доносится с дальнего болота.
Вдруг кто-то заквакал в камышах:
— Ква, ква!.. Брек-ке-ке, брек-ке-ке!
Крик подхватили и вблизи и вдали — зазвенело по всему берегу, по всем болотам. Вовка замирает, удивленный:
— Кто это?!
— Эх ты, лягушек испугался… Да я им сейчас! — Людка побежала по берегу, а у нее из-под ног будто камни в воду сыплются: бултых, бултых, бултых! Вовка догоняет Людку, и вот они уже бегут, кто кого перегонит, а лягушки, переставая квакать, спасаются от них в воде: глазастые, большеротые, серые и зеленые, маленькие и большие — всякие. Теперь Вовка знает, кто это на чибиснике «брек-ке-ке» кричит.
Вдруг видит: из-за кочки выползло что-то непонятное, какой-то живой клубок. С одной стороны глянуть — будто бы лягушка, глянуть с другой стороны — будто бы змея.
— Людка, скорей, скорей! Гляди, сам не знаю что! Еще чудо-юдо, бяка-закаляка.
— Змея! Убей ее палкой!
Вовка пятится: а вдруг укусит. Боится, но ему стыдно признаться в этом. Говорит смущенно:
— Змеев я могу убивать только убитых. Вот я сейчас камнем ее!
Бух — кочкой по чуду-юду, рассыпалась кочка. Глядь, и с чудом-юдом что-то случилось: одна половинка юрк в кусты, а другая половинка прыг в воду.
— Дядь Петь, дядь Петь! — кричит, захлебываясь от изумления, Людка подъезжающему к ним на Снежке дяде. — Змея лягушку в роте держала. А Вовка как даст камнем! Лягушка и выпала, да как сиганет в речку! Ха-ха-ха, ну и чудо!..
Дяде Пете тоже смешно:
— Не дали ужу пообедать. Вон он пополз — два желтых фонарика на голове. Пусть живет, он безвредный… И лягушку спасли.
Он к чему-то еще приглядывается, вытягивая шею и вставая на цыпочки.
— Вон оно, чудо-то, ребята, ходит. Настоящее чудо!
— Где, где? Хотим поглядеть!
— Идем на бугорок. Только тише, не спугните!..
Поднялись на горку, залегли и видят: ходит среди гусей, лошадей и коров большая белая птица с черным хвостом. Ноги у нее длинные и красные. Такой же клюв на тонкой длинной шее, которым птица нет-нет да и выхватит что-то из травы.
— Какой красивый гусь! — воскликнули Вовка и Людка одновременно.
— Черногуз это, а не гусь, — шепчет дядя Петя, не сводя с прохаживающейся у болота птицы посветлевших глаз.
— А зачем он здесь?
— Жить тут будет.
— А где?
— На каком-нибудь дереве или у кого-нибудь на крыше.
— Ух ты! Вот бы на нашей!
Великая радость была бы Людке и Вовке, если б черногуз поселился на бабушкиной крыше!
Как хозяин, расхаживает важно и никого не боится. И его никто не трогает, — наверное, рады, что рядом такая красивая птица ходит. Черногуз то подпрыгнет, то набежит — на лягушат охотится. Изредка он, вытянув шею, поднимает к небу клюв и щелкает им, как трещоткой. Очень интересно наблюдать за ним. Но дядя Петя поднимается:
— Ну, ребятки, пора ехать. На ферму мне надо, молоко возить…
Вовка и Людка покидают нагретое место с большой неохотой.
— А я на него целый бы день глядела!
— И я!
— Наглядитесь еще. Лето большое. Завтра же сюда приедем.
— Приедем! Обязательно!
Медленно отъезжают, шумно делясь впечатлениями и непрестанно оглядываясь, чтоб еще и еще раз увидеть, как по чибиснику деловито и важно ходит Настоящее Чудо.
Всем доволен Вовка. Лишь одна досада: никак он не научится «р» говорить. А на кого ни посмотришь, все умеют. Ворона летит над огородом: кар-р! Кабан в сарае: хрю-хрю! Петух на плетень взлетел: ку-ка-ре-ку! Воробышек на ветке: чик-чирик! Утки на лугу: кря-кря! Самолет в небе: р-р-р-р! И трактор на полях, и грачи на деревьях, и дергач, и лягушки, и пес кусачий в чужом дворе, и даже Тютик, когда его как следует раздразнишь, — все умеют «р» говорить. А Вовка не умеет.
Без этого «р» не может быть полной радости. Овцы придут домой, и опять их Людка у него переманит, потому что она умеет сказать «барь-барь», а он нет. Корова Рыжуха придет, а он не умеет выговорить ее имя. Завтра опять поедут с дядей Петей на Снежке в поле, и опять ему вожжи не доверят, потому что «тр-р» у него не получается. И черногуза позвать застесняется: стыдно сказать «челногуз».
А дальше — еще хуже. Вырастет большой и захочет работать на лошади, как дядя Петя, а лошадь его и слушаться не будет. Лучше всего, конечно, быть трактористом, как дядя Витя. Но как он придет проситься на работу? Как он скажет — «Я хочу лаботать на тлактоле»? Его же тогда все засмеют!..
Какие крики ни услышит Вовка — все повторяет.
— Курлы-курлы! — слышит с неба и сам хочет сказать «курлы-курлы!» Если говорить не вслух, то получается. Пытается попробовать вслух:
— Куллы-куллы…
Не может он больше терпеть такого позора, кричит:
— Людка, научи меня «л» говолить!
Беда, попросить правильно — и то не может. Но Людка не насмехается, она его понимает, сочувствует:
— Не переживай! Мамка говорит, что у тебя язычок короткий. Как вырастет, так и научишься «р» говорить… А может, ты такой уродился? Без «р»?
Вовка готов заплакать.
— Ну ладно! — Людка выражает полную готовность ему помочь. — Скажи: рак, рыба…
— Лак, лыба…
— Какой ты глупый!
Вовка уверяет ее, что он никакой не глупый, что вот, когда на тракторе катались, он немножко умел говорить «р» и что, если еще разок прокатиться, то научится наверняка. Может, он и сейчас бы умел говорить «р» не хуже ее, Людки, пожалуй, даже и лучше, если бы дядя Витя не остановил трактор и не выключил мотор.
— Тлактол, мотол… — Людка не в силах перенести его бахвальства. — Трактор, вон он гудит. Иди-ка сюда! — взбегает на бугорок и его за руку тянет. — Здесь дюжей слышно… А ну-ка попробуй: р-р-р-р!
— Л-л-л…
— Надо — как трактор: р-р-р-р!
— Л-л-л… Р-р-р-р… Р-р-р-р!
— Получается! Пойду бабушке скажу!
— Р-р-р… — Вовка, подлаживаясь к трактору, старается изо всех сил и все громче — чтоб запомнить хорошенько, чтоб не забыть, пока Людка бегает.
Пробует по-утиному: кря-кря! — получается. По-петушиному: ку-ка-ре-ку, по-лягушачьи: брек-ке-ке — получается! И по-воробьиному, и по-грачиному, и по-кабаньи. И как дергач кричит, и как пес кусачий, и как Тютик, когда его здорово раздразнишь, и как чурюканчик, что ночью на кухне поет, и как самолет, и как танк, и как самовар. Вот как хорошо трактор его научил!
Уже и птиц нет таких, ни зверей, ни животных, которые умели бы «р» кричать. Остались лишь коровы, телята, гуси, кошки, овцы, куры, а они «р» кричать не умеют.
— Р-р-р-р… — Не знает Вовка, как бы еще крикнуть, но вот он вспоминает слова, что Людка подсказывала. — Р-рыба, р-рак…
Оглядывает все вокруг, чего бы еще назвать, и, как назло, ничего подходящего нет — чибисник, небо, дом, сад. Нет у них «р». Пытается вставить — не вставляется. Наконец, попадается на глаза что надо:
— Дер-рево… Гр-руша… Ябр-роко…
Даже не замечает, что произнес не то слово. Переводит взгляд на огородные грядки:
— Мор-рковка… Гор-рох…
Людка возвращается, Светку Шипонкину и Морозенка ведет.
— Наш Вовка научился «р» говорить!.. А ну-ка, не стесняйся!
Упрашивать его не надо, и стесняться ему нечего: теперь он любое слово выговорит. Пусть слушают, кому не лень.
— Вор-рона!.. Вор-робей!.. Гр-рач!..
Все-таки большая это радость «р» говорить: язык во рту трепещет, как бабочка.
Торжественно у Вовки на душе. Теперь-то Людка овец у него не переманит! И Снежок будет его слушаться! И если Вовка попросится в трактористы, никто не посмеется: «р» говорить он умеет!..
Вовкины размышления прерывает чья-то корова, подошедшая ко двору.
— Баб, скор-рей! — кричит он, стараясь, чтоб бабушка «р» его слышала. — Скор-рей! Совер-ршенно чужая кор-рова пр-ришла… Тр-раву ест… Пр-рогони!.. Р-рыжуха тоже пр-ришла!.. — И, довольный собой, скачет на одной ножке по двору, пугая его обитателей своими выкриками:
— Кор-рова, кор-рова… Тер-ренок!.. Кур-рица, кур-ри-ца… Петур-р-р!..
Слышит чей-то смех, ему и самому смешно: «р» из него лезет и лезет без удержу, как из дяди Витиного трактора…
Пришли с работы Людкины папа и мама, и, пока они моются у кадушки, Вовка скачет возле них верхом на палке, рулит:
— Р-р-р!.. Р-р-р!..
Долго рулил, наконец-то заметили:
— Да ты, парень, научился «р» выговаривать! Молодец!
Приятно ему. А Людка уже тут как тут — спешит каждому объяснить, радуясь за Вовку:
— Это он у трактора научился!.. Это он у трактора научился!..
— А какое мы Чудо сегодня видели! — только и слышно от Людки вечером, с кем бы ни встретилась. — Настоящее Чудо!.. Вовка, скажи!
— Челногуза!
— Опять ты «р» забыл! Челногуза…
— Чер-рногуза! — Вовка спешит поправиться и не упускает случая похвастаться: — А завтра мы снова поедем на чибисник. Ага! Снежок нас повезет. А потом будем кататься на тракторе. Ага!
По его расчету, все должны ему с Людкой завидовать. И завидуют. Светка Шипонкина с Морозенком не отходят от них ни на шаг:
— Возьмите и нас! Мы тоже хотим Настоящее Чудо доглядеть!..
А взрослые все радуются известию о черногузе:
— Эта птица к счастью!..
Вовка много видел разных птиц в зоопарке, но такую не видел. И если все так любят черногуза — значит, эта птица особенная.
— Людка, а скажи, черногуз знает, что его черногузом зовут?
— А как же! Ты же знаешь, что тебя зовут Вовкой. Все знают, как их зовут — и Снежок, и Зайка, и Тютик.
— И я знаю, как меня зовут! — сказала Светка.
— И я! — сказал Морозенок.
Они просят еще и еще рассказывать о черногузе. Всю ночь бы они тут просидели, и Людка им все рассказывала бы и рассказывала, если бы бабушки не увели их спать.
— Давай и мы спать, — заторопилась Людка, — так скорее утро придет. Хоть бы скорей поехать на чибисник!
И Вовка мечтает о том же, но спать ему не хочется. А заняться нечем. Овцы, гуси и утки накормлены, напоены. Грядки огорода политы. Побегать бы с Тютиком, пободаться с бычком, подразнить клевачего петуха — да они уже спят. Ну тогда хотя бы пару гвоздиков забить во дворе.
— Баб, где мой молоток?
— Все еще не настучался, малый, не набегался. Угомона на тебя нету! Людка легла, ложись и ты. Завтра день будет!
— А мы, баб, завтра черногуза смотреть поедем! — отозвалась Людка, с трудом перебарывая сон.
Вовка ложится, но спать ему все равно не хочется. Хотя бы песни попеть.
— Людка, знаешь «На побывку едет молодой моряк»?
Людка молчит. Наверное, не знает.
— Ну тогда про девчонку?
Опять нет ответа.
— Хочешь научу?
— Вот тебе и Людик — маленький человечек! — Бабушка подошла к постели. — Уже спит. Уморилась.
И действительно, заснула Людка. Спит и улыбается: наверное, Настоящее Чудо ей снится.
Вовке и самому начинает казаться, что не в постели он, а на бричке с дядей Петей — вожжи в руках держит, конем правит. Потом будто бы сидит на тракторе, рулит: р-р-р-р…
Грустно Вовке: мама его должна возвращаться в Город, собирает чемодан. Только удивился:
— Неужели три дня прошло? Как быстро!
Удерживать не пытается, знает: папа велел ей приехать.
— Поезжай! А то, наверное, там наш отец-молодец соскучился!
— Значит, ты меня отпускаешь?
— Отпускаю. Только приезжайте скорей!
— А мы с Моря сразу сюда. Тебе хорошо здесь?
— Хорошо… А приедете, будет еще лучше! Мам, а мам! Помнишь, вы с папкой говорили о бабушкиной школе? Это вы понарошку, да?
— Почему понарошку?
— Когда же я буду учиться в бабушкиной школе?
— А ты уже учишься! А ну-ка скажи, что ты вчера делал?
— Уток кормил, гвозди забивал, теленка пас… А еще с Людкой огород поливали, червяков с яблонь снимали… Дяде Вите обед возили…
— Видишь, сколько ты сделал полезных дел! А кто всему этому тебя научил?
— Бабушка. А еще — Людка.
— А Людку кто научил? А ну-ка, Людик, скажи!
— Бабушка!
— А Людка, значит, тоже учится в бабушкиной школе?!
— А как же! Она — умница, уже много знает и многое умеет. А ну-ка, скажите, кто из вас в бабушкиной школе лучше учится? Кто из вас бабушке больше помогает?
— Она, — Вовка показывает на Людку.
— Нет, Вовка! Вовка!
Он даже повеселел, засмеялся, довольный Людкиной похвалой.
— А мы вместе бабушке помогаем. Правда, Людка? В бабушкиной школе мне нравится! Я здесь еще многому научусь!
— Вот и молодец! — хвалит его и мама. — Чего же тебе с Моря привезти?
— Папку привези!
— А еще чего бы ты желал? Ну, чего ты больше всего хочешь?
— Хочу, чтоб Людка в гости к нам приехала. Я ей Город покажу! А потом мы ее возьмем на Море. Ладно?
— Обязательно возьмем! Значит, ты любишь сестричку?
Вовка смущается, смотрит на Людкино милое личико. Еще бы не любить! Только говорить об этом как-то неудобно. Так любит, что никому не даст ее в обиду — ни клевачему петуху, ни кусачему псу, ни щипачему гусаку, ни волку злому, никому.
— А что хотел бы папке передать?
Многое хотел бы Вовка сказать отцу. И о том, какая Людка хорошая и как они крепко дружат, как помогают бабушке. И о том, что он клевачего петуха побивает, что научился «р» говорить, что большой стал, что работать любит и скучать ему некогда. И как умеет конем править, и как лягушку спас, и как хорошо забивает гвозди, и сколько железячек насобирал для дяди Витиного трактора. Рассказал бы ему про Настоящее Чудо… Видел бы папка, какие здесь жуки, божьи коровки и вертолетики. А какие муравьи — сам маленький, а такое здоровенное бревно тащит! А еще сказал бы, как скучает по нему. Но ничего, он потерпит. Скоро поспеют ягодки, вырастут стручки и, может, сладкие груши. Там и отец приедет, тогда ему Вовка все и расскажет. А пока надо сказать лишь самое главное, чтоб не беспокоился.
— Передай папке, что в бабушкиной школе я хорошо учусь!..
Тут и машина подъехала ко двору. Мама целует Вовку, потом Людку и бабушку, берет чемодан и садится в кабину:
— Будьте здоровы, Владик и Людик! До свидания!..
Машина ушла. Всем грустно. Бабушка походила, походила молча по двору, думая о чем-то, затем взяла метлу, начинает мести. Вовка, прижавшись к плетню, смотрит на нее. Невесело ему. Глядел, глядел и заплакал.
— Да ты что? — спрашивает бабушка. — Или по мамке? Вернется, никуда не денется!
— Нет, не по мамке… — Хочется Вовке, чтоб никто не знал, что он по мамке плачет.
— Так о чем же слезы?
— Хочу двор метлой мести.
— Мести хочешь? Ишь, что ему обидно! Метлу я ему не дала. На, мети!
Вовка, размазывая слезы по лицу, принимает метлу, бурчит недовольно:
— Еще бы не обидно! Сама метет, а мне не дает. Тут любой заплачет. Да, Людка?
— Конечно, любой заплачет! — Людка берет с крыльца веник и тоже принимается мести двор, озорно взглядывая на Вовку. И он благодарен ей: она его хорошо понимает, Людик — маленький человечек!..
Еще в Дивном, на своем подворье, когда только что замкнула хату и вскинула на плечи поклажу, Лявоновна сквозь душевную боль, ни с кем не разделенную, которая гнала ее теперь из родного дома, смутно почувствовала, будто какое-то дело остается не сделанным, и в руках словно бы чего-то недостает. А чего — никак не вспомнить. Да и некогда: солнце-то вон уже где, на целый аршин поднялось над полем, времени — только до автобуса добежать. Кинулась было по закуткам, но, заметив во дворе мусор и беспорядок, вспомнила все зло, причиненное ей Нинкой-снохой, и недоверчивость сына к материнским жалобам, махнула рукой:
— А нехай теперь сами все делают, коль не гожа!..
И после, когда шла через Утицу и Гусек, все четыре длинных километра, до самой Журавки не покидало Лявонвну все то же ощущение чего-то несделанного, какой-то неприятной легкости — такую испытала однажды, когда у коровы неожиданно пропало молоко: все бабы с луга шли с полными подойниками, а она с пустым, — вот и сейчас словно с порожним ведром идет. Этакое наваждение! В недоумении ощупывала перекинутые через плечо туго набитые авоськи и кожаную сумку на ремне. Все тут: яблоки и цибуля, тыквенные семечки и яички — кажется, ничего не забыла. И подушка тут, из-за которой вчера весь сыр-бор в семье разгорелся, — горькая радость Лявоновны:
— Как ты на меня, сношка, ни злилась, как ни топотала, чертяка, а подарочек Невке, дочке своей любенькой, я все-таки везу!..
Протяжный гудок летит от журавского магазина.
— Ох ты, уже ревить! — И все печали на время забыты, одна думка: успеть бы! Лявоновна прибавляет шагу, срезая путь через огороды, с которых, кроме капусты, все уже убрано. Она машет рукой, давая знак, чтоб не уезжали, и автобус ее ждет, голубой, с квадратной латкой на боку.
— Вот спасибо, вот спасибо! — шепчет, влезая на подножку, еле переводя дух. — Паняй!
— Ха, как села, так и паняй! — усмешливо замечает шофер, вызывая всеобщее веселье.
Лявоновне достается местечко в заднем ряду, хорошее местечко у окна, она довольна. Приняв еще несколько пассажиров, автобус зачихал, застукотал. Новая вспышка радости: поехали!
Всего лишь несколько минут душа спокойна. А потом засосало, засосало. В первую очередь, конечно, от обиды. Но и еще отчего-то. Вглядывается Лявоновна в лица сидящих перед ней сельчан, молодых и старых, и раз и два проходится глазами по всему автобусу. Протерев вспотевшее стекло, смотрит на пустынные поля с перелетающими по ним грачами, на луга в белых хлопьях тающего тумана, на лесистые взгорья в радуге осенних цветин, спрашивает безмолвно: отчего же, отчего же? А ответа нет. Ровно катится автобус, вскидывая задком на ухабинах, ровно урчит мотор. Люди — кто коротает время в тихой беседе, кто читает, кто дремлет. Все те же спокойствие и тишина за окном. Хоть бы кто шепнул, хоть бы что надоумило…
Вдруг шофер на полном ходу резко тормознул. Не успели подумать, что там за беда, как в тот же миг снаружи донеслось отчаянное кудахтание зазевавшейся рыжей хохлатки, взлетевшей с облаком пыли из-под колес. Только тут Лявоновна свою оплошность обнаружила:
— А курица-то… Батюшки вы мои!.. — от горести даже привстала с сиденья, заломив руки и покачивая головой. Лицо ее болезненно морщится, рот страдальчески кривится. Видя это, пассажиры, что поближе к ней, наперебой спешат успокоить:
— Цела твоя курица, бабка! Ничего с ней не случилось. Глянь-ка, опять к дороге подалась… Она и думать забыла, а ты переживаешь!
— Да я не о ней, ну ее к лешему! — Лявоновна готова заплакать от досады. — Горюшко мое — курицу я дома забыла. Хотела дочке в город отвезти. И попалила, и разделала, а взять не взяла… На погребице лежит…
Людям забавно, весь автобус грохочет над старой:
— Ишь ты! Шофер чуть курицу не задавил, она и вспомнила!
— А если б не курица, она бы до самого города не спохватилась!
— Эх, шофер, надо бы тебе раньше курицу давить. Может, бабка и вернулась бы, а теперь далеко, пропала курица!
— Хватилась, когда с горы скатилась!
— Девичья память у тебя, бабка!.. Ха-ха-ха…
Отмахнувшись от насмешников — ишь, ляскают, весело им! — и смирившись со своей бедой — да что уж теперь поделаешь! — Лявоновна опускается на сиденье. Вот так промашка! Придет Нинка с работы, увидит курицу и запустит таких чертей свекрови вдогонку, только держись. Ух, запалючая! Еще и в толк не возьмет, что к чему, пошла шуметь, пока не одумается. Чисто Гашка Богданиха, тетка ее, одной они породы. Та, бывало, вспыхнет ни с того ни с сего, наговорит, наговорит, а потом, как схлынет дурь, к тебе же поддабривается как ни в чем не бывало. Обожжет и тут же спешит погладить, а того не поймет, что опаленное от этого свербит еще сильней, боль еще невыносимей. Ну а сынок-то что? Он же родная кровь! Всегда был добрым, учтивым, с малых лет радовал. Особенно был хорош, когда из армии вернулся. А женился — и как подменили, горой стоит за Нинку, хоть права она, хоть не права. И сдается, стал он таким не сразу, а лишь после того, как съездила Нинка в Кучугуры. Не разжилась ли она там у бабок-знахарок зельем каким да не опоила ли его. Соседка, та давно твердит, что на Лешку напущена порча. Наверное, так и есть, потому что и сама кое-что подметила… Достанется же от них сегодня Лявоновне, когда вечером сойдутся, все косточки переберут, язычки свои почешут. А у нее на душе такое жжение от вчерашней ссоры, что, кажется, к этой боли уже ничего и прибавить нельзя. И лекарств от нее пока никаких нет, кроме злорадства: пусть-ка они там помотаются. А то обихаживала их, обихаживала, все хозяйство на своем горбу тянула и, вишь ты, негожа стала. Только Людку жалко, внучку: принесут ее из садика, увидит, что бабушки нет, заплачет… «А может, подумают, что курочку-то я для них разделала! — мелькнула мысль у Лявоновны. — Вот так-то было бы ладно. А курочку Невке я с базара прихвачу!..» На том и успокоилась.
Лявоновна в городе не впервые. Как только Невка весной этого года, переехав с мужем и ребятенком из Поволжья, получила в областном центре квартиру, она сразу же съездила за матерью. До сих пор от той поездки смутная неловкость на душе, хоть, кажется, и не сделала тогда ничего плохого. Стыдно за восторженность, за наивность, которые она, вечно привязанная к дому, к хозяйству, и впервые увидевшая город, выказала перед дочкой.
— Ой, девонька! — взахлеб говорила она. — Какие агромадные дома! А там живут?.. Да как же туда заходят?.. И не страшно?.. А на улицах так хорошо кругом — зелено, весело. Цветов-то сколько! Вот говорят: рая нет. А это чем не рай? Настоящий рай!..
А в троллейбусе ехали по городу, вслух восхищалась и все никак не могла понять, как это водитель знает, где кому сходить. И, войдя в квартиру, заглядывала во все уголочки, всплескивала, как маленькая, руками, дивясь блескучим паркетным полам, ванной, туалету с кафельными стенками, балкону, газовой плите, всему. Лишь два дня пробыла: хозяйство же дома без присмотра! Только и успела с внуком посидеть да связать из тряпья половичок, который Невка при ней же постелила у дверей на лестничной площадке…
Сойдя с автобуса, Лявоновна сперва обежала шумящий тут же за углом базар. Час поздний, обеденный, все лучшее уже распродано. Есть гуски хорошие, утки, да жаль, в Невкиной семье ни гусей, ни утей не едят. А курицы такой, какая дома, уже не купишь — заморыши остались да петухи. Облюбовала самого рослого из кочетов, цена сходственной оказалась, взяла. Сразу ноша потяжелела, хлопотней стало: сесть в троллейбус, а затем и выйти на третьей остановке люди помогли.
Очумевшая от шума машин, от людской суеты, помедлила чуток, сложив добро на тротуаре, соображала, как дальше идти. Глядь, у газетного киоска Невкин мужик стоит, за руку держит малого.
— Микалай! Вадик! — вскрикнула обрадованно, и они оба заспешили к ней.
Прямо-таки повезло. Как бы она тащилась одна-то. И дом нашла бы, и в какой подъезд войти знает, а вот квартиру нужную могла бы найти лишь по своему половичку. А вдруг его Невка убрала, тогда ходи вниз-вверх по лестнице по всем этажам, гадай, в какую дверь стучаться — все они охрой окрашены, одна на одну похожи.
— Любенький, глянь-ка, что я тебе привезла! — хочет дать внучку горстку тыквенных семечек, привезенных для него специально, он их страсть как любит, но малыш, как увидел петуха, так и замер, тараща глаза и ничего не слыша — хоть чего ему дай! Эка для него невидаль!
— Баб, зачем у него ножки связаны? Ему больно!.. — Вадик теребит Лявоновну за подол. — Баб, а что мы с ним будем делать?
— Как что? Зарежем да съедим!
— Баб, не надо его резать!.. Он хороший.
И все время, пока они идут по улице, затем через двор и по лестнице, малыш упрашивает не переставая:
— Баб, не будем его резать. Ладно?.. Баб, не будем его резать…
— Да, наверное, не будем.
Все же вынудил, добился своего. А она-то тоже додумалась, старая, живую птицу приволокла, нет бы купить разделанную. И ничего теперь не поделаешь, надо как-то перехитрить мальца, а то будет реву. Огорчать ребятенка не дело. Вадик уже стучится в дверь, в ту самую, у которой половичок лежит, сплетенный Лявоновной, и, захлебываясь от радости, извещает мать громким криком:
— Бабушка петушка привезла! Ура-а!..
На Невкину семью Лявоновна не налюбуется. Все у них по-доброму, по-хорошему. Может, это потому, что по большим городам живут. С ней приветливые, обходительные. О дочери и говорить нечего: недаром на мать похожа. Зять — золото, ни единого слова дурного от него не услышишь, все мама да мама, иначе не назовет. Если б сын собственный был таким, не нагордилась бы. Вот уж правильно говорится: ежели плохое, так оно и свое плохое, а ежели хорошее, так оно и чужое хорошее. Сначала его стеснялась, а потом освоилась и даже нет-нет да прикрикнет на него за озорство, без которого он не он, не однажды, за столом, дурачась с Вадиком, схлопотал от нее ложкой по лбу, чего с другими затьями она себе не только не могла бы позволить, а даже на ум такое не приходило, хотя и те пустосмехи изрядные. Порой он расхохочется: «Ну, достались Лявоновне зятьки, один чище другого, а я так самый неудачный!..» В сынишке души не чает. Сведется с ним и ну играться, сам хуже маленького: греметь заводными игрушками, выстраивать башни из книжек, которых в квартире уйма, по всем шкафам, по всем полкам, дудеть в дудки, стрелять, с хохотом и криком кубыряться на ковре или, ни в чем не уступая малышу, гонять футбол в коридоре. А ведь уже не первой молодости. Партийным стал, очки начал носить, но все равно серьезности в нем ни на грош не прибавилось. От Невки слышала, что книжки он пишет, да что-то не верится. Такому только в клоуны. А этажом ниже живет не то его друг, не то приятель, в прошлый раз все к ним захаживал — тоже книжки пишет, не ему чета: важный, строгий, голова большая да лысая, ни единой волосинки — вот, наверное, умный. Николаю у него поучиться бы серьезности, но с ним он все хи-хи да ха-ха. Не поймешь, где у него всерьез, где в шутку. Вадик, видимо, в отца пошел, такой же мудреный. Еще совсем крошка, только-только лепетать начал, а уже скажет порой такое, что и взрослый не выдумает, и, если что просит, надо крепко подумать, прежде чем исполнить или не исполнить его каприз.
Внук и зять, как вошли к себе в квартиру, занялись петухом: разглядывают его да гладят, крошат хлеб, сыпят крупу перед ним, ставят блюдце воды — надолго им теперь хватит этой забавы.
Невка помогает матери раздеться, увлекает за собой. В комнатах у них стало гораздо лучше: кругом тюлевые и полотняные занавески, появились посудный шкаф, диван, телевизор, раздвижной стол, телефон, холодильник. Обжились. А по обеду, которым поспешила угостить дочка, по всякой провизии, набитой в холодильнике, поняла Лявоновна, что и питаются они неплохо.
Дочка расспрашивает о родне. Как Мария живет? Не обижает ли ее Иван? Как Лидка с Витюшкой, молодожены? Как Лешка с Нинкой?
Мать обо всем ей рассказывает, все новости сельские выкладывает, а про свою обиду на сына и сноху — ни слова. Уже пробовала она на них жаловаться — правда, пока лишь одной Маруське, старшей из дочерей, та хоть и не одобрила обидчиков, но и мать попрекнула. Так что и не рада была, что поплакалась. Перед Лидкой смолчала: зеленая она еще для таких разговоров, может, и вовсе беды ее не поймет. Невка другое дело, мать в обиду не даст никогда. Вот бы и высказать дочке все, что камнем на душе лежит. Однако, как ни велик соблазн, нельзя этого делать. Ведь откройся ей, она же все своему Николаю перескажет. Вот если бы сейчас на ее месте Наташка была, дочка, работающая колхозным агрономом, той бы все поведала без утайки. Она с мужем своим плохо живет, и о чем ей ни расскажи, все при ней останется. Терпение у нее материно. И когда приходит черед Лявоновны расспрашивать, в первую очередь она сверяется о Наташке, давно ли виделись.
— Да уже давненько. Где-то в июне заглядывала. А потом — жатва у них там, силосование, а теперь вот бурак. Пока не выкопают, председатель не отпустит. Ты же знаешь, он частенько ее за себя оставляет.
— Тьфу! Вот моду взял, чтоб ему провалиться!.. Наш-то никому ничего не доверяет, все сам, все сам. А этот ирод… Господи, прости мою душу за погрешение! — Лявоновна крестится.
— Да это же работа, мама… К ней и съездить можно. Тут недалеко. Часа три на автобусе…
Разговаривали, прибирая на кухне, потом купаясь в ванне. Побанились и легли на диване в комнате Николая. Столько времени с дочкой с глазу на глаз, а все же не рискнула Лявоновна сказать о томившей ее беде.
Вадик, оставив в покое петуха, который теперь сидел на балконе, забирается к бабушке под одеяло, обнимает крепко за шею — стосковался, с весны не виделись. Отец-то с матерью за это время не раз наезжали в Дивное, а он дома сидел, болел коклюшем, — не брали его, опасаясь, как бы Лешкину девочку не заразить. Бабушка и сама по нему сильно за лето наскучала.
— Баб, ты где будешь спать? Скажи, где? — донимает малый. — Хочешь, я тебе свою кроватку отдам? Хочешь?
— А я умещусь на ней? Она же маленькая.
— Тогда ложись на мамкиной!.. Мам, не обязательно тебе с папкой спать. Пусть он уходит на свой диван. Он тут, а мы там — как хорошо! Правда, ба?
— У вас же раскладушка есть…
Вечером смотрели телевизор, лежа в своих постелях. Лявоновне он в новинку, однако же, что происходило в ящике, долго не могло отвлечь ее от навязчивых мыслей, более того, раздражало непрестанным шумом, громкими криками, мешавшими вести разговоры. Там мелькали широкоплечие, здоровенные парняги в шлемах наподобие казанков, носились взад-вперед, размахивая палками, гоняя какой-то черный кругляшок. Вадик в восторге, даже Николай нет-нет да выкрикнет:
— Вот это игра! Вот это хоккей!
Мало-помалу и саму Лявоновну увлекло происходящее в телевизоре. Прежде всего ее удивило, как это можно так быстро бегать.
— Микалай, неужто это взаправду?
Оказывается, взаправду. Там лед, а на ногах у игроков коньки. А откуда льду взяться? Зимы-то еще нет. Да и зачем им играть на льду, на асфальте-то, наверное, лучше. И без коньков бегать легче, меньше бы падали. Это и многое другое было неясным, вызывало у нее вопросы и замечания. Что это у них, черненькое, что гоняют? И почему их вон сколько, а штучка только одна? Дали хоть бы две. Почему у всех дубинки, а у полосатенького ее нема? А почему вон тот, который бегать не хочет, лицо спрятал? Зачем так много людей за стеночкой-то, аж до самого потолка? Им, наверное, деньги платят, этим-то, что глядят и кричат. А за что игроки так стараются?
Когда кое-что выяснила, стало еще интересней — за всякий промах вслух выражала свою досаду.
— Вот чертяка! Лавит и лавит, треклятый, этот-то защитник!.. Все ноль да ноль. А тот, в маске, стоит да стоит на одном месте. Не хочет медаль заработать.
— А на что им медали? — захлебываясь в смехе, спрашивает зять, и чувствуя подвох, она отвечает уклончиво:
— Медали, чтоб люди видали…
Вдруг в телевизоре вместо людей забегали всякие звери, большие и маленькие, зарычали, и Лявоновна приняла их за настоящих, лишь одно она никак не могла понять: почему они говорят по-человечески.
— А это что, понарошку? — и рада, что сама догадалась.
Пока неправдашный волк гонялся за неправдашным зайцем, ей было скучно. Лишь Вадику одному было весело. Но вот снова появились парни с дубинками — снова гляди да переживай. А потом в телевизоре начались всякие чудеса, какие и во сне не снились. Вроде бы правдашный человек ходил с хлыстиком среди вроде бы правдашных не то тигров, не то львов, командовал ими, вроде бы правдашные девчонки на льду крутились волчком, и вроде бы правдашные люди сигали в воду в одних трусиках с вышки, что повыше городского дома, кувыркались вертушком, взлетали вверх на несколько саженей и всякое другое вытворяли, самое невозможное. Зять то и дело допытывался:
— Мама, а это понарошку или не понарошку?
Она отвечала с уверенностью, что не ошибается, но все падали от смеха: как видно, всякий раз получалось у нее невпопад. И все ж она отстаивала свою правоту:
— Да разве бы звери его не слопали!.. Да разве ж может человек вертеться тах-то, как юла!..
Это только прибавляет смеха. И то сказать, они по большим городам жили, всего насмотрелись, а что довелось видеть ей, домоседке, — лишь село свое да поля, огород да скотину. Кажут в телевизоре всякое, разобрать не трудно, где человек, где медведь, волк либо какая другая зверюга, а правдашные они или неправдашные — кто их поймет.
После всех чудес в ящике что-то щелкнуло, и в нем появился сердитый мужчина с усиками и при галстуке, принялся читать по бумажке о копке свеклы, о севе, о навозе, о зиме. Зять подошел, нажал на ящике красненькую кнопочку, и усач сначала замолк, а потом и вовсе его не стало. Был-был и непонятно куда подевался.
— Микалай, ты его совсем выключил?
— Совсем.
— Совсем-совсем?
— Совсем-совсем. А что?
— И он нигде-нигде больше не гомонит?
— Говорит. А вон, слышите, за стеной, у соседей.
Прислушалась, и точно — не только за стеной, но и вверху, и внизу слышен голос усатого мужика. Вон оно что — значит, в каждом телевизоре такой-то…
Все уснули в квартире, лишь к Лявоновне сон не идет, хоть глаза выколи. То ей подушка не мягка, а это — та самая, что из дома привезла, то под боком жестко, хоть дома-то и вовсе на камнях спит, на печке. Мука мученическая: ведь за сто верст от своего жилья, а всеми своими думами к нему привязана.
Всплывают в памяти и обретают свой смысл даже такие мелочи, на которые и внимания-то не обращала.
Оженился Лешка зимою, а по весне усадьбой занялся — перестроил сараюшки, погреб, поставил водонапорную колонку, понасажал по всему огороду молодых яблонь, начал хату перекрывать. Кому выгребать мусор, кому деревья поливать? Матери. Из дочерей в доме никого, а молодая на сносях. Особенно сад мучил: покачай-ка день-деньской воды, потаскайся с ведром по бугру туда-сюда. Цибарка здоровая, тракторная — когда-то полную носила, посвежей была, — а тут и по половинке носить уморишься: столько кустов полить надо. Лешка шифер крепил, увидел с крыши, что мать льет под дерево не по полному ведру, кричит:
— Мама-а! По цельному лей!
Лишь усмехнулась на его замечание: «Высоко, парень, сидишь, далеко видишь. Тяжело, Леша, по цельному-то. Тут надо ведер двести перетаскать». И продолжает носить по половиночке. Лешка опять кричит:
— Мама-а! По полной цибарке лей!..
Тогда еще мамой звал. И сноха так звала. А как народилась Людка, оба матерью звать перестали: бабка да бабка. «Какая же я вам бабка?» — говорила им иной раз, выйдя из терпения. День-другой позовут как положено, и снова: бабка. Нинка-то ладно, какой с нее спрос, она чужая. Обидно, что сын так зовет. И поправлять всякий раз — не напоправляешься.
Противней всего, что они шушукаются за ее спиной. Нинка всем своим видом показывает, что в свекрови не нуждается. Если обратится когда, то лишь с упреками: и это ей не так, и то ей не так. Сын слышит, мо-ол-чит. Сама же не терпит ни малейшего замечания. Как-то, одевшись как в гости, стала у печи. Лявоновна, жалеючи ее наряды, и скажи, дескать, не по-людски это, надо переодеться в домашнее, а потом уже за рогачи браться. Сноха так и пырскнула. Спасибо Маруське, дочке, — выслушав очередную жалобу, надоумила мать:
— Да пусть в своем наряде она хоть через печную трубу лезет, а ты молчи!
После этого все неправды терпела, все наскоки. Но однажды, не выдержав, как-то само собой получилось, сказанула пару зряшных слов. Сидели всей семьей во дворе за обедом, в это время мимо прошла одна из бывших Лешкиных ухажерок, которая и прежде Лявоновне нравилась, а теперь, подросшая, раздобревшая, еще больше приглянулась. Ну и словно лешак потянул за язык-то.
— Не Нинку тебе, Леш, надо было бы сватать, а вон кого — Нюрку Знатцеву. Не девка, а ягода! Что ты на ней-то не женился?..
Маруся, узнав о новой ссоре, раздосадованная, выговаривала матери, чуть не плача:
— Разве ж можно так, мама? Он любит Нинку, а ты такое брякнула. И при ней. Зачем так?.. Кому это понравится, сама посуди… Как же теперь быть, не знаю. Может, повинишься?
Перед кем виниться? Перед ними? Это Лявоновне кажется неприемлемым. Они обижают, а ты молчи. Как бы не так! Был бы Федор жив, муж, разве он дал бы в обиду и разве в чем осудил бы? Да никогда! А что он сыну бы сказал?.. Мал ты был тогда, сынок милый, когда мать под бомбежкой днем и ночью тащила тебя на себе, уходя от немцев, собой прикрывала, пуще своей жизни берегла. Да если б знала, чем ты отплатишь за это, оставила бы тебя тогда где-нибудь, на дороге бы бросила!.. В чем сейчас-то не угодила? Или сложа руки сидела? Картошку на огороде выкопала почти что одна. Прибрала всю кукурузу, всю гичку, всю гудину. Торфу наготовила на всю зиму. Понатягала сена с чибисника и бураков, как приказывала Нинка, с колхозного поля — сколько ночей из-за них не доспала. И гусей, и утей, и курей, и овец, и корову — всю живность обихаживала. Двух кабанов вырастила, бычка. Для вас надсаживалась, не для себя. Жили за ней как за каменной стеной. И вот отблагодарили… Из-за подушки и вовсе Нинке не было причины сыр-бор затевать. Не ею она собрана, не ею сшита. А перьев там, в мешке, на потолке, еще на пять хватит: шей, не ленись…
Сон пришел где-то под утро. Но едва на балконе захлопал крыльями петух, готовясь пропеть зарю, Лявоновна быстро начала одеваться, думая, что она дома и пора идти доить корову, разжигать печь, готовить завтрак. Поблукала впотьмах по комнате, поняла, что торопиться ей никуда не надо, и снова забралась в постель. Почти с наслаждением представила себе, как сейчас Нинка ворочается в кровати, будит Лешку, как они сонно переговариваются, тягуче позевывая — ох, как не хочется им подыматься в такую рань. Плохо ли им было за матерью-то.
Петух еще раз прокричал, еще да еще, настраивая Лявоновну на домашний лад. Шибко хорошо поет, чертяка, молодой, видать, и вытягивает долго, и голосок сильный — такого, пожалуй, во всем Дивном нет. Хорошо бы этого певуна домой свезти, свой-то совсем старый стал, курей плохо топчет…
— Баб, давай выпустим петушка. Он жить хочет!
С этими словами Вадик, проснувшись и спрыгнув со своей кровати, забирается в постель к бабушке.
— Как это так выпустим? За него деньги плочены!
— Выпустим, и все. Пусть летит к себе.
— Я его домой увезу.
— А не будешь резать?
— Нет.
— Баб, знаешь, как я тебя люблю? Вот как я тебя люблю!
Даже слеза прошибла Лявоновну, когда почувствовала на своих губах нежные целующие губки внука. Давно ли собственный сын был вот таким же малюсеньким и вот так же, ласкаясь искренне и неумело, прижимался личиком к ее лицу. И тепло, которого ей уже давно недоставало, заструилось, заструилось где-то глубоко-глубоко в груди, словно какую ледышку подтачивая, томительно и сладко.
— Баб, я хочу петушка покормить!..
— Лежи еще.
— Тогда я папку позову.
— Его нету.
— А понюхай, слышишь, накурено? Значит, дома.
— Иди, проверь.
Малыш пробежался по квартире, шлепая босыми ножками, возвращается, всем своим видом выражая удивление:
— Странно! Пахнет папкой, а самого его нет… Баб, петуха надо кормить, вставай! — снова затормошил ее, присев на край раскладушки. — Вставай, баб! А то я, знаешь, что сделаю… Я буду стенку ковырять. Вот!
И не шутя, хочет, постреленок, исполнить свою угрозу — ручонкой тянется к трещине под окном, которую, видимо, уже когда-то ковырял. Ничего не поделаешь, приходится Лявоновне подниматься.
— Не трожь!.. Вот отцу-то скажу, он тебе всыпет ремешком.
— А папка меня совсем не бьет. Ага!.. Он только вот так ладонью мне по головке, по подзатыльнику. Но это ни чуточки не больно!
— Тогда матери скажу!
— Нет, мамке не говори! А то дружить с тобой не буду… Знаешь, как она меня однажды настегала? Аж вот здесь у меня на попке полосы были. Красные!
— Ври!.. А как ты полосы-то увидел?
— А я в зеркале смотрел.
Вот малый препотешный. Правда, в этом возрасте все они занятные. И Лешка таким был…
Дома только они двое, старый да малый, родители Вадика уехали куда-то за город, по делам.
Сперва они дали поесть петуху, потом сами пошли завтракать. Пока Лявоновна готовит еду, внук уже успел за ее спиной пошастать в буфете. Слышно, как причмокивает. Повернулась к нему:
— Ты, малый, никак уже успел пирожные полизать?
— Нет, я не лизал.
— Зачем же шкафчик открывал?
— А я, баб, только хотел поглядеть, как они там лежат-полеживают, живут-поживают, добра наживают.
— Вот молодец какой!.. Сперва яишенки поедим, потом уже примемся чаевничать…
Однако ни тому ни другому позавтракать как следует не удается. Как начали Вадика звать дворовые мальчишки, выходи да выходи, будем играть в футбол, — малыш заегозился, пойду да пойду, на чай только подул, так и не стал ждать, когда остынет, обулся, оделся и бегом к своим приятелям. Крикнула ему вдогонку:
— Только со двора никуда не бегай! Слышишь? Смотри у меня!..
Она принимается прибирать постели. Через открытую дверь балкона со двора летит гвалт играющих мальчишек. Как раздается чей-то возглас порезче, приходится всякий раз выскакивать: не внука ли обижают.
Вот что-то у них там всерьез не заладилось. Парнишка, чуть побольше других, видать, ихний заводила, Вадика толкает, прогоняя куда-то, прицепился, поганец, не отстает.
— Вадик! — кричит Лявоновна с балкона, силясь перебить ребячьи крики. — Иди в хату!.. Я кому говорю!.. В хату иди!..
Как у себя в Дивном ребятню свою домой закликала, так и сейчас зазывает внука по домашней привычке, даже не спохватилась, что это очень смешно перепутать хату с этим огромным каменным домом в пять этажей.
Слышит Вадик бабушку, нет ли — не понять. Но там, видимо, уже помирились, с прежним азартом гоняют мяч по двору.
Не успела пол подмести, опять во дворе ссора, и внук вроде бы даже слезами голосит. Ну что за народ!
— Вадик, иди в хату!.. Я кому говорю! Иди в хату!.. Вот я матери скажу!
На этот раз внук не смеет ослушаться. Лявоновна выходит на лестницу встретить малыша. Снизу, как из глубокого колодца, долетают его плач и вперемежку между всхлипами выкрики: «Балан! Балан!» — это, видимо, прозвище такое — «Баран». В одном-единственном слове, пока добирается до своего этажа, он выражает то обиду и жалобу, то злость и беспомощность, то угрозу и вызов.
— Ну что вы там не поделили?
Малыш торопится припасть к бабушкиному подолу, пожаловаться:
— Этот Баланяла… Он гадкий, гадкий! — И захлебывается: слезы ему говорить не дают.
— Ну что тебе сделал этот-то Бараняра?
— Он говорит: «Я из-за тебя гол не забил, и за это, говорит, ты мне должен купить мороженое!»
Лявоновна уводит плачущего внука с лестницы, приговаривая:
— Ну, будя, будя… Да на вот тебе двадцать копеек, кинь ему, паршивцу, с балкона! Только не реви!
— Это он сам гол не забил. Балан!.. Я ему не мешал… Был бы Селгей, мой друг, мы бы ему дали!
— Как подрастешь, ты и один Бараняру поодолеешь! Ешь побольше — силачом будешь!
— Буду-у… Папа говорит, что я уже маленький силачоночек. Ведь правда, баб?
— Правда!..
И уже на его разгоряченное, румяное личико набежала светлая улыбка. У малого и обиды малые: чтоб успокоиться, много ли ребятенку надо. Не то что взрослому…
Слез у малыша как ни бывало, и совсем иные думы гнездятся в его головенке.
— Баб, а есть такая болезнь: свинья?
— Наверное, не свинья, а свинка.
— Ага, свинка. Эта самая свинка на Сережку напала, он дома сидит. И мне гулять не с кем.
— А хочешь, я с тобой пойду гулять?
— Хочу!.. А ты мне купишь чего-нибудь?
— Куплю.
— Купи мне, пожалуйста, вот такой же, как у тебя, кошелек с денежками! Ладно?
— Эка ты шустрый! Вот вырастешь большим, узнаешь, как денежки-то даются. За них надо хрип гнуть.
— Хрип гнуть?!
— А как же! За них надо работать. Где же ты будешь деньги брать?
— А я, как папка, буду выписывать в сберкассе. На почте есть такое окошечко. Знаешь? Эх ты! А я знаю!..
Лявоновна сама наскоро оделась, принимается за внука, обтирает ему личико.
— Ну ты и чумазый, идти с таким-то стыдно. Нос грязный. Ты что, с курами клевал?
— А это меня Витька Заикастый толкнул, я и упал. Прямо в клумбу!
Видать, забавно упал, ему и самому теперь смешно.
— И пуговицы на пальто нет. Ведь только что была! Да, тут-то!
— А я ее крутил, крутил… Вот так… Она и оторвалась.
— Куда же пуговицу дел?
— А она… Она куда-то сама подевалась…
Сколько ни искали, оторвавшуюся пуговицу не нашли, пришили другую. Пока Лявоновна складывала нитки, пока обувалась и ключи искала, Вадик выбежал на лестницу. Заперла дверь, оглядывается: где же малый? А он протиснулся между стойками перил и, держась за них, стоя на самом краешке площадки, наклонившись, вниз заглядывает. Так и обомлела: внизу-то пропасть, три этажа! Скорей выхватила его оттуда.
— Ах ты, родимец! Ведь упадешь!
А ему, постреленку, и страха нет, беды не чует. Смеется:
— Ну и что ж, что упаду! А я по ступенечкам — раз-раз-раз — и снова сюда взбегу!.. Мы каждый день с мальчишками отсюда плюваемся…
— Ремня бы вам всем всыпать! Вот я отцу-то скажу!..
Непременно сказать надо Николаю, чтоб место это опасное чем-нибудь заделал…
Выйдя во двор, Лявоновна огляделась — она всерьез замышляла купить по мороженому Вадиковым приятелям, но вокруг никого уже нет, ни Бараняры, ни Витьки Заикастого — ушли в кино.
На улице довольно-таки холодно, сиверко студит. Гуляют они по глухому переулку, где за домами безветренно и тихо. Едят купленные в магазине конфеты, довольны друг другом. Увидят что-либо интересное, стоят, разглядывают. Все мысли Лявоновны сейчас при нем, при внуке, им одним заняты. Слушает его неумолчный лепет, сама молчит, готова исполнить любую его прихоть. Вот он увидел: две собаки в чужом дворе играют — большая и маленькая. Сам остановился и бабушку задержал:
— Баб, смотри, смотри! Это — мамка и сыночек, правда? А где папка?.. Вон-вон какой-то песик побежал. Видишь? Далеко-далеко.
— Нет, не вижу. Зрение плохое, старая стала. А ты глазастый.
— Я вижу все-все — и небо, и тучи, и деревья, и вон тот столбик, что далеко-далеко на горе. А вот комарика, который сидит у него на макушке, не вижу…
Вскоре набежала туча, с неба закапало, и они заспешили домой — мимо кино и киосков, мимо троллейбусов и машин, идущих сплошным потоком. Вадик расхныкался: не хочется ему домой, а что поделать, если непогода гонит. Остановил он бабушку напротив милиционера, стоящего с полосатой палкой на перекрестке, просит чуть ли не со слезой:
— Баб, скажи дяде милиционеру, чтоб дождику идти запретил!
И, уже плачущего, она подхватывает его на руки, уносит домой.
Вновь содрогнулась всей душой, поднявшись на свой этаж и глянув вниз с того места, где Вадик легко просовывается за перила. Бога надо благодарить — за то, что сохранил малыша целым и невредимым.
Дома никого еще не было. Они посыпали петуху пшена и хлебных крошек, сами пообедали, затем прилегли спать, каждый на своей постели.
В коридоре раздались звонки, малому сон перебили.
— Баб, кто-то по телефону звонит!
— Я сейчас!..
Как люди разговаривают по телефону, Лявоновна видела в колхозном правлении: ручку надо крутить и трубку снимать, сама же дела с ним никогда не имела. А тут аппарат какой-то незнакомый, совсем не понять что к чему. Подождала: может, бросит звонить. Нет, не бросает. Звонит, чертяка, и звонит. Трубку подняла, из нее голос какой-то незнакомый: «Мама!.. Мама!..» Положила молча и осторожно ее на прежнее место, и тот, что в трубке, сразу замолчал.
— Кто звонил? — спрашивает Вадик.
— Да так, дурачок какой-то. Заладил: мама да мама. Видно, не туда попал…
Только прилегла, вновь телефон трезвонит. Вышла, подняла трубку: все то же. Теперь трубку положила не так уж осторожно, даже резко и сердито.
— Зачем они телефон-то этот завели, только спать не давает!
Внук опять интересуется:
— А это кто звонил?.. Тот же дурачок, да?
— Тот же. Спи, спи!..
К вечеру вернулись Николай и Невка. Зять спрашивает, не звонил ли кто. Лявоновна поспешила сперва высказать свое недовольство телефоном, дескать, одно беспокойство с ним, потом уже ответила:
— Два раза звонил ктой-то. Одно свое заладил, как дурачок: мама да мама, мама да мама!
— А ты молчала?
— А что ж я ему скажу!
— Да кто мамой-то тебя тут зовет, этого не подумала? Ну кто еще, кроме Невки и меня!.. Это я звонил… Подала бы голос: алло, слушаю!
— А я откуда знала, что надо тах-то!..
Досыта посмеялись все над оплошностью Лявоновны. Даже Вадик ее осудил:
— Эх ты! Надо было бы мне подойти…
Однако и его наступила очередь ответ держать.
Осторожно, исподволь Лявоновна рассказала, какая беда могла в любой день в доме случиться. И не столько она об этом поведала, сколько сам малыш, вовлекаемый ею в разговор: на него нашел задор похвастаться, что он и его приятели вытворяют на лестничной площадке.
— Ты же можешь упасть, негодник! — подступается к нему отец.
— Ну и что ж, что упаду! А я, как зайчик в телевизоре, раз-раз-раз — ножками по ступенькам и обратно прибегу!
— Ты же убьешься, глупенький, и тебя совсем-совсем не будет.
— Да что ты с ним разговариваешь! — возмутилась Невка. — Разве добром ему ума вставишь! Скинь-ка ему штаны да влепи как следует!.. Глянь-ко, еще оскаляется. Смех ему!..
Малыш думал, что с ним шутят, а как отец шлепнул раз да другой по задку, вмиг вся веселость с него слетела, заверещал что есть мочи:
— Ой, больно!.. Больше не буду! — и залился плачем, подняв глазенки на отца и упрашивая его слезно: — Папа, не бей меня по попке, бей по голове-е-е!
Тут уж Лявоновна не могла оставаться и далее безучастной. Подхватила внука, сама чуть не плача, прижала к груди, унесла его в другую комнату. Мать и отец подходили, он от них отворачивался, не принимая ласки, не желая глянуть и говоря сердито:
— Я с вами не дружу!..
С детьми надо построже, — думает Лявоновна. — Можно и шлепнуть, если заслужил. Ничего не сделается. Зато впредь будет умней. Эка важность, разок-другой по попке досталось. Зато жизнь лишний раз не ударит: урок на пользу пойдет. А жизнь пощады не знает: это родители бьют жалеючи, по мягкому месту, она же бьет по голове, и бьет страшно. Пусть сейчас малый в обиде на мать-отца за излишнюю строгость, после спасибо скажет. А не приструнь вовремя, неизвестно, как оно в будущем-то обернется, не пришлось бы локти кусать. Вот Лешка, к примеру… Ох, недоглядела за ним где-то, когда маленьким был, напрасно его баловали!..
— Ну, не плачь, ягодка моя! — успокаивает она внука. — Отца с матерью надо слушаться!.. А как мы с тобой сегодня славно гуляли. И завтра пойдем гулять!..
— Баб, мне вот здесь больно!
— Ничего, ничего. До свадьбы все заживет!
— До какой свадьбы?
— До твоей. Ты же будешь жениться, когда большой вырастешь!.. Девчонки-то во дворе у вас есть?
— Ну их! Они нехорошие. Мы с ними деремся… Я на тебе, баб, женюсь!
С лестницы доносится стук молотка по железу. Это Николай перилами занимается. Давно бы так!
Качая на руках внука, Лявоновна думает, что в сравнении с бедой, которая могла бы случиться здесь, у Невки, ее своя, домашняя ее беда — ничто. Вовремя она к малышу подоспела, когда он над пропастью-то наклонялся, и вообще вовремя она приехала — без нее-то, может, и не углядели бы за ним.
Идут день за днем, а они без работы длинные-предлинные. Была бы Лявоновна дома, сейчас чистила бы сараюшки, навоз на огород возила бы, пошла бы в лес грибов набрать либо груш диких, нарубить хворосту, наломать калины. Да и забылась бы ото всего. Не привыкнет к безделью, хоть пропади. Решила почаще на улицу выходить. Невке наказала:
— Ты дерюжку-то мою от двери не убирай!
Коврик у порога — единственно надежная примета, по которой находит она свою квартиру.
Во дворе и на улице, где бы Лявоновна ни была, повсюду чужие люди, ни одного знакомого лица. Привыкла в Дивном, как выпадет свободная минутка, посудачить с бабами, сидя где-нибудь на бревнышке в своем проулке, перебирая события дня, свои и чужие хвори, удачи и неудачи. Здесь же и погомонить не с кем. Раз да другой помоталась туда-сюда по улице в людском потоке, потолкалась в магазине среди народа и не сдержалась, заявила дочери, не думая, что этим обидит ее:
— У вас тут никого нет!
— Как никого нет?! — откликнулась Невка, огорченно пожимая плечами. — А я? А Николай? А Вадик?.. Ну, мама, ты меня насмешила…
Но не то чтоб засмеяться, даже не улыбнулась. Однако поняла, кого мать имеет в виду.
— Как это нет никого. Вон сколько бабок во дворе. Пошла бы да посидела с ними.
— Если б я кого-то знала!..
День был воскресный. После завтрака все собрались гулять, Лявоновна не захотела. Прибрала посуду и вышла от скуки на балконе посидеть. Отсюда весь двор виден, к тому же с петухом-то рядом даже вроде бы и не одна.
С полчаса так посидела и видит: возвращается домой все Невкино семейство, старуху какую-то с собой ведут: Вадик, задрав головенку, кричит: «Баба, баба!» — и ручонкой машет. Старуха тоже машет рукой и что-то кричит Лявоновне. Видать, дивненская — подружка либо какая родня.
Гостья через порог переступила, и даже тут Лявоновна не могла понять, кто такая, пока Невка не сказала:
— Вот, мама, сваху Агашу тебе привели!
Даже не верится, она ли это, подружка ее давняя.
— Богданиха?! Ты, что ли?
— А то кто же!
— Ну, девка, если б на улице встрела, ни за что бы не узнала.
— Еще бы! Не виделись-то с войны. Чи старость красит? Ты-то молодая, а я ведь давношняя. Семьдесят другой идет с велик поста…
Гашка сняла пальто, сбросила шаль, и, прихорашиваясь, обе вышли на свет, присмотрелись друг к дружке, потом уже поцеловались. Гостья, хохоча, тормошила Лявонвну:
— Ты хоть на человека похожа, а я… Ха-ха-ха! Зубов нема. Гля-ко! — она, ощерясь, показывает голые десны. — Хоть бы один. А дисни-то, дисни-то… Ха-ха-ха! Жмешь их, жмешь. Гля! Как будто бы сожмала, ан нет — трешшина, палец лезет… Ха-ха-ха! Где уж тут жевать… От, возьми двадцать, старость. Ну ее к кляпам! Под сто водяных!.. У тебя зубы-то бе-е-елыи, как у молодой!
— Ты думаешь, свои это у меня? Казенные! Вот. — Лявоновна вынула пластмассовую челюсть изо рта к удивлению гостьи.
— Эко, сделают же. — Она оглядела челюсть и попыталась ее примерить, не понравилось. — И как ты ее носишь?
— Не говори, девка! Все время так и хочется ее выплюнуть…
— А что она, поломатая, что ли?
— А это я орехи грызла волоцкие…
Лявоновна не стала водворять искусственные зубы на место, бросила на стул, тут же для каких-то своих целей челюстью завладел Вадик, играющий у ног на полу. Пусть! Ничего с ней не сделается.
— И глаза-то уже не те, что прежде были, — продолжала сетовать Гашка. — Не то что дырку в иголке… Ха-ха-ха! А саму иголку-то не вижу, Очки, говорят, надо… Коля, ну-ка я твои померю! Можа, подойдуть.
Очки оказываются не по глазам. Она возвращает их, говоря разочарованно:
— Нет, ничегошеньки не вижу, окромя туману… А тебе они неуж хороши? Почему же мне не подходят? Чудно!..
Их, старых подружек, оставили наедине. Невка возится на кухне. Николай стучит в своей комнате на пишущей машинке. Лишь Вадик, неугомон, ползает взад-вперед под ногами, толкая перед собой грузовичок, в кузове которого среди матрешек и разных зверюшек катается и вставная челюсть Лявоновны. Малышу не хватает напарника в его бесконечных играх, и он то одну бабушку, то другую подключает к своим забавам: то мяч ему брось, подержи то или это. Он включил телевизор и, подражая отцу, то и дело спрашивает:
— Баб, а это как, взаправду или понарошку? — И всякий раз, слыша ответ (а Лявоновна старалась не ошибиться), торжествовал: — А вот и нет! А вот и нет!
— От, ребятня! — следя за малышом, говорит Богданиха. — Ну что за дети, нынешние-то! Все знают, все умеют. Еще только вылупился, а глядь, уже тянет отцовский велосипед, прилепится сбоку, и не поймешь как, пошел летом летать по всему селу! А мы вот век свой прожили, а доси не знаем, как подступиться-то к нему!.. Или телевизор взять, этот-то. Внуки мне им надоели, хуже горькой редьки!.. Мы разве такими-то росли?
— Где там! Меня с пяти лет посадили прясть.
— А меня сызмальства отец к лошадям приучал. Сынов-то не было, одни девки. Сколько себя помню, все я на коне. То на пахоту, то купать, то в ночное. Мчалась вместе с мальчишками. Как и они, встану стоймя на спине лошади и скачу. Кто быстрей!..
Лявоновна посулилась поиграть с Вадиком, лишь бы телевизор не тарахтел. Малыш охотно согласился и щелкнул пуговкой выключателя.
— А во что будем играть? Давайте в пароход! Ты, баб, садись вот тут, бабушка-старушка вот тут, а я впереди вас, на моем стульчике. Знаете, как на Волге пароходы гудят? У-у-у, у-у!.. Вы будете гудеть, а я буду рулить. Я — капитан! Раз, два, отплываем. Гудите!
— У-у! У-у! — послушно выполняют они его приказания и так, не отлынивая от возложенных на них обязанностей, неторопливо продолжают свой разговор.
— А ты, Гашка, легкая на вспоминке. Анады подумала: была у меня подружка Богданиха… Как же ты все эти годы жила?
— Ох, девка, и не спрашивай!.. О тебе-то я все знаю: Невка рассказывала… Мне же досталось хлеще твоего. Голод-то после войны какой был. А я без мужика, сама — пятая. Сгребла детишек да и сорвалась с колхоза по вербовке. Где только не была! Дороги ремонтировала — и в Мурманском городе, где ночь-то тянется цельную зиму, и в Азии, в той-то, Средней, где ватка-то растет… На Мурмане напросилась я в мужичью бригаду. Смехота! Мужичье-то ведь знаешь как работает. Ткнули лопатой, не ткнули: хватит, давай курить. Я им: «Как курить? Мы же еще ничего не делали?» — А они: «Садись, кури!» Говорю им, что не курю, и никто из баб в моем роду не курил. Обругают меня: «Мать-перемать! Тогда просто сиди. Сиди и все!» — «Да как же так! — говорю. — Вон бабы работают. Я в колхозе работала от зари до зари. А тут с вами… Как не стыдно!» — и в слезы. Возмущаются: «Ну и человек! Брось, а то выгоним!..» Я еще пуще реветь, потому что, если выгонят из бригады, получать столько не буду. Чтоб у них удержаться, угождала им, заботилась. Они на работу всегда выходили с опозданием. Я же вовремя. Весь инструмент им приготовлю, жду. Наконец идут, смеются: «О, наша сорока уже сидит на инструменте!..» А вечером все бросят где попало, я все аккуратненько приберу за ними. Так и не выгнали, спасибо им. Только без дела было тошно, когда они курили, все порывалась работать. А совесть, видать, в них была. Скажут иной раз: «Да пойми ты, мы же не можем тебе оплачивать в двойном размере! Сиди!» — «Да как сидеть? — говорю. — В колхозе-то я от зари до зари работала!..» Когда наступил полярный день, а солнце там целыми месяцами не заходит, так и кружит по небу, ох, уж они тогда надо мной потешались: «Вот теперь, — говорят, — поработай-ка от зари до зари! А то одно свое заладила: колхоз, колхоз…»
— Что ж вы не гудите? — сердится Вадик. — Гудите, а то я вас ссажу и пойдете пешком!
— У-у! — опять они гудят в два голоса. Николай, выглянув из своей комнаты и застав их за игрой в пароход, только усмехнулся. Богданиха продолжала:
— Как подняла я дочек на ноги да определила замуж, думала, что конец моим мытарствам и можно возвращаться в Дивное, ан не тут-то было. Старшей достался мужик хороший да невезучий. Охота его ушибла построить дом. Построил. И тем же летом молонья его подожгла. Как есть все сгорело… Хуже грабежа: вор хоть оставит углы, а пожар, тот и углов не оставит. Что делать? Подались в Чикмен, или как его там, не выговорю, в Чуж-город, туда, где ватку-то сеют и где жены-то молодые завеску на лице носили. Пошли у них дети малые, а кому нянить? Нянить некому. Мне прямая дорога к ним, а тут другой дочке помощь потребовалась. Замужество сперворазу ей не далось. Такой-то верченый мужик достался, да страшный, черный, и лицо все заросшее волосьем, этакий Хабибула. Все глядела на него и думала: мы смешные, а, оказывается, есть еще смешнее нас. Как закозикается ему выпить, не остановишь. Только и знает — гулять да драться. С тех-то пор всех пьяниц остерегаюсь и другим наказываю: видишь, пьяный идет — обойди его, колесом обойди!.. Дружки у него такие же, лезут чем свет: «Пойдем поправимся с одного бока на другой!» Значит, опохмелиться зовут… Кралечки у него заимелись. Известно, у других-то все вкуснее, и жинки — вкуснее. Сказать бы ему: «Ты что, как баран круженый!» — да боюсь. Дочка, та плачет и плачет. Муж конюет — кому это понравится… Все же не стерпела я. Он — в драку. А я разве кому уступлю, даже мужику: как дам, будешь лететь да радоваться!.. Дочка мне подмогла, тот даже бечь кинулся. Беги, беги, милый, да побыстрей, чтоб бобик не догнал!.. Дочка развод взяла, а вскоре опять пристроилась замуж. Тогда уж я и поехала в эту-то Азию, в Среднюю-то. Подсобила старшой детей вырастить. Внучка, ох, развитая! Школу закончила, уже комсомолка, да еще все на кого-то учится. А внук, он помлаже, здесь, с нами. В техникуме займается. Да только, блудня, загуливается допоздна, а утром никак не добудишься, занятия пропускает. Надо бы сообщить матери-то, чтоб взбучку дала.
— Будить-то его, наверное, жалко?
— А разве не жалко. Конечно, жалко!..
Вадику наскучило играться с бабулями в пароход, он оставил их в покое, занявшись игрушками в своем уголке. Зато Николаю их разговоры, видать, пришлись по душе, он с интересом подсел к Богданихе. Его хлебом не корми, а дай повыспрашивать: как, что, зачем да почему.
— Тетя Агаша, вы говорили, что у вас и сыновья есть.
— Да, двое. Один — вот как ты, другой — помлаже… Да редко видимся: дуже лихие жены достались. Одна-то вроде бы тихоня, да тягостно с ней. Дома ничего делать не дает. Все сама. А я так жить не могу, работать люблю. Другая же, вот бойкая! Платья вполноги, спина до самого мягкого места на змейке, свои-то волосья выстрижены, чужие надевает, бегает туда-сюда, то к портному, то в парикмахерскую… У одного-то сына ребятенок есть. Вреднющий! На меня что зря кажет! «Ведьма, говорит, ты». Разве не обидно? В моем роду никогда ведьмов-то не было… — Всхлипнув, Богданиха смахнула слезу и продолжала: — Он от той-то тихони. А у того сына, что с бойкой живет-то, нема никогошеньки… Хорошая невеста была у меня на примете. Он не схотел. Эх, променял синицу на ворону — вот и каркай с ней всю жизнь!
— Тах-то, девонька, тах-то! — поддакнула Лявоновна, думая о своей снохе.
— Думаю я, такими-то снохами бог меня покарал за то, что свекруху свою забижала.
— Однако ты, Гашка, остепенилась, — заметила Лявоновна с грустной улыбкой: горькое признание подружки ей по душе.
— Глупая была, молодая. К тому же в Дивном это исстари заведено — свекровьям-то не уступать, верх держать над ними. На язык-то я погана. Как сказану, да еще частушку приплету, ту самую, про свекровь-то: «Коль не лает, то бурчит, а все равно не молчит». Сами знаете, как это бывает: стоит заругаться раз-другой, там само пойдет. Завелись злыдни на три дня, не выживешь их довеку… Иногда спохватишься: что же это я делаю? Душой-то я отходчива. А подумаю, не будут ли надо мной подруги смеяться, и продолжаю свое. Дуреха! Сейчас-то ни на кого не оглядывалась бы, мирно бы жила со свекровью. Плохо ли это — угождать друг другу делами да речами. Ласковое слово мягче свежего пирога… Если б ругни-то не было меж нами, может, я никуда бы не вербовалась, жила весь свой век в Дивном и детей никуда бы не пускала!..
— А где лучше-то, в городе или в деревне? — спросил Николай с обычной для него шутливой подначкой, наверняка зная, каков будет ответ.
— Конечно, в деревне! — воскликнула гостья, явно обидевшись за неуместный вопрос, и Лявоновна тоже внутренне возмутилась, решительным кивком поддержала Богданиху: тут они как одна душа.
— Что хорошего в городу-то? То и гляди, машина задавит!.. Утром мне надо в магазин за молоком, а они идут, идут без конца и краю, а все больше легковые, целая прорва: начальники катят. Столько начальства развелось, проходу из-за него нет!.. А улица, как на грех, широкая — метров триста бечь. Сорвешься, ног под собой не чуешь. Перескочишь кое-как, перекрестишься: пронесло. Обратно бежишь — те же страхи. Наконец дома. Слава богу, жива осталась! А сердце опять ноет: ведь завтра опять за молоком идти…
Николай, раззадорясь, еще спрашивает, готовый расхохотаться:
— А что лучше: здесь за молоком ходить или в деревне по грязи дрова из лесу таскать вязанками?
— Конечно, дрова таскать!.. Хорошо в деревне. Ветру-у! Сколько душеньке твоей угодно. Что захотела, то и сделала. Я работать люблю. Вот у тещи своей спроси, как мы с ней торх-то копали на чибиснике!
— Как же вы торф находили?
— А просто. Где земля дышит, тут и рой… Лявоновна всем пример подала. До нее о торхе-то у нас никто и слыхом не слыхивал. Как полезли все в ямки. Роем, а сами тещу твою клянем: «Откуда она только взялась, окаянная! Сама мучается и нас втравила. Чтоб ей где-нибудь в копанке захлебнуться!..» А у меня с ней было вроде соревнования, целыми днями из ямок не вылезали. Я так иной раз возьму и спрячу ее лопату, чтоб она больше меня не накопала. Ха-ха-ха!.. Кляли-то мы ее, когда рыли, зато зимой, когда в трескучие морозы было чем хаты натопить, спасибо ей казали. Бедовали бы мы не знай как без торху-то, ну его к кляпам!.. Чего только работать в жизни не пришлось. Косить, молотить. Не видел, как в семь цепов молотят или как в шесть пестов коноплю толкут? Напляшешься! А кросна бить? А землю копать? А лес валить?.. Гля, руки-то у меня от работы какие. Ха-ха-ха!.. Расшлепанные!
— А у меня чи лучше? — показывает зятю свои ладони и теща. — Анады Рюх, нашенский мужик, пригляделся, дак расхохотался: «Ну, — говорит, — у тебя и руки, Лявоновна, большие, как у мужика!..»
— Как он там, Мишка-то Рюх? — неожиданно оживилась гостья. — Это же мой женишок. Доси как встренет, обязательно пытает: «Наверное, каешься, что за меня-то не пошла? Что тебе дал хахаль-то твой? Только детей настрогал да сгинул. Майся теперь. А за мной жила бы как у бога за дверью!..» Я же мо-олчу. Не пошла за него, потому что противен. Он и в парнях таким-то был: гугнивый, из ухов течет, глаза слезятся… Пусть мало я со своим-то прожила, зато в любови жила, душа радовалась — есть что вспомнить!..
Посидев немного с просветленным лицом, Богданиха заметно пригорюнилась.
— Это сейчас у меня паров-то нет. День-деньской сижу на вышке, как дурочка.
— На какой вышке?!
— Да на этом, как его, где петух-то у вас сидит… На балконе. Дочкина квартира на пятом этаже… Или уставлюсь в ящик в энтот-то, гляжу. А чем смотреть, как с дубинками-то бегают, лучше б я, если б в Дивном жила, в лес за хворостом слетала! Бывалыча, разов пять на дню сбегаешь. А до леса от нас версты три будет, если не больше. Говорят, там теперь все распахано. Я бы и по распаханному ходила! Для такого дела самое время: зазимье прошло, теперь будет долгое вёдро…
Презабавная эта Богданиха. Кому как, а Николаю она понравилась определенно. Просто ей в рот заглядывал, так интересны ему все ее побаски, и время от времени записывал что-то в тетрадочку. За обедом он усадил гостью на лучшее место, сам, чтоб ее видеть, сел напротив и даже поднес ей водочки, на что она пошутила, довольная:
— Наверное, такого-то человека и на свете нема, который бы винцо не любил!.. Одна бабка, кажут, рюмочкой полведра выпила!..
После второй стопки гостья даже из-за стола вышла подробить дроби:
— В старухи меня записывают, а я хоть куда! Еще отец обо мне говаривал: плохо скроена, да крепко сшита!.. Эх, возьми двадцать, люблю выпить! Жила б в деревне, самогон бы гнала. В колхозе-то, чай, урожай бураков поспел?
— Нет, девка, — заметила Лявоновна. — Отошла самогонка. Штраф за нее триста рубликов. Это надо, чтоб корова хвостом болтанула или надо выходить на два центнера кабана. Чуешь?.. Анады шкодили по дворам, у Парани Знатцевой и самогон забрали и всю сбрую, у Рюха — тридцать литров запарки.
— Эко, шалава, сколь запарил! — возмутилась Богданиха. — Нет бы помаленечку… И то сказать, помногу нынче пьют мужики-то. Разве было когда тах-то? Очень уж много праздников дадено. Тут тебе и День учителя, и День железнодорожника, и День физкультурника. Да еще два выходных дня на неделе. Вот и пьют, вот и лодырничают. В деревне-то вон никто работать не хочет. Поди, из Дивного-то вся молодежь в город бежала? А почему? Деньга тут без особого труда дается. Одна моя знакомая в оборщицы нанялась: «Легко, — говорит, — тут, после колхоза-то: работаю, все равно что играюсь…» Детишков малых и тех при себе не держат, норовят к бабушке спихнуть в деревню. Посмотришь, у иной полон двор городской ребятни. Тах-то: в городу рубят, а в деревню щепки летят. Ха-ха-ха!.. Жизнь-то сейчас хорошая пошла. Не живет народ, а цветет. Цветет! Разбогатеть легко — только знай работай, не ленись. Достаток у всех, и большой достаток, но все как-то не то. Конечно, такой-то жизни, какой мы с Лявоновной жили, когда из-за единственной пары лаптишек в семье дрались и кусать было нечего, я ни себе и никому другому не пожелаю. Далеко она, старая-то жизнь, и нехай провалится еще дальше того, куда она провалилась! Но, Лявоновна, не дай соврать, тогда веселее было. Хоть голодная, хоть какая, а как заиграет на улице гармошка, бежишь со всех ног, кричишь частушки, и мать никак тебя не докличется, разве что палкой домой загонит. Правда ведь, признайся!
— Еще бы не веселей, мы же тогда молодыми были!
— Так, подруга, так… И все было тогда слаже. Вот взять хотя бы хлеб. Насколько он был тогда вкусней. Правда ведь?
— Конечно, вкусней. Потому что досыта его никогда не было, а сейчас полно — ешь, не хочу.
— Или вот лаврушку взять. Помню, когда еще маленькой я была, отец от кого-то принес домой один-единственный листик. Мы положили его в суп. Ох как пахло! На весь проулок! С тем-то листочком мы еще разов десять суп варили. И все пах! Пока не раскрошился и пока мы его не съели. А сейчас что? Хоть целый десяток этих-то листков положь, запаху такого-то нет. Да что там говорить, не та лаврушка стала, намного похужела!
— Да ты, Гашка, просто уже пресытилась этим-то листом! Дома-то он у вас, наверное, лежит пакетами?
— Пакетами. Да что толку!.. Или вот лимон взять. Бывалыча тонюсенькую, вот такусенькую долечку в чашку положишь. Пахнет! Да и не на один раз хватает, еще на другой день да на третий. А сейчас хоть целый лимон слопай, вкусу-то такого нет!..
Лявоновна слабо перечила гостье, но та и рта ей раскрыть не давала:
— И не говори, девка, и не говори! Все похужело!..
Николай и Невка не участвовали в споре, только смеялись и смеялись без удержу. С Гашкой и спорить было бесполезно: как ей ни доказывай, ничего не докажешь, ни в чем не переубедишь. Ведь выпила-то сколько, два наперстка, но и этого было достаточно, завелась бабка, и Лявоновна увидела в ней прежнюю Богданиху, забубенную, вздорную. Вот и Нинка такая же…
Пообедав, гостья стала собираться. Николаю явно не хотелось ее отпускать:
— Или уже уходите?
— Нет. Я только оденусь. На улице-то холодно, так я посижу в пальто, немножко душку наберу.
С полчаса так посидела. Николай, провожая ее, сказал:
— Хорошая вы бабка, очень занятная! Приходите к нам почаще!
— Приду, милок, приду. Вы люди приветливые, пригостливые. Мы же сватья!..
Богданиха и на другой день пришла, и на третий. Так и подмывает Лявоновну рассказать ей о своей беде. Да как-то неудобно: все-таки Нинка племянницей ей приходится. Не поймет, пожалуй, а может, позлобствует.
Некому излить душу. А обида точит сердце и точит. Все время крепилась, да не остереглась: подметила-таки Невка, что-то неладное с вей творится, вздох ли тяжелый услышала, по глазам ли поняла, начала тревожить материну боль.
— Что-то ты невеселая приехала… Или Нинка тебя обижает?
— А что мне Нинка…
— А если Лешка, так ты посади его перед собой, глянь ему в глаза да скажи, что, мол, ты делаешь, сынок милый, зачем Нинке в дурости потакаешь!
— А что мне Лешка…
— Так что ж с тобой?
— А ничего со мной… А наверное, девка, помирать мне надо…
— Или что болит?
— Нет, болеть ничего не болит…
— Ну, мама, прямо зла на тебя не хватает! Такая стала — слово не вытянешь… Вот что. Будешь жить у нас!.. А Лешка дурак, под Нинкину дудку пляшет. Он же и сестер знать не хочет…
По-прежнему сдерживая себя, постепенно успокаиваясь за шитьем, за домашней уборкой, к концу дня Лявоновна пришла к твердому решению:
— Знаешь что, девка! Проводи-ка меня завтра к Наташке. Ладно?
— Ладно…
Очень уж нравится Лявоновне место, где Наташка живет. Прямо под боком у колхозных садов, у казенника. Сады и лес — на горе, а дом — под горой, у лога. Индюшкам и курам полная свобода. Гусям и уткам тоже раздолье: за огородами луг и речка. Хорошая пастьба для коровы и телка. От самых ворот по ложбине убегает в глубь садов и дальше к вековым дубравам ненаезженная, взявшаяся зеленью дорога. Заготовляй травы сколько хочешь — и вязанкой носи, и на тачанке вози. Топливо круглый год вольное. Под горку хворост легко стаскивать, а как снег выпадет, и вовсе хорошо: нагружай санки, они сами до дому добегут, да еще и тебя довезут. Дочка всегда приглашает: «Мама, поживи у меня!» Конечно, у Наташки хорошо. И если мать редко заглядывает к ней, то лишь из-за Ерки, из-за ее мужа. Характер у него неуживчивый, вспыльчивый. Правда, не его вина в этом: война и нервишки ему истрепала, и самого поизувечила — нога не сгинается, щека рватая.
Любуясь на взгорья в осенней позолоте, Лявоновна зябко ежится: холодная потуга из лога. Тут вечно вот так сквозит — летят из чащоб цветочные, грибные, всякие духовитые лесные запахи, с вечера наплывают туманы. Если верить дочке, эта потуга не во вред, от нее будто бы возле дома какой-то особый климат: в жаркое время, когда у соседей духота, здесь прохладно, а когда по осени соседские огороды заморозки бьют, у Наташки не страдает ни одно растение, отчего у нее и огурцы свежие водятся допоздна и помидоры, и каждый год вызревают дыни и арбузы, большие и сладкие, каких здесь ни у кого не бывает.
Лявоновна подходит ко двору, пробует открыть калитку, она не поддается. В щелку видно, что изнутри накинут крючок. Так у них бывает закрыто, когда никого нет дома. Надо просунуть руку сверху калитки — вот и все хитрости. Как открыла калитку, сразу увидела, что в своих предположениях не обманулась: на хате замок. Глянула на огород, там никого. Минуты две постояла в раздумье, тут с улицы донеслись мужские голоса, в калитку входит Ерка.
— Здорово, зятек!
— Здорово, бабка.!
Этот иначе никогда ее и не зовет. Бабка да бабка. Если уж язык не поворачивается мамой-то звать, то хотя бы по отчеству кликал, как все.
У Ерки и вошедших за ним двух мужчин за плечами ружья, брюки и сапоги вывожены в грязи.
— Чи охотничали?
— Не твоего ума дело, бабка!..
Зять еще что-то пробурчал, совсем непонятное, приятели засмеялись и стали чистить сапоги о ступени крыльца.
— А где Наташка?
— В район послали на какое-то совещание.
— Что это ее гоняет председатель почем зря?
— Пусть гоняет, ничего ей не сделается.
— Когда же приедет?
— А я почем знаю!
— Что Сашка-то пишет?
— Ха! А что писать солдату? Служу, жив-здоров, шлите денег…
Сам посмеивается, и те двое — тоже. Одного-то Лявоновна знает — Еркин друг закадычный, еще с детских лет, Пашка, шароваристый, крепкий мужичака, напарник во всех его затеях, пуще всего на охоте. Второй помоложе, высокий, насмешливый, форсистый — видимо, в городе живет, в отпуск приехал. Приятели его называют: Ваник. Все трое чем-то радостно возбуждены, но, кажется, не выпивши.
— Вот ключ, бабка, отпирай!..
Мужики ружья оставляют в сенцах и, войдя в хату, закуривают.
— Что ж, братва, сделана лишь половина дела, — озабоченно говорит Ерка. — Как дальше-то?
— Стемнеет, все обстряпаем! — Ванику, видать, все нипочем.
— Тьфу! Опять он за свое! — взрывается Пашка. — Я же сказал: вечером мне нельзя, гостей провожаю.
— Тогда надо было меня слушаться. Принесли бы!
— Это белым-то днем! Шевели мозгой, малый!
— Ну что ж, все обтяпаем по утрянке.
— А ежели лесник обнаружит?
— Пригрозим!.. Он и пару не пустит.
— Какой ты шустрый!.. До утра и собаки пронюхают, как прошлый раз. Чего там спорить. Куда ни кинь, все клин. Так будем брать в дело Жорика или нет?
Ерка кивает, Ваник морщится, но молчит.
— Тогда пошли!..
Как ни пытается вникнуть в их разговор Лявоновна, все без толку: сам леший не поймет, какая у них задача. В сенцах дружки задерживаются, оттуда слышно:
— А куда привезем? Может, к тебе?
— У меня же гости из Краснодара!.. И к Ванику нельзя. К его братишкам вся пацанва с улицы бегает. Лучше к тебе. Федоровны нет, никто не заглянет. А теща твоя, чай, не болтливая?
— Бабка что надо: и нашла — молчит, и потеряла — молчит.
— Ха! Вот и хорошо!..
Через час-полтора вся компания прикатывает на легковой машине, брезентовом «газике». Поругиваясь и пыхтя, они затаскивают что-то тяжелое в сенцы — один раз да второй. Ерка, открыв дверь и не переступая порога, приказывает Лявоновне:
— Выйди-ка да запрись, бабка, покрепче, и никого не пускай!
С улицы летит гудок, заставляет его поторопиться. Машина фыркнула, уехали.
Выходит Лявоновна в сенцы и даже присела от ужаса:
— О боже милостливый, сохрани и помилуй!
Такие страшилища лежат на полу: черные, волосатые, с оскаленными зубастыми мордами, с большими острыми клыками — два матерых кабана-секача, отродясь таких не видела.
Возвернулись мужики быстро — Ерка, Пашка и Жорик-шофер: надо кабанов обрабатывать. Все трое уже подвыпивши — значит, где-то успели повечерить. А Ваник куда-то завеялся. Не один раз ругнув его, приятели втаскивают в хату добычу — одного секача да другого. Если б не надо было таиться, обсмолили бы их на костре, а то надо шкуру драть. Наточили ножи, приготовили тазки, закурили, нервничают: где же он? Ждать-пождать — нема, ждать-пождать — нема. На дворе все темней, Ерка зашторивает окна, зажигает свет. Делать нечего, принимаются за работу без Ваника. Пашка с Жориком вдвоем кабана дерут, а Ерка один, трудно ему без помощника, матюкается. Тут бы и любого зло взяло. Вдвоем-то как было бы легко: один бы держал, другой бы резал.
Лявоновна то в окно глянет, то на улицу выйдет: «Где же он, нечистый дух?» Увидела мальчишку, идущего вприпрыжку по улице.
— Ваника не видел?
— А он дома. Пришел да как зачнет с братьями бороться! Лежанку у матери развалили…
— А сейчас что делают?
— Снова борются…
Вот шалава! Значит, надолго застрял. Лявоновна спешит вернуться в хату.
— Ера, дай хоть я тебе подмогну!
— Сами управимся! А ты, бабка, пожарь-ка нам свеженинки! — и зятек отхватывает ножом от кабана шматок килограмма на четыре.
Здоровенная есть сковорода у Наташки, на полдюжину едоков. Ее-то Лявоновна и облюбовала. Режет кабанятину и дивится: ведь тоже свинина, а не похоже — в той отдельно мясо и отдельно сало, а здесь и мясо и сало прослойками, жирок желтенький. А как поставила на огонь, дух пошел от мяса ароматный, лесной — известно, кабаны питаются всякими кореньями, желудями, яблоками да грушами дикими.
Те, что вдвоем-то принялись за кабана, быстро с ним справляются, а Ерка все дерет. Дружки, не сговариваясь, оба начинают ему помогать. Разделали, распотрошили. Отрубленные головы Ерка вместе со шкурами бросает к порогу.
— Вот, бабка, еще тебе дело. Утречком по темному отволокешь в речку!
Наконец приходит Ваник. Все на него с бранью:
— Где ты был? Неужели ты не знаешь, что у тебя дело тут!.. На чужом горбу любишь кататься!
— Да не мог я. Был занят.
— Что же ты делал?
— Что делал, что делал… А я дома своих братей в порядок производил!..
Еще на него малость пошумели и вроде бы примирились, приступают к дележу.
— Ему лодыжки! — Ваник кивает на Жорика. И не поймешь, то ли в шутку он это говорит, то ли всерьез. А шофер молчит себе, покуривает, могучий парняка — я тебе дам, спокойный — такого не скоро выведешь из терпения. — Жорику лодыжки!
— Да заткнись ты! — одергивает Ерка бузотера. — Делим всем поровну!.. А почему ему лодыжки? Он такой же участник, как и ты. Кто «виллис» пригнал? Кто привез?.. А если б попутали его с машиной? Враз бы рассчитали!.. И не увиливал от работы… Ну-ка, деляга, хоть сейчас потрудись! — Ерка втягивает тушку на заранее приготовленную доску. — Руби давай, а то на тебя не угодишь. Руби каждую напополам! Ну!
— Руби ты. Твоя рука лучше рубит… Жорику лодыжки!
Ух, как Ерка рассердится, как взял топор и давай сам кабанов разрубать: жах-жах, жах-жах — и того пополам, и того пополам.
— Вот, берите, что хочете! Клади, Ваник, любую долю в мешок! А ты, Жорик, свою долю в мешок клади! Что останется — нам с Пашкою.
Мясо, может, и не совсем еще ужарилось, но Лявоновне показалось, что самое время ставить его на стол, чтоб утихомирились страсти. Расчет ее оказался верным: мужики враз сменили тему разговора, заулыбались, потирая руки, и дележ, видимо, их всех теперь вполне устраивает. Ерка нырнул в сенцы, несет четыре бутылки. А какая же им без выпивки еда. Дружки усаживаются за стол, разливают самогон по стаканам, им не терпится, поспешно чокаются, и, выпив, заработали вилками, похваливая столь знатную закуску. Мило поглядеть, как они за столом угождают один другому, подавая соль, нарезая ломти хлеба, уступая лучшие куски мяса соседу, не забывая своевременно наполнить стаканы — и себе позднее всех. Даже расхохотались к пущей радости Лявоновны, вспомнив, как в прошлом году завалили сохатого, там же, в лесу, его разделали, мясо увезли на велосипедах, а шкуру зарыли: шито-крыто. И вот тебе, наутро заявляется к Пашке лесник: «Собаки кожу таскают, зарыли бы!» Они зароют, собаки ее вытянут, они зароют, собаки ее вытянут. Когда в очередной раз заявился лесник, Пашка даже рассердился: «Да сколько же раз можно ее зарывать!..»
Лявоновна в сторонке стоит, довольная: все тихо, мирно, ну и слава богу!
Чего не вспомнят, все им весело. Разговор незаметно переходит к сегодняшней охоте. Опять зашумели, перебивая друг друга.
— Жорику надо бы лодыжки. Он не охотился.
— А ты с нами тушки драл? А он драл… Филон!..
Лявоновна скорей их успокаивать: ребята, ребята, чи вы добычу до сих пор никак не поделите, чи еще что?
Что уж тут сказал Ваник, неизвестно, только Ерка вдруг хвать со стола сковородку да ею Ванику по голове. И сковорода летит на пол, и мясо, и жир — по всей хате. Ваник как выскочит из-за стола да на Ерку: за что, за что, за что? Да как схватятся, пошла у них потасовка. Сами упали и все со стола повалили: бутылки, стаканы, хлеб. Ногами раскидали стулья. Поглядела бы Наташка, что они в ее хате сейчас вытворяют.
Пашка и Жорик бросились разнимать дерущихся. Лявоновна тоже не устояла на месте. Сволоклись в одном клубке.
— Ах, родимец тебя расшиби! — зло берет Лявоновну на Ваника. Какой-никакой зять, она безраздумно заняла его сторону. Как же иначе: все-таки родня. Измолотила бы кулаками его противника, да не развернуться. Ничем не может ему помочь. Но вот подвернулась рука, цепкая, злая. Она ее и укуси. Думала, Ваникова, а это — Еркина. Он как заорет.
Это ли повлияло, или Жорик с Пашкой изловчились, одолели дерущихся, только драка вдруг прекратилась.
Ерка поднимается с пола, укушенную руку потирает. Ваник, прижатый мужиками к стене, все еще егозится — ишь ты, додраться ему хочется. А Лявоновна, в чем была, выскакивает на улицу проверить, нет ли у дома любопытных, прибежавших на шум и крики. Ведь если кто подслушает или — не дай бог — зайдет в хату да застукает мужиков на преступном деле — это же верный штраф, а то и тюрьма. Прислушалась: все пока по-доброму — прохожих, по-видимому, не было, и соседи не всполошились. Однако не ровен час, долго ли до беды, если приятели не угомонятся. Главное, чтоб шкуры никто не увидел да головы, и надо их побыстрей из дома спровадить, хоть головы и жалко: хороший бы холодец из них получился!
Найдя в кладовке порожний мешок, она возвращается в хату с намерением тотчас же исполнить задуманное. А тут уже примирились: Ерка с Пашкой ползают по полу, ища стаканы, вилки, подбирая на сковороду куски мяса, вышкварки, а Жорик с Ваником наводят порядок на столе, поднимают опрокинутые стулья. Опять все садятся есть-пить, режут хлеб, вилками в сковороду заширяли.
«Может, все еще обойдется, — думает Лявоновна и кидает мешок на подоконник — пока за ненадобностью. — И выпивки-то, кажется, у них нет, все порасплескали».
Поделили остатки самогона, выпили. Пашка поморщился, вздыхая:
— Маловато!.. Сколь добра пропало, разгильдяи!
— А у меня кое-что есть в заначке! — Ерка идет на кухню и оттуда несет две поллитровки к бурной радости приятелей. Вот паразиты, уже по два-три стакана выжрали, а все им мало, не насытятся. Опять наливают по полному. Беда! Наглотаются этой гадости, как мартын мыла, да и опять задерутся.
Теперь уже зная наверняка, что медлить нельзя, Лявоновна идет к порогу и решительно складывает в мешок кабаньи кожи, головы, требуху. Затем наскоро одевается и волоком, открыв спиной дверь, утягивает за собой груз через порог — тяжесть такая надсадная, пупок порвать можно. В сенях за что-то зацепилась, ощупала рукой: ружья. Кстати подвернулись, а то, чего доброго, те дурни еще схватятся за них да перестреляют друг друга. Одно она прячет в дровах, другое за ведрами и кадками, третье укрывает ветошью. Так-то будет спокойней.
Чтоб получилось посноровистей, мешок она подтягивает на краешек крыльца, с тем, чтобы самой сойти и принять его с высоты на спину. Неужто не осилю, думает. Раз! — и, не успев еде тать и трех шагов, валится под непосильной кладью. «Чертяка!» — ругнулась на мешок, как на что-то живое. Делать нечего, хоть так, хоть так, хоть неси, хоть вези, а надо скорей отправить все что добро на съедение ракам, чтоб, значит, и концы в воду.
Направились через огород, тут самый близкий путь к реке и от людских глаз далеко. Одно неудобство — рытвины кругом от копки картофеля, будылья подсолнухов и кукурузы, капустные кочерыги. Что ни шаг, то остановка. Это еще под горку идешь, а на ровное выйдешь — тогда как? Нет, за один раз не управиться.
Выбросила требуху из мешка, пробует уполовиненный груз взять на плечо — не поднимет, еще отбавляет одну шкуру — тогда уж подняла…
Когда от речки возвращалась, какие-то вскрики донеслись или только поблазнилось, сразу дурно стало от тревожных предчувствий, и прежде чем взять оставшуюся часть груза, Лявоновна поспешила ко двору — глянуть, что там, в хате.
И недаром сердце болело: вновь Ерка с Ваником задрались, а разнять некому. Пашки нет — значит, ушел краснодарских гостей провожать, а Жорик, растянувшись на диване, храпит. Будит его Лявоновна, никак не разбудит, изо всех сил за плечи трясет:
— Да что ты, парень, так спать ударился?.. Вот чертяка!.. Что же делать. Хоть разбояку кричи!
А драчуны тузят друг друга, ругаясь самыми страшными словами. Вот Ваник, не выдержав, сиганул из хаты. Думали, насовсем ушел, а он, еще и очухаться не успели — на тебе — врывается из сеней с ружьем:
— Ну, гад, сейчас решето из тебя сделаю!
Нашел-таки, проклятущий, свою двухстволку.
— Жорик! — взвизгнула баба не своим голосом и кинулась отнимать у Ваника ружье.
— Ах, ты так! — и Ерку черт понес в сени. — Тогда держись! У меня жаканом заряжено. Завалю, как кабана!
Что тут было бы, если бы не Жорик. Разбуженный криками, как вскочит он с дивана. У одного ружье отнял и у другого отнял, рассердясь не на шутку:
— Обоих в бараний рог скручу! — раскидал драчунов по разным углам.
И впору было теперь, как показалось Лявоновне, проявить ей все свое искусство. Она подошла к Ванику, сказала как можно ласковей:
— Уже поздно, касатик. Шел бы ты, милый, домой. Дома-то заждались, наверное. Вот мясо твое, неси. Матерь свою порадуй, братишечек…
Она своего добивалась, и мужики без лишних слов — один, накинув двухстволку ему на шею, другой, взвалив на спину мешок с кабанятиной, силком выставили его за дверь, продолжавшего все это время материться и грозить кулаком.
— И мне пора! — Жорик забрал свою долю мяса и вышел тем же следом. Вздохнув облегченно, Лявоновна заперла за ними.
У двора еще долго переругивались, стоя у машины. Ваник все чего-то доказывал, наконец поплелся, неугомон, домой, выкрикивая ругательства. Жорик, не тратя слов, длинно гудит ему вослед. И пошла перепалка: этот — сиреной, тот — матюком, этот — сиреной, тот — матюком. Так и ушел Ваник непримиренным. А минут через двадцать где-то неподалеку зачастили выстрелы — один за другим, видать, сразу из двух стволов. Ерке даже смешно стало:
— Экой злюка! Дуплетом жарит. А потом порох у всех клянчить будет, дурак!..
Значит, Ваник это стреляет. Досада его разбирает, что не додрался, не доругался. Долго не смолкают выстрелы. Все еще злость свою никак не истратит, нечистый дух!..
Зять тут же заснул, а у Лявоновны дел невпроворот: в хате разбросано, намусорено, хоть бы стекло битое подобрать, помыть посуду, кровь подтереть, мясо на холод вынести. А главная забота там, на огороде: не подбери сейчас кабанячьи потроха, так к утру и кишки, и брюховицу, да, пожалуй, и шкуру — все по улицам собаки порастащат…
Утром снова сошлись охотнички в хате, все четверо, вспоминают вчерашний день, ха-ха да ха-ха, со смеху рачки лазят. Будто не было ни драки, ни ругани. Опять команда Лявоновне: сжарь, бабка, мяса, свари картох! А спросили бы: спала ли ты, бабка? Это не для их разумения. Выдрыхлись, она же всю ноченьку бичевалась.
Особенно всех потешает здоровенный синяк у Ерки на руке, ею укушенной, и сам он похохатывает, шутя беззлобно:
— Ну, бабка, от тебя мне лишь одни убытки! Дальше так дело не пойдет!
А ей не до веселья: нервы вчера так они ей повымотали, что глаза бы на них сейчас не глядели. И готовить им не хочется.
Намыла картох, нарезала сковороду мяса, поставила все это на плиту, развела огонь, кличет зятя:
— Ера, глянь-ка, все тут: и мясо, и картохи. Теперь сами, чай, справитесь.
— А ты куда?
— Поеду… Некогда мне… Наташке поклон. Скажи, что я у Невки. Будет в городе, пусть забежит хоть на час.
— Да побудь еще!.. Если не завтра, то послезавтра она приедет наверняка!..
Лявоновна только головой помотала в ответ. Легко сказать: побудь. А ведь, кажется, и сегодня без бутылок не обойдутся, и не дай бог опять передерутся, уже нагрешила с ними, и еще больше нагрешишь. Шибко ей надо слышать их матершаку, видеть их пьяные образины, ночи не спать, переживая за них, нервы последние расходовать. Вот и Наташка всегда так говорит: побудь да поживи у нас. А как у них жить? Разве она смолчит, глядя на Еркины проделки? Нет, не смолчит, терпежу не хватит.
— Ну, не хочешь, как хочешь! — развел руками зять, зная нрав своей тещи. — Поезжай!.. Там, на погребице арбузы. Выбери парочку Невке с Николаем, и дыньку — их пацану. Да кабанятины им захвати! Вон тот шманделок. Лесной-то свинины они, чай, отродясь не ели!..
Досада на Ерку, на неудачную поездку чуть приглушила душевную боль, но день за днем она восстанавливалась, отравляя Лявоновне всю радость пребывания в семье любимой дочки. Хоть бы Наташку поскорей бог послал. И кто ни стукнет дверью, сердце так и отзовется: не она ли?
К вечеру, когда все домашние были в сборе, вдруг в дверь забарабанили настойчиво и смело — не иначе кто-нибудь из своих. Наташка, будучи в девках, всегда так стучалась, приходя на заре с ночных гулянок.
Невка поторопилась открыть, слышится ее обрадованный возглас:
— Лешка приехал!
Для Лявоновны это полная неожиданность. Не думала, что сын заявится. Не за ней ли он? Не случилось ли чего?
Прислушивается в тревоге. Однако в голосе Лешки ничего подозрительного, наоборот, чувствуется веселость.
— Как жизнь?.. По маленькой?.. А не лучше ли по большой?
У Лешки и Николая разговоры всегда в шутливом тоне.
— Ты только за тем и приехал — выпить?.. Какими же судьбами?
— Запчасти нужны позарез!
— Побудешь у нас?
— Только до завтра. Наутро в «Сельхозтехнику» и сразу же домой…
— Управились с бураком?
— Куда там! Еще полно. Ни конца, ни края…
Увидев сына, мать всплескивает руками: он в чем был на работе, в том и приехал.
— Ты что же, прямо с поля?
— Ну да. Морду сполоснуть и то не успел… Невка, налей-ка ванну! Сто лет не банился…
Пока он купался, Невка приготовила ужин, Николай сбегал в магазин, тот побаниться не успел, а уже его ждало угощение. Вышел распаренный, довольный.
— Хорошо! Враз полегчало. Грязь соскреб. Хоть и не всю. Разве тут за один-то прием отмоешься!..
Дали ему надеть Николаевы брюки и рубашку, усадили за стол. За едой Лешка и Николай по обыкновению перешучивались. Лявоновна, таясь, ждала удобного момента, чтоб вмешаться со своим разговором, но такого момента не было и не предвиделось: сразу же после ужина всем загорелось поглядеть тот-то самый хоккей, а Лешке так больше всех. И на что он ему нужен, этот-то хоккей?
Включили телевизор. Лявоновна забралась к себе в раскладушку. Лешке поставили кресло, но его он отодвинул и, облюбовав место на полу, лег на ковре, как дома привык, разбросал руки, непомерно уставший, с весны не знавший отдыха, занятый то пахотой и севом, то уборкой, то вновь пахотой и севом, худющий — больно глядеть. Невка подала ему подушку. Сразу же к нему присоединился обрадованный Вадик со своей подушкой, подгреб кубики, мячи, пистолеты, книжки, карандаши, заводные грузовички и легковушки — поиграться со свежим компаньоном. Николай грецких орехов сыплет, чтоб было чем гостю развлечься. Все это Лешка воспринимает как должное, и это понятно: ведь не кто-нибудь и не где-нибудь, а свой человек среди своих, родня. Лявоновне не терпится его выспросить, но кто бы знал, как трудно сейчас матери с разговорами к сыну подступиться: если он ей теперь и принадлежит, то какой-то самой малой частью, а то весь Нинкин, словно стеной какой сношка друг от друга их отгородила.
Выручает Вадик, соскучившийся по своему дядьке, и возится и возится возле него, лопочет и лопочет:
— Дядь Леш, а у тебя в носе усы растут!.. Папа говорит, что и у меня будут усы, вот тут. Я — мужчина. И ты, и я, и папа — все мы мужчины. А мама и бабушка — женщины… Почему ты Людку не привез?
— Она еще маленькая!
— А я уже большой! Смотри, какой! — Вадик вскакивает с ковра и вытягивается, вставая на цыпочки. Но это кажется ему не совсем убедительным, он взбирается на стул и на нем старается приподняться на кончики пальцев. — Вот какой большой!.. А когда ты к нам Людку привезешь?
— Правда, взял бы ее сюда! — встревает Лявоновна в разговор. — Как она там? Не болеет?
— Здорова. О тебе бесперечь спрашивает. Из садика придет, первые ее слова: «А бабушка приехала?» Играется, играется, вдруг захнычет: «Когда же бабуля приедет?» — и реветь. Только и твердит: бабуля да бабуля.
— А как Нинка-то?
— И не спрашивай. Замучилась!.. Три гектара бурака убери-ка. И дома все на ней. Грозится: «Брошу все, дочку на руки и уйду к матери!..» Ты бы, мама, побыстрей приезжала! И овец надо стричь, и кабана резать пора бы…
— Сам-то как?
— А я всегда как штык!..
Вот она, ожидаемая Лявоновной минута, когда можно выспросить сына обо всем, томившем ее неведеньем, догадками, о чем неловко было говорить при чужих людях, тем более при Нинке, сейчас же, при своих, сделать это весьма удобно.
— Леша, а скажи, что это было с тобой тогда-то, когда Нинка съездила в Кучугуры? Ты на головные боли жаловался… Люди сказывали, что будто бы ты вдруг, ни с того ни с сего с велосипеда сверзился. Один раз да другой.
— Ох, товарищи! — воскликнул Лешка, усмехнувшись и приглашая всех его послушать. — Вот грохнулся я нынешним летом! Никогда так не падал… Еду с работы, дорога хорошая, накатанная, жму на педали вовсю. Вдруг вижу перед собой: лежит поперек пути огурец, здоровенный, вот такой, толщиной с руку, длинненький. Мне бы его объехать, а я нарочно на него колесом правлю: ну, любый, сейчас я тебя перережу! Ну, и — велосипед в одну сторону, сам я — в другую да головой о телефонный столб. Верите ли, еле поднялся…
— А на мосту-то как сверзился? Там же не было огурцов.
Об этом падении она уже от него слышала, хочется, чтоб услышали Николай и Невка.
— Да, на мосту со мной случилось что-то странное. До сих пор не пойму. Словно кто сбоку ухватил и рванул за колеса…
— А еще, Лешка, помнишь, сухая лягушка у тебя оказалась в сапоге.
— Да, действительно лягушка была. А откуда взялась — не знаю… Где только не бросишь чеботы — на пашне, случается, и возле болота. У нас во дворе эта живность тоже водится. Заползла в сапог, а я и надел без внимания… Ну-ка, Вадик, отгадай загадку: ни рыба, ни мясо, сам прыгает…
Лешкины доводы ничуть не поколебали мнения Лявоновны. По-прежнему она верит и соседка так говорит, что замешана тут нечистая сила, что дело не обошлось без приворотного зелья кучугурских знахарок.
Поговорили еще немного о доме, о всяких пустяках. А как в телевизоре забегали парни с дубинками, Лешка притих. Пригляделись, а он спит, сладко почмокивая. Укрыли его одеялом, будить не стали…
Вспоминать этот вечер стало главной радостью Лявоновны. Неумолчно звучит в ее ушах Лешкин голос: «Мама, приезжала бы поскорей!..» И плачущий голосок внучки слышится явственно: «А когда же бабуля приедет?..» Жаль их обоих. И то, что она уехала из дома, кажется ей большой ошибкой. Не по-людски это, не по совести. О дочках нет такого беспокойства, как о сыне. Мария с Иваном, хоть и дрались когда-то, но теперь остепенились. Наташка с Еркой — хорошо ли, плохо ли, а живут, матери жалобами не докучают. Невке, той вообще повезло на мужа. Лидке тоже надежный человек достался. Дочкам Лявоновна подсобляла бы охотней, чем снохе: кому — постирать, кому — детей понянчить. Но у старших дети уже повыросли, у Лидки дитенок еще не народился, Невка со своим сама справляется. А там, дома, еще совсем крохотная внучка, сын, которым жена вертит как хочет, хозяйство без пригляда. Вот и получается, что больше других нуждается сейчас в матери он, Лешка. Да нет, он неплохой малый. Зря кляла, считая, что лучше бы его бросила тогда-то, когда с ним на закорках дни и ночи под бомбежкой металась, уходя от немцев. Сгоряча она это. Да будь он сейчас таким-то, как Вадик, несла бы его и несла, будь хоть какие ужасы, хоть на край света, и никогда бы не бросила. Помнится, любила его не меньше Невки, они подрастали вместе, погодки, а отец, так тот с рук не спускал, пуще всех детей баловал: девок много, а парень один… Может, еще одумается сынок: жен-то сколько может быть, а матерь где возьмешь другую. Может, и Нинка перебесится. Вся она в тетку свою, в Гашку. Ну чисто Богданиха! Если с ней быть потише, наверняка и она потише будет. Переделать ли ее, если у нее нрав такой, такая порода, — может, и себе не рада, потому что, как и Богданиха, сама же в первую очередь страдает от своего дурного характера. Маруська права: молчать бы надо. Старая неслушница! Век прожила, а ума не накопила. Бес попутал: ее ли дело судить, ту девку сын взял или не ту, любит он Нинку, и грех это — болтать о ней что зря, хаять при людях, Лешку против нее настраивать. Впредь такого не будет!
