Свояки
— Нет! — сказала она, стукнув об пол ухватом. — Нет! И не думайте! Вы что, с ума сошли?

Сидя подле стола, они переглянулись. Старший, высокий, худой, по-юношески нескладный Алесь, сразу нахмурился, уходя в себя, на совсем еще мальчишеском, пухловатом лице пятнадцатилетнего Семки мелькнуло что-то упрямое и злое.

— Все равно уйдем!

— Попробуйте! Попробуйте, ироды! Ишь что надумали! Сопляки несчастные! Я вам покажу партизанов!

Это была угроза, но в ней чувствовалась не столько сила и уверенность, сколько ее материнская беспомощность, от которой она всхлипнула и с ухватом подскочила к парням. Они бы должны разбежаться, как делали это не раз прежде, но теперь даже не сдвинулись с места, и это вовсе озлило ее. Семка лишь вскинул нехотя руку, чтоб защититься, она ударила его несколько раз, не разбирая куда, потом один раз — Алеся. Старший принял ее удар с каменным безразличием на угрюмом худом лице, даже не вздрогнул, только плотнее сжал губы, и она поняла, что все это напрасно. Напрасен весь ее гнев, ее брань, ее запальчивая попытка вернуть уходящую власть над сынами. Отчаяние враз сломило ее, и, бросив ухват, она вышла в сени.

Несколько мучительных минут она корчилась на сундуке от бессильно-исступленной обиды, не в состоянии постичь непостижимое: почему они такие упрямые в этом гибельном своем безрассудстве? Она понимала, когда на это решались взрослые — окруженцы и свои мужики, но что там могло привлечь их, почти что детей, едва оперившихся в жизни подростков? Что они сделают там, в лесу? Разве только погибнут по-глупому, как погиб тот, что неделю назад все утро лежал на выгоне, такой молоденький, пригожий хлопчик в окровавленной военной рубашке. Так и они будут лежать где-то, и на них будут боязливо глядеть незнакомые люди, и пьяные полицаи будут пинать их подкованными сапогами, а по босым ногам их будут осатанело бегать жадные весенние мухи…

Нет, так не будет, хватит того, что без поры, без времени сложил голову отец, а у них еще, слава богу, есть мать, она не допустит этого, она ни перед чем не остановится. Она знает, кто подбