Политрук Коломиец
К вечеру бой затих.

На изуродованную землю постепенно осела поднятая бомбежкою пыль, в чистой небесной выси зажглись первые звезды. Комполка Пахомов и политрук Коломиец выбрались из бомбовой воронки и, встав на её краю, оглянулись на то, что осталось от занятого ими вчера железнодорожного разъезда. В общем, разъезда не было. Глинобитная казарма для рабочих и пакгауз рядом напоминали о себе лишь темными горбами на закраине такого же черного неба; поодаль вонюче дымились разбросанные взрывами штабеля шпал. От ряда стройных тополей возле дороги остались обгрызенные взрывами обломки с обвисшими прутьями сучьев. Хорошо, однако, что остались эти тополя, а то бы и не узнать, где находился разъезд, думал политрук. Час назад во время жестокой бомбежки невозможно было и предположить, что тут что-то уцелеет — от этого разъезда или полка, в спешке окопавшегося рядом в сухой окаменевшей земле.

К ночи донимавший людей дневной зной стал опадать, хотя горячий суховей из степи еще приносил мало прохлады, разгоряченное тело горело под пропотевшим обмундированием, очень донимала жажда. К несчастью, колодец возле казармы с утра был разворочен, засыпан взрывами, бойцы из саперного взвода как-то пытались добраться до воды, но пока без результата. Политрук Коломиец между тем долго и старательно стряхивал с себя пыль и землю, рядом, уронив голову, присел командир полка. Недостаток воды вызывал у него новую заботу, на время вытеснив из сознания все остальные. Вода была нужна бойцам, нужна для кухни; еще более нуждались в ней пулеметчики, три «максима» которых совершенно обезводились и не стреляли; в два последних собрали остатки воды из фляг. Сегодня полк выдержал шесть жесточайших бомбежек — сначала трех «хейнкелей», потом девяти и пятнадцати, а потом уже никто и не считал их. Правда, людские потери были умеренными, все-таки бойцы успели кое-как окопаться с утра поодаль от железнодорожных путей в поле. К несчастью, убило последних двух лошадей, таскавших полковую кухню, и теперь ни воды, ни провианта привезти было не на чем. Наверно, действительно придется погибать на этом проклятом разъезде, думал командир полка. Отсюда уже не отступишь, как отступали от самого Воронежа. Вчера, только они успели занять этот разъезд, прискакал порученец комдива и вручил под расписку приказ Верховного номер 227 под девизом «Ни шагу назад!». Умри, но не отступи. Это касалось всех — от командарма до последнего бойца, что бы он ни оборонял — город, станицу или такой вот разбитый, почти сровненный с землей разъезд. Порученец сообщил также, что уже есть и результаты неисполнения приказа: в соседнем полку отдали под трибунал одного комбата и расстреляли на месте ПНШ по разведке. Было от чего опечалиться.

— Так что делать будем, комиссар? — нарочито бодро спрашивал в темноте приунывший командир полка.

— Будем стоять, — просто отвечал политрук Коломиец. — Что же остается...

— Другого не остается, — скупо соглашался комполка. Обсуждать приказ не полагалось, тем более приказ Верховного.

— А где та станица? Далеко? — с новой озабоченностью спросил политрук, припомнив другой приказ порученца — устный из штаба дивизии: ночью получить пополнение. Сколько было того пополнения, он не знал, но прежде всего полагалось провести с ним политработу, особенно теперь, когда прибыл такой важный приказ. Это уже была обязанность политрука, и Коломиец обеспокоился.

— У Артюха спросите. Который из санвзвода, — сказал комполка. — Он раненых водил, знает.

Коломиец пошел в темноту, тихо окликая Артюха, и вскоре перед ним замаячила приземистая фигура в пилотке, со скаткой через плечо.

— Пойдем в станицу. Дорогу помните?

— Дорогу? Да вон напрямки, через степь, — глухо ответил боец, поправляя на плече винтовку.

Возле поваленного через дорогу тополя они свернули в степь. После долгого дневного грохота бомбежек приятно впечатляла почти мирная ночная тишина, деликатно нарушаемая лишь приглушенным стрекотом цикад. Запыленные сапоги отчаянно шуршали в столь же пропыленном сухом бурьяне. Боев поблизости не было слышно, лишь где-то на западе, над мрачным горизонтом время от времени вспыхивали дальние артиллерийские отсветы и едва доносилась артканонада. А так вокруг все притихло, затаилось. Надолго ли, озабоченно думал политрук. Разве что до утра...

— Откуда родом, Артюх? — спросил он бойца, который молча брел следом.

— Я? Да из курских.

— Курский соловей?

— Ну.

— Из города, из села?

— Да с колхоза, — вздохнул Артюх. — Колхозник.

Он сказал это так просто, будто все остальное само собой подразумевалось без слов и ни о чем не было нужды спрашивать. Политрук и не спрашивал. Родом он также был из села, хотя и не из курского — из смоленского, два года перед войной работал директором школы. Перед тем как партиец активно загонял крестьян в колхозы, раскулачивал, ссылал в Заполярье, подписывал на займы, взыскивал налоги. Занимался всем, чем тогда занимались партийцы-активисты в городе и в деревне, чем занималась страна. Колхозная жизнь ему была хорошо знакома, и ныне не возникало желания что-либо из нее обсуждать или вспоминать даже. Куда больше занимала их невеселая действительность на разъезде да этот устрашающий сталинский приказ. Знал, чувствовал, что завтра придется куда как горячо, а выхода не предвиделось. Выход на войне всегда находился в тылу, куда отступали, иногда давали драпа, бежали и тем спасались. А теперь вот за отступление без разрешения — трибунал. Какой позор!.. Опасность наваливалась на них с двух сторон: привычная — со стороны немцев, и новая — с тыла от своих. Если уж такой приказ товарища Сталина, то пощады от начальства не будет — ни бойцам, ни командирам. Хорошо, если повезет с пополнением, дадут обстрелянных бойцов. А если новобранцев, запасников? Да еще хуже — черноголовых из Средней Азии, которые — ни бельмеса по-русски. Вот тут и выполняй приказ Верховного.

Полынь жестко шуршала под кирзачами, политрук прибавил шагу, все-таки за короткую ночь надо было успеть туда и назад. Как бы не опоздать до рассвета. И ему показалось, что Артюх отстает, он оглянулся раз и другой, слегка замедлил шаг. А может, тот и вовсе хочет отстать? — подумал политрук. Такие молчуны способны на все, кто знает, что этот в себе носит. Мало ли их, молчаливых и разговорчивых, поисчезало за короткие ночи их отступления, и никто не заметил куда. Но известно куда — домой. «Быстрее нельзя?» — обернувшись, с упреком сказал политрук. Артюх невнятно пробурчал что-то в ответ, но не прибавил шага. Конечно, бойцу что — бойца за отступление под трибунал, может, и не отдадут, отдадут командиров да его, политрука, тоже. Но больше, чем от командиров, исполнение того приказа все-таки зависело от бойцов: побегут в горький час или выстоят? Если побегут, не стерпев, тогда, считай, все пропало, — попробуй, удержи их среди этой голой, прогорклой от полыни степи, невесело рассуждал политрук.

Все-таки они добрели в ночной темени до окраины станицы и за полем подсолнечника в садике услышали тихое шебуршание множества людей. То и дело расспрашивая ночных встречных, политрук отыскал в кривобокой мазанке командира этой маршевой роты — разбитного младшего лейтенанта, который сообщил, что имеет приказ всю роту передать в его стрелковый полк. Коломиец поинтересовался, что за народ в роте, и младший лейтенант охотно рассказал, что все из запасного полка, сформированного на Саратовщине, недавние запасники районных военкоматов. Молодых мало, больше людей среднего и пожилого возраста, в запасном поучились месяц-другой, получили винтовки и — на фронт. Благо — теперь недалеко, фронт приблизился к самым стенам саратовских сел, так что...

Так что с этими вот дядьками, обсевшими садок и подворье и с затаенным вниманием покуривавшими свои самокрутки, и надо идти в полк, оборонять разъезд. Завтра он будет побеждать или умирать — воевать без права отойти хотя бы на сотню метров, как сказал вчера порученец комдива и как требует сталинский приказ. Хорошо, если немцы не пустят танки. Хотя и вчерашней бомбежки, наверно, хватит с избытком для этих необстрелянных деревенских дядек. Вчера под вечер, когда полтора десятка «хейнкелей» со включенными сиренами почти колесами утюжили разъезд, сам политрук боялся сойти с ума от нестерпимой пытки. А как им? Пожилым? Да впервые?

Он получил пятьдесят шесть человек, кое-как построил их — каждого с ладным «сидором» за спиной, с шинельной скаткой через плечо, и повел в степь. Немного отойдя от станичной околицы, остановил возле черной в ночи стены подсолнухов. До рассвета оставалось около полутора часов, разъезд был недалеко. Пожалуй, самый раз было провести политбеседу относительно приказа — разъяснить, воодушевить, призвать — без чего не обходилась ни одна приемка пополнения на фронте. В этом на войне заключалась первейшая обязанность политработника, и Коломиец стремился исполнить ее добросовестно.

Другое дело, как все объяснить, какие употребить слова, чтобы успешнее дойти до солдатского сердца, особенно когда враг рядом, времени в обрез, а оружие... Докопались ли там до воды, с тревогой подумал политрук. А то завтра останутся без пулеметов, и тогда никакой приказ не поможет. Даже сталинский.

— Садись все, — сказал политрук. — И ближе ко мне. Слыхали про новый приказ товарища Сталина?

— Слышали... Говорили, — глуховато отозвалось несколько голосов спереди. Бойцы старательно и не спеша усаживались в пересохшем степном бурьяне. Политрук несколько выждал, пока вокруг утих шорох, и начал беседу — притихшим голосом, по возможности сердечнее, чтобы лучше воздействовать на возбужденные души людей, внимательно ловивших каждое его слово. Все-таки они впервые прибыли на фронт, где уже завтра многим из них придется умереть.

— Товарищи, коварный враг уже в сердце нашей родины, и товарищ Сталин издал приказ: ни шагу назад! Мы должны умереть, чтобы этот приказ выполнить, назад пути для нас нет...

Он и еще говорил, стараясь как можно проще и доходчивее, но что-то у него получалось не так, как хотелось. И он был недоволен своими словами, казавшимися теперь не теми и не такими. А умолкнув, немного выждал, прежде чем начать снова, и тогда услышал хрипловатый, какой-то очень далекий от его забот голос кого-то из задних в этой группе людей:

— А завтрак будет, товарищ политрук?

— Завтрак будет, будет завтрак, товарищи. У нас, знаете, вышла неуправка с водой, завалило колодец...

— Завалило, — произнес кто-то поблизости: с недоверием или, возможно, с сочувствием, — так и не понял политрук.

— Знаете, на фронте бои, все случается. Двух лошадей разорвало бомбой, так вот знаете... Но мы, бойцы Красной армии, исполняя присягу, должны стойко переносить все тяготы и лишения и победить. Мы и победим! Мы выстоим, товарищи, и выполним приказ товарища Сталина, скрутим рога Гитлеру и добьемся счастливой жизни. Хорошая жизнь настанет, — почти вдохновенно произнес он вполне вдохновенные слова. Но его слушатели почти не отреагировали на них и угрюмо молчали, словно были не здесь, а где-то совсем в другом месте. И он почувствовал это.

— Знаете, и колхозов не будет. Распустят колхозы, чтобы жили как прежде. Как жили при Ленине, — вдруг неожиданно для себя окончил политрук, внутренне содрогнувшись от собственной нежданной решимости. Люди перед ним как-то странно и вовсе притихли в темени, никто не кашлянул, даже не шевельнулся в бурьяне, и это его взбодрило.

— Не будет колхозов, я вам говорю, будет иная жизнь, только бы нам выстоять нынче, как требует товарищ Сталин. Ни шагу назад!

Призвав, как и следовало в конце выступления, политрук почувствовал, что сказал все. Выложил все свои пропагандистские козыри. Несколько, правда, фальшивые козыри, сам понимал это, но и самые эффективные. Других козырей у него не было. И он сам готов был поверить в сказанное. Наверно, должно быть так. Потому как же иначе? Остальное уже зависело не от него — зависело от противника, фронтовых обстоятельств, этих вот измотанных саратовских мужиков, недавно еще, перед войной, переживших такое, чего не дай бог никому. В госпитале один командир потихоньку рассказывал, как в тридцатые на Саратовщине вымирали колхозные села. Случалось, люди питались человечиной, такой лютовал голод. Имея такое в памяти, вряд ли возможно выстоять и выполнить приказ. Даже самого господа бога.

Час спустя политрук Коломиец привел маршевую роту на разбомбленный разъезд, в предутренней темени остановил возле воронки командира полка. Посвежевший к утру ветерок тихо шумел остатками листвы на ободранных тополях, удушливым нефтяным дымом воняли недогоревшие шпалы. Воды все не было, еще не докопались. Из земных недр сочилась липкая грязь, которую бойцы осторожно сцеживали в круглые котелки. Заливать в походную кухню было нечего. Завтрак задерживался. Многие из бойцов в то утро так и не успели позавтракать, другие не позавтракают уже никогда. Как только из-за покрасневшего горизонта выкатилось жгучее с утра солнце, снова налетели «хейнкели». Минут двадцать они долбали бомбами и без того разбитый разъезд, затем — пути по обе его стороны. Возле обгоревших остатков штабелей разбили походную кухню. Только самолеты улетели на запад, как из степи появилась пехота в бронетранспортерах. Транспортеры остановились поодаль, в просяном поле, а пехота неровною цепью двинулась к дымящим руинам разъезда. И тогда с флангов ударили заправленные грязью «максимы», за ними стали дружно бахать винтовки — саратовцы, едва успев окопаться в неглубоких окопчиках-норках, не прекращая, били и били по просу. И, о чудо! Сначала по одному, а потом и дружнее немцы начали пятиться к своим транспортерам, которые уже включили задний ход. «Главное — выстоять! Главное — выстоять!» — повторял в воспаленных мыслях оглушенный бомбежкой политрук Коломиец. Вместе с командиром полка он весь бой просидел все в той же огромной воронке. На ее дне, до пояса засыпанный землей, горбился над своим аппаратом боец-телефонист. Связи, кажется, не было. Политрук и комполка чувствовали это, хотя ни о чем не спрашивали, сообразив, что так, может, и лучше. В таком неопределенном положении им сподручнее было без связи — ее отсутствие избавляло их от скверных докладов, гнева и ругани.

А потом были и еще две суматошные атаки. Немцы разбили на правом фланге «максим» и зацепились за дымный от догорающих шпал конец разъезда за стрелками. Тогда тот самый Артюх с группой своих и саратовцев подобрался под огнем к стрелкам и гранатами выбил немцев с разъезда.

К вечеру как-то все помалу затихло, немцы из проса убрались. Севернее в небе вертелась самолетная карусель — «хейнкели» бомбили соседнюю станцию. Комполка с запыленным, обросшим светлой щетиной лицом обернулся к политруку с почти детской радостью в темных глазах.

— Выстояли, ага?

— Ну, — коротко ответил политрук, почему-то, однако, не разделяя его простодушной радости.

— А ты сомневался. И это... Напрасно ты — о колхозах...

— Может, и напрасно, — ответил политрук и выбрался из воронки.

С той самой минуты, как из просяной нивы исчезли немцы и умолкла беспорядочная стрельба на разъезде, в душе у политрука зашевелилось сомнение. Вчера он был почти уверен, что не переживет этого дня (да еще под таким строгим приказом), и заботился лишь о том, как выстоять. Не дать бойцам побежать, оставить разъезд. И вот не побежали и не оставили. Неожиданно для себя и он уцелел, и даже не ранен. И цел-невредим командир полка. И все же...

Действительно, зачем ему было говорить о колхозах?

Уже в глухой темноте на разъезд прискакал конный посыльный из штаба дивизии и передал устный приказ генерала отойти к станице. Памятуя другой приказ, комполка ему не поверил — затребовал письменное приказание. Тем временем, пока посланец ездил по степи, из штаба протянули провод, и комполка услышал знакомый голос комдива. Генерал действительно приказал занять новый рубеж. Получилось так, что хотя полк и выстоял, зато не выстояли соседи, и немцы охватывали дивизию в клещи. Надо было спешить, потому что и без того они потеряли время на выяснение сути приказа и его правомочность. Бойцы торопливо забросали землей шестерых убитых, взяли на руки два десятка раненых. В непроглядном мраке летней ночи колонна двинулась через степь к станице. Саратовцы уже перемешались со старыми стрелками и молча тащились все вместе, жуя на ходу сухари. Впереди колонны шел комполка и рядом — грустный, опечаленный политрук.

Он правильно предугадывал свою судьбу, радоваться было нечему. Как только полк вошел в станицу, возле садка, где вчера собиралось пополнение, их остановила группа командиров. Тут был начальник штаба дивизии, еще какие-то чины. Комполка коротко доложил о дневном бое, и начштаба похвалил полк. Но один или два командира из его штабной группы подошли ближе к притихшей колонне, и тот, что был впереди — кряжистый мужчина в форменной фуражке, — задержался возле политрука.

— Коломиец? — негромко спросил он, вглядываясь в лицо политрука.

— Я.

— Пройдемте со мной.

Коломиец все понял: это был начальник особого отдела дивизии. Тот отделил политрука от полковой колонны и повел куда-то во двор скособоченной мазанки, стена которой тускло белела за цветником.

Больше политрука Коломийца в полку не видели.

// Звезда, № 5, 1999
Быков Василий Владимирович
Мемуарист

Прозаик

Публицист

Сценарист

* 19.08.1924 д. Череновщина Ушанского р-на Витебской обл.
22.06.2003 д. Борувни, под Минском
Многогранно одаренный деревенский мальчик из-под Полоцка, одного из древнейших центров славянской культуры, не сразу обрел свое писательское призвание. Он прекрасно рисовал, перед войной начал учиться на скульптурном отделении Витебского художественного училища — одного из лучших учебных заведений страны. Но в 1940 в системе среднего образования отменяют стипендии, и, бросив учебу, Быков ищет заработка — семья жила очень трудно. Война застала Быкова на Украине: вначале копал окопы, затем 17-летним добровольцем отступал с армией.

Быков принадлежит к поколению, почти полностью уничтоженному войной. Юному лейтенанту, которому уже после победы исполнился 21 год, суждено было уцелеть. Войну Быков прошел взводным (самая опасная офицерская должность), сменялся только род войск — стрелковый взвод, взвод автоматчиков, взвод противотанковых пушек. Был дважды ранен, имел заслуженные награды. Буквально чудом спасся, в частности, на Кировоградчине, где до самого последнего времени стоял обелиск над братской могилой, на которой было и его имя. Оттуда его мать получила «похоронку». Из боя — в госпиталь, из госпиталя — в бой. Сначала на своей земле, а потом — в Румынии, Венгрии, Австрии. Ч.Айтматов сказал, что судьба сберегла нам Быкова, чтобы он жил и писал от имени целого поколения.

Еще 10 лет после отпразднованной в 1945 победы Быков прослужил в армии — на Украине, в Белоруссии, на Дальнем Востоке.

Осенью 1955 Быков начал работать в «Гродненской правде» (корреспонденции, очерки, фельетоны). Через год в республиканской печати стали появляться художественные произведения, даже книжечка юмористических рассказов.

Сам Быков ведет начало своего творческого пути с 1951, когда на Курилах им были написаны рассказы «Смерть человека» и «Обозник». Именно с этого времени война станет не только главной, но почти (за очень редкими исключениями) единственной темой его творчества. С самого начала своего пути Быкова формируется как художник до предела обостренного трагического плана. Быковское пространство войны, быковское поле боя — это всегда самые экстремальные условия, «пограничные» ситуации между жизнью и смертью, которые, как правило, и завершаются последней. В этом пространстве оказывается человек на крайнем пределе своих физических и нравственных сил.