Были и минуты, когда, обдумывая свое поведение, Лявоновна находила себя во всем правой. И засыпая с твердым намерением уехать поутру домой, она просыпалась с настроением совершенно иным и откладывала свой отъезд со дня на день. Ждала, не подъедет ли Наташка, ее нет и нет. Петух по ночам распевал на балконе, будил ее за полночь и на заре, напоминая о привычных ее заботах. Тем из жильцов дома, которые в деревнях выросли, кочетиное пение было в радость, а некоторые начали Невке выговаривать за петуха, дескать, что вы его до сих пор не зарежете, сколько можно его на балконе держать, надоел, но, выслушав ее объяснения, разражались веселым смехом, находя забавным причуды Вадика. Только сосед, тот самый, большеголовый, лысый, что к Николаю заходит поучить уму-разуму и сам книжки пишет, всерьез просит убрать петуха.
— Другие-то, — говорит, — кочета как кочета. Поют где-то, я даже не замечаю. А у этого голос какой-то ржавый, как у пьяного мужика-табакура. Приму на ночь снотворное, только разосплюсь, а он уже кричит: «Полвто-ро-ова-а!..» Да, да, так именно и кричит: «Полвторого!» По крайней мере, мне так слышится…
Хоть сейчас бери петуха и уезжай.
— Да неужели из-за него ехать?! — возмущается Николай. — Вынести на базар да продать!
— Папа! — канючит Вадик. — Не надо петушка продавать. Бабушка его домой возьмет!..
Невка тоже мать не отпускает: побудь да побудь.
Лявоновна у них уже освоилась. Привыкла и к телевизору — стала разбираться, где рисованные фильмы, где обыкновенные. Научилась пользоваться и плитой и ванной. На телефонные звонки подходит смело — не только Невку и Николая по голосу узнает, но и друзей их, знает, кому и когда что ответить, будто весь свой век с телефонами дело имела.
Ночью приснился ей сон. Будто она у себя дома. Только что вытопила печь, прилегла на диванчике отдохнуть. А Лешка с Нинкой и Людкой на печке сидят, едят мед, веселые, руками ей машут, кричат: «Лезь к нам на печку, меду тебе дадим!» Ей тоже весело на них глядеть, и на душе легко-легко. Даже когда проснулась, не покинуло ее это отрадное состояние покоя.
Все еще спали, и не время было подыматься, а она уже и вещи свои собрала, у Вадика в игрушках отыскала свою вставную челюсть, ничего не забыла, пальто и шаль под руками положила, сидит, ждет рассвета.
Дочка удивилась, застав ее в таком виде.
— Или домой собралась?!
— Поеду!.. Сон хороший видела. Будто Лешка со своими на печи сидит. И сам он, и Людка, и Нинка — все рукой мне машут: дескать, иди к нам на печку, иди, медом угостим!.. Печка — это к добру. Значит, пекутся они обо мне, печалятся…
Невка не хуже других знает свою мать: если уж что задумала, не отговоришь, даже не пытайся. Быстро приготовила поесть, в пакетик наложила всяких сладостей, какие оказались в доме — гостинец Людке.
Искала Лявоновна, искала, кому бы поведать о своих переживаниях, а теперь даже рада, что никому ничего не разболтала: все остается при ней. Будь иначе, как сильно бы все осложнилось, нажила бы новых страданий, обрекла бы себя на еще большее горе. Опыт житейский вовремя ей подсказал, что в таких случаях спасает лишь отходчивость. Злом ничего не добьешься. Добьешься всего лишь добром. И никакого резона нет злобой жить: греет человека любовь, ненависть не греет.
Рада она, что у Невки побывала, благодарна всей ее семье и в первую очередь Вадику: возле него оттаивала, грелась душой (маленький, а уже имеет перед бабушкой своей важные заслуги!). Было полезным все, что довелось тут увидеть и услышать, встречи с Богданихой, разговоры с ней, которые настроили на примирение с Нинкой, даже бессонная ночь у Ерки, которая научила ценить покой своего дома, по-доброму глядеть на сына (ведь он не Ерка же!).
Вышла она из дома, ощущая в себе небывалую легкость, радуясь, что проснулась и отправляется в путь, когда утро только-только забрезжило, чувствуя удовлетворение даже оттого, что увозит с собой петуха: больше никого тут не будет тревожить, больше никому не будет кричать «Полвторого!..».
Провожал ее Николай. Просыпающийся город тешил взгляд, он ей полюбился. Через час мысли ее были заняты уже совсем другим. Журавский автобус, голубой, с квадратной латкой на боку, вскидывая задком на ухабах, уносил ее по бескрайнему, раздвигаемому все шире и шире встающим рассветом, розоватому простору полей.
Детство никуда не уходит. Радость жизни, жажда открытий, упоение красотой, музыкой, поэзией, дружба, любовь, счастье — все это продолжение детства. Слитность со всем живущим, особое пристрастие к детворе, забавы с детьми, сперва с чужими, потом со своими собственными, а затем и с внуками, — и это тоже детство. И воспоминание о детстве — детство. И никогда оно не кончается. А вначале был Дом у цветущего луга.
Ныне странно мне получать сообщения с моей родины.
«От нашей Репьевки ничего теперь не осталось. Не только от вашего дома нет никакого следа, но и от всего вашего порядка. А на другой стороне стоит лишь одна избушка, в которой живет твоя крестная. Что раньше называлось Бетищина, Дворов порядок, Маньчжурия, нет и в помине. Зато Цильна растет и растет. Уже к той улице, какая была при железнодорожной станции, прибавилось с десяток, а то и более параллельных улиц. И мои все там, и вся твоя родня репьевская там. Только наш луг все такой же, каким был, нераспаханный, и на нем все наши ямки сохранились, где мы с тобой пчел выкапывали. У меня в июле отпуск, если надумаешь, давай приезжай, побродим по нашему лугу. Может, и отыщем какой рой. Давненько, чай, не едал шмелиного меда?»
Так, видимо, и есть, но не верится. И лишь закрою глаза — и вот она передо мной, Репьевка, весь наш порядок, и в середине его наш дом в четыре окошка, с крыльцом в три ступеньки, с воротами и калиткой, из трубы над тесовой крышей дымок курится: это мама затопила печку либо голландку. И другие дома, и слева до самого поля, и справа до самой Стрелички, как мы называем косячок, образованный двумя логами, полны каждый своей повседневной жизнью, хлопотами и заботами, а в них вихрастые, белобрысые, курносые, непоседливые и озорные, народившиеся вместе со мной мои приятели — и всё, что с нами было, повторяется сначала…
С крылечка еще не можешь сойти ногами — сползаешь по ступенькам на брюхе. Солнце печет и слепит. Свистят скворцы, прыгают кузнечики. Цветы при дороге стоят выше головы. Погнался за зеленой розовокрылой кобылкой, сошел с тропинки в траву и заблудился. Боязно! Цветы все закрыли, только небо и облака видны. Жужжат шмели над ухом. Вижу свой след и бегу обратно. Ромашки шляпками бьют по лицу, по вискам. Кричу от страха, в первой своей тоске, слезы сыплются градом. Наконец выбрался из травяной чащи, увидел ее, мою маму, и смеюсь-заливаюсь, крепко ухватываюсь за палец материнской руки. Я спасен! Через минуту все забылось, руку отпускаю, вновь присматриваюсь, чем бы заняться. Вот из-под забора выползает какая-то серая лепешка в пупырышках, притаилась, а глаза ее моргают. Ага, попалась! Цап ее. А лягушка заверещала, забилась, сильная — как ни стараюсь удержать обеими руками, все-таки вырвалась и, к моему великому огорчению, упрыгала в норку. Ну как ее теперь достанешь? Сижу реву. Мама подходит, гладит по голове, дает конфетку. Опять весело. Пробежала кошка мимо, потянулся за нею, споткнулся на ямке и повалился, ударился лбом о землю. Мама поднимает меня на ноги, дует на ушибленное место:
— У кошки заболи, у Колю́шки заживи! — И боли как не бывало.
Ожегся в крапиве, в лужу забрел, накололся на колючку татарника — всегда мама приходит на помощь. Всюду ее рука, добрая, крепкая, всемогущая.
— Экий ты у нас полазушник!..
В пору беспечного младенчества мы купаемся в материнской любви и, всеми радостями, всем своим существом обязанные ей, принимаем ее как должное, о ценности ее не задумываемся и совсем не догадываемся, что когда придет пора повзросления и зрелости и нас будут любить наши подруги, невесты, жены — всем сердцем, неотступно, самозабвенно, пусть даже безумно, то и такая любовь женщины, даже если и ты ее любишь безумно, никогда не заменит бескорыстную, святую материнскую любовь.
После много раз я слышал от матери:
— До года тебя у нас как и не было. Такой был спокойный. Хоть бы голосок подал, хоть бы заплакал. Нет. Кормить тебя пора, по грудям чувствую. А ты лежишь в тепле на печке и молчишь. Выжидаю: есть захочет, проснется. Подойду к тебе глянуть, а ты не спишь. Пялишь глазенки, смотришь, смотришь — и на меня, и по сторонам, на все, что делается в доме, на деревья за окном, на чирикающих воробьев, на кричащих гусей, шумящую детвору. Молчишь и молчишь, и сдается мне, что ты думу какую думаешь. Так до года мы тебя и не слышали.
Наверное, у меня тогда, во младенчестве, все-таки какие-то думы были, только память моя их не удержала. А думал я, быть может, о том, что вот привалило мне великое счастье народиться на свет…
И рассказывала тетя Шура, мамина сестра, приезжавшая к нам из города:
— Первый раз, когда у вас была, вхожу в дом, а ты нагишкой сидишь на полу, ногами блюдо обнял и деревянной ложкой хлебаешь тюрю с молоком. А сам ты весь черный от мух, и блюдо черное, и ложка, одно молоко белое. И удивительно: когда ты ложкой тычешь в блюдо и когда подносишь ее ко рту, как только мухи успевали вовремя слететь! И кошка тут же. Мать-то с отцом в поле, а Манька с Ленькой как подсунули тебе тюрю, так и умчались на улицу гонять в лапту… В другой раз приезжаю, ты уже большенький, мать тебя умыла, принарядила. Взял ты мои гостинцы, довольный. Я тебя поцеловала, а ты поморщился, побрезговал, значит, мной…
Об этом злосчастном случае она напоминала мне и после, когда я учился, и даже после возвращения моего с фронта, и всегда мне было неловко перед ней, до сих пор стыдно, хоть я этого случая совсем не помню. Я вообще целовать себя никому не давал. Только сквозь сон слышал иногда на щеке прикосновение маминых, как я догадывался, теплых губ. Да была у моей сестры подружка Анка, казавшаяся мне необыкновенно красивой, которая, прибегая к нам, играла со мной, тискала и щекотала и всем говорила: «Вот мой жених!» — лишь одна она могла меня целовать, сколько ей хотелось, и ее поцелуи были мне желанны и приятны.
Значит, душа моя начинала жить, и сам я вроде бы очнулся. А до этого я спал. Хоть и с открытыми глазами, но все равно спал. И до рождения спал тысячи, миллионы лет, целую вечность. И случилось же такое чудо! Как начал ползать, как поднялся с четверенек, как впервые лишь на своих двоих преодолел расстояние от печки до окна — в материнских рассказах об этом столько всяких подробностей, какие дано знать только матери о своем любимце. Но вот вдруг открылись собственный слух и зрение, ощущение присутствия себя в жизни, и, начиная с этого момента, с первого жизненного впечатления, зафиксированного памятью, уже никому, даже матери, не дано рассказать о тебе лучше тебя самого.
Я обнаружил рядом с собой не только маму, но и тятю, а еще Няню и Нёню — Маню и Лёню — своих сестру и брата, а также бабку Палагу, с которой меня оставляют дома, когда все с вилами и граблями уходят в поле. Особо порадовался городской родне.
Тетя Шура приехала на этот раз не одна. С ней дядя Коля и Юрка, на год постарше меня. Дядя Коля красивый, кудрявый и веселый — как увидел у нас балалайку, давай на ней играть и плясать. А когда Няня и Нёня натаскали соломы для постели, он вместе со мной и Юркой кувыркался на ней через голову. И мой дядя мне очень понравился. А наутро мы отправились в гости: нас пригласила наша родственница бабушка Федосья Малинова Губа. Как услышали мы с Юркой про малину (а мы эту ягоду уже знали и ели), нас сразу осенила догадка: может, потому Малинова Губа, что малину есть. Значит, и нам даст. Нам хотелось побыстрее, а родители не торопились, дядя Коля играл на балалайке и пел.
Бабушка Федосья встретила нас на своем крыльце. Губа у нее нижняя с краешку чуть подкрашенная: кажется, она только-только малины поела. Всех нас она вводит в избу, сажает за стол, ставит самовар, несет с кухни чашки, пирожки, сливки. Мы с Юркой с нетерпением оглядываем стол: на нем много всего, а того, что нам нужно, нет. Потому и чай пьем с неохотой, а к пирожкам даже не притрагиваемся. Ждем-ждем, когда же бабушка поднимется из-за стола, сходит на кухню и принесет ягод. Но она не торопится. Хоть бы кто ей подсказал. Так хочется малинки поесть!
Бабушка Федосья видит, что мы чего-то ждем, все время на нее глядим, с малиновой ее губы глаз не спускаем. И угодить нам старается — несет нам конфет в красивой бумажке, печенья, орехов. Казалось, вот-вот принесет, что нам надо. Но малины мы так и не дождались и ушли недовольные: ну и жадина бабушка Федосья Малинова Губа!
После с дядей Колей на лугу мы прыгали через колючки, жгли костер и через него тоже прыгали. А когда устали, повалились в траву, лицом к небу и раскинув руки. Летели облака над нами, грело солнце. «Дети, а давайте кататься на облаках! — предложил дядя Коля. — Чур, мое вон самое большое!» Мы с Юркой тоже выбрали по облачку рядом с дяди Колиным, чтоб не скучно было. «Полетели!» И нам показалось, что мы и на самом деле летим.
С легкой руки дяди Коли катание на облаках стало игрой моей ребячьей компании, сложившейся вскоре. А на чем еще было нам кататься? На лошадях? Но нам их еще не доверяли. Да и заняты они были: таскали плуги и бороны, лобогрейки, волокуши, не вылезали из повозок с зерном и сеном. И мы, набегавшись в лапту, в ло́вушки, в прятки, наигравшись в городки, клёк, кол-да-муху, в шары, в ко́зны, всей ребячьей ватагой валились у стогов сена, у пригорков и просто на лугу и, глядя в небо, разбирали облака: «Чур, мое это!» «А это вон, чур, мое!» Частенько у нас из-за облаков возникали споры и потасовки. Ленька Конопатый, Санюра Пузан, Пашка Немой, Панька Музыкант, Минька Чапура — этим подавай самое большое облако. Особенно Чапура был вредный: захваченного облака ни за что никому не уступит, а будешь спорить, так не возрадуешься, надает оплеух, а то и нос расквасит, все равно облако свое отвоюет. Делим мы вот так облака, а они плывут, плывут. Их ведь не привяжешь. И приходится смиряться. Делаешь вид, что уступаешь облако Чапуре, но именно только делаешь вид, а сам-то не на том маленьком, какое тебе досталось, все равно, втайне от своих приятелей, на самом большом облаке плывешь…
Ныне всякий раз, когда вижу над головой летящие белые облака, я вспоминаю друзей по детским играм, всю нашу сельскую ребячью вольницу, когда мы, вырвавшиеся из-под присмотра нянек, отцов и матерей, если кому и принадлежали, то только солнцу и ветру, травам, цветущему лугу и неоглядному степному.
Не понимаю (рум.).
(обратно)Пожалуйста! (рум.)
(обратно)