Раннее творчество Быкова относится к 1950–60-м и включает в себя из наиболее известных следующие повести (фронтовые и партизанские повести станут основным жанром всего быковского творчества): «Журавлиный крик» (1960), «Третья ракета» (1962), «Фронтовая страница» (др. название — «Измена», 1963), «Альпийская баллада», «Западня» (обе — 1964), а также вызвавшие ожесточенную полемику по поводу «сгущения трагических красок» и «надрывного психологизма» повести «Мертвым не больно» (1966), «Атака с ходу» (другое название — «Проклятая высота», 1968) и «Круглянский мост» (1969). Эти повести были запрещены и до рубежа 1980–90-х не перепечатывались. Большинство произведений Быков было опубликовано в журнале «Новый мир», сам Быков придает особое значение «новомировскому периоду» и работе в 1960-е с А. Т. Твардовским.

Новый этап зрелого творчества Быкова, принесший ему официально признание и мировую известность, начинается с 1970-х — повести «Сотников» (1970), «Обелиск» и «Дожить до рассвета» (обе — 1970), «Волчья стая» (1975), «Его батальон» (1975), «Пойти и не вернуться» (1978). Почти все из них были удостоены Государственных премий. «Сотников», написанный уже «после Твардовского», по словам Быкова, характеризовался продолжением прежних тенденций: изображение войны без прикрас, без бахвальства и лакировки. Особую актуальность и глубину произведениям 1970-х придавало то, что события войны представали в них чаще всего как воспоминания оставшихся в живых персонажей. Обращение к памяти героев как бы расширяло худож. пространство произведений. Сюжетное время, сжатое до нескольких дней и часов, дополнялось по психологии воспоминаний — событиями уже всей жизни действующих лиц.

Своеобразным переходом к современному этапу (1980–90-е) становится удостоенная Ленинской премии повесть «Знак беды» (1982), за ней последовали «Карьер» (1986), «В тумане» (1987), «Облава» (1990), «Стужа» (1993). Эти годы открывают нового Быкова, с ярко заявленной эпической тенденцией, с обращением к эпохе 1930-х. А главное — на прежнем локальном материале Быков ставит теперь глобальные проблемы спасения всего мира от разрушения и гибели. Размышляя о задачах совр. искусства, Быков поддержал идею «сверхлитературы» (А.Адамович). По мнению Быкова, это не иррациональное нечто, как определили некоторые критики, а новое, максимально высокое гуманистическое звучание, чтобы литература «в наше время, чреватое гибелью всего человеческого рода, сквозь потоки полуправды, лжи и прямого одурачивания миллионов пробилась бы к сознанию человечества, вынудив его остановиться у последней черты» (Трава после нас: Интервью Быкова // Огонек. 1987. №19. С.5).

На первом этапе творчества трагическая коллизия у Быкова акцентировалась обычно самим названием произведения — «Смерть человека», «Последний боец», «Утрата», «Измена», «Западня», «Мертвым не больно». Даже на первый взгляд нейтральный «Журавлиный крик» вызывал в памяти древнее сказание о птицах, уносящих с собой души погибших, или, по крайней мере, создавал образ разлуки, прощания. Отчасти этот акцент спровоцировал многочисленные обвинения Быкова в приверженности к «обочинам войны», в «окопной правде» и в узости обозреваемых позиций. Его произведения действительно строго локальны по времени и месту действия, отличаются малой «населенностью», его интересуют, как он сам подчеркивал, «не масштабы сражений, а масштабы человеческого духа».

В критике звучали упреки в склонности Быкова к «ремаркизму» и «экзистенциализму», что в условиях 1960–70-х означало некий вотум гражданского недоверия писателю. По существу же Быков во многом опирался на традиции русской батальной прозы, и прежде всего на толстовский принцип изображения войны как она есть — в крови, в страданиях, в смерти. Но, разумеется, не прошел писатель и мимо опыта литературы западноевропейской. Быков высоко оценивает, в частности, Э. М. Ремарка и А.Камю, в особенности антифашистскую тему в их творчестве. Если Ремарку Быков близок своим неприукрашенным изображением фронтовых буден, солдатской солидарности перед лицом врага, то с экзистенциализмом произведения Быкова перекликаются болезненно обостренным восприятием подверженности человеческого тела боли, страданиям (например, сцена смерти Володьки в «Волчьей стае» и др.), наконец, с самим интересом к проблеме выбора в трагической «пограничной ситуации» и т.д. Естественно, что фронтовику Быкову особенно близки настроения Сартра и Камю, вобравших в себя героический дух Сопротивления и поверивших в возможности литературы как гражданского гуманистического служения. Но от философии экзистенциализма Быков остался далек, считая себя «в гипертрофированной степени реалистом», который категорически не приемлет свойственные экзистенциалистскому искусству формы повествования. Впрочем, в ряде произведений Быкова притчевой подтекст, не нарушая принципов реализма, все-таки присутствует.

Приверженность военной теме имеет у Быкова две причины: историческую (люди должны знать, какой человеческой ценой была завоевана победа над фашизмом) и современную, как он сам подчеркивал (мы не ходим сегодня в разведку, но нам и сейчас нужны те нравственные принципы, которые в годы войны питали героизм, честность, мужество, чувство ответственности и т.д.). Если в начале пути Быков прославляет подвиг человека, сражающегося до последней капли крови, то позднее он будет анализировать истоки этого подвига — неисчерпаемые нравственные возможности человеческого духа. В этом смысле показательно движение сходных по сюжетной коллизии произведений — от романтического рассказа «Смерть человека» к исполненной глубочайшего реалистического психологизма повести «Дожить до рассвета».

В самой человеческой природе, утверждает Быков («Сотников», «Обелиск», «Пойти и не вернуться» и др.), заложена возможность героического по своей сути противостояния хаосу и безумию. В контексте 1945 это означало вдобавок и веру в конечную победу человека над бесчеловечностью. Характерна в этом отношении повесть «Альпийская баллада» — единственная у Быкова романтическая повесть о любви, не случайно названная именно балладой. Героический реквием юному советскому солдату, ценой своей жизни спасшему любимую, звучит в исполнении самой Джулии на фоне изумительной красоты горного пейзажа — жар цветущих маков на альпийском лугу, белоснежная чистота вершин, бездонная синева неба — и три дня любви (после побега и лагеря), огромные, как вечность, дни любви и невообразимого счастья. Любовь и чудо этой любви — сын — озаряют Джулии всю оставшуюся жизнь. К теме любви, которая сильнее войны, сильнее смерти, обращаются в это время и другие писатели-фронтовики — В.Астафьев («Пастух и пастушка»), А.Ананьев («Версты любви»), ощущая как в жизни людей второй половины XX в. все больше и больше утрачиваются представления о нетленных ценностях человеческого бытия.

Противостояние характеров-антиподов (нравственной высоты — низости) определяет не только композиционную структуру знаменитого «Сотникова», но и «Фронтовой страницы», «Третьей ракеты», «Круглянского моста», позднее — «Пойти и не вернуться» и др. Быков приводит читателя от своих военных героев к современности, потому, что знает: «любители подставить ближнего под удар судьбы или начальства, чтобы самому укрыться за его спиной, не перевелись и поныне» (Вопросы литературы. 1975. №1. С.130). Природа предательства всегда едина — оно начинается с небольшой сделки с собственной совестью, а кончается полным разрушением личности.

Современный этап творчества Быков может показаться несколько неожиданным: теперь на смену «героической» ситуации приходит ситуация «тупиковая». Она отчасти наметилась уже в повести, не случайно названной «Знак беды». Речь в ней идет не только об огромной народной трагедии, вызванной фашистским нашествием (что роднит повесть со мн. произведениями о войне, в частности, земляков Быкова — И.Чигринова, А.Адамовича, А.Дударева, с документально-художественной книгой «Я из огненной деревни» и т.д.). В повести интересен и своеобразный, многое проясняющий «выход на 30-е годы», связавший в творчестве Быкова уже не две (современность и война), а три эпохи. Но существует в произведении еще и идея изначальной обреченности двух престарелых героев, которые не смогут смириться с фашистским варварством, но уже не имеют сил не только для сколько-нибудь результативной борьбы, но даже для разумного противостояния. И дело не в возрасте — их силы отняла предшествующая жизнь и каторжный труд на почти бесплодной земле, не случайно названной Голгофой. Несколько раз появляется в повести и сам «знак беды» — обгорелое дерево, напоминающее Распятие... Именно на фоне этой обреченности возникает абсурдная фантасмагорическая идея «бомбы», которую находит и прячет Степанида. Таким же «знаком беды» и таким же в конечном итоге абсурдом становится «карьер», который раскапывает герой одноименной повести, пытаясь найти хоть какой-то след погибшей по его вине любимой, вдобавок ожидавшей ребенка (такая неожиданная «параллель» появляется в 1980-е к «Альпийской балладе»!). Герой «Карьера» метался, не находя выхода из тупика недоверия по отношению к нему, попавшему в плен. Годы спустя он понял, что Мария была дана ему «для счастья, а не для искупления», что самая величайшая ценность мира — в любых обстоятельствах единственная и неповторимая человеческая жизнь. Понял, но поздно, когда уже ничего нельзя было изменить и исправить — ни судьбу Марии, ни свою собственную несложившуюся жизнь, ни отношения с сыном.

Следует отметить, что «тупиковая ситуация» возникала в творчестве Быкова и раньше — в рассказе «Проклятие» (др. название «Одна ночь») об изначальной бессмысленности войны, на которой солдаты, немец и русский, только что спасшие друг друга от смерти в обрушившемся доме, вынуждены снова друг в друга стрелять. Или в «Западне» — о садистском замысле фашистов — отпустить взятого в плен взводного так, чтобы его убили свои: расстреляли, заподозрив в предательстве. Почти четверть века спустя эта сюжетная коллизия «откликнется» еще в одном «знаке беды» — партизанской повести «В тумане». Чудовищный абсурд — 37 лет все соседи знали Сущеню не просто как «хорошего», но как «особенного, кристально чистого, честного, совестливого человека» — вся семья у них была такая. Предательство для них просто органически было невозможно. И вдруг — не поверили ему, а поверили фашистам и приговорили его к расстрелу!.. Такая же повесть — крик «За что?!!» — «Облава». Еще один «знак беды», но теперь уже на новом для Быкова материале — раскулачивание. Облава на незаконно репрессированного человека, у которого ссылка сгубила жену и дочку, а сам он бежал за последним утешением — увидеть родную землю. И вот односельчане во главе с его сыном, знающие, что он не виновен, преследуют Хведора, устраивают на него облаву, как на зверя, и в конце концов загоняют в погибельную трясину. Страшна по-своему и другая «трясина» — судьба участника раскулачивания Азевича, под нажимом, но все же подписавшего когда-то донос и оставшегося в страшную военную пору («Стужа») только рядом со зловещим псом — Вурдалаком. И, наконец, самое последнее крупное произведение Быкова, удостоенное в конце 2001 Российской премии «Триумф» — повесть «Волчья яма», апокалипсис «мирного» чернобыльского атома.

Такова новая трагическая грань у быковской философии истории: самая страшная ситуация — это когда человек оказывается в тупике, в западне, в болоте, на последнем берегу, у крайней черты, где даже героической смертью ничего не докажешь и не поправишь. Тупиком, облавой, гибелью может стать ядерная или биологическая западня, экологические «знаки беды», генетическая катастрофа (Ч.Айтматов), кровавые межнациональные конфликты (А.Приставкин) и братоубийственная война, «разборки» внутри нации.

Быков — писатель-трагик. Война предстает в его произведениях как величайшее зло и трагедия. Именно это обстоятельство порою затрудняло публикацию его произведений. Примечательны в этом отношении цензурные мытарства, связанные с печатанием повести «Мертвым не больно». Напряженные отношения с цензурой и властью не могли не сказаться на здоровье писателя, которое стало резко ухудшаться, так что потребовалось несколько онкологических операций.

По приглашению Европейского писательского парламента он живет (с середины 1990-х) во Франкфурте-на-Майне, где ему сделали операцию, затем по приглашению финского ПЭН-клуба переезжает (в 1999) в Финляндию, где снова перенес операцию; с дек. 2002, по личному приглашению Гавела, — в Чехии. Болезнь однако не отступает, операции не помогают, и, предчувствуя неизбежный конец, Быков возвращается умирать на родину — в любимые им с детства места, в д.Борувни.

К. Ф. Бикбулатова
Русская литература XX века. Прозаики, поэты, драматурги: биобиблиографический словарь: в 3 т. — М.: ОЛМА-ПРЕСС Инвест, 2005. — Том 1. с. 319–322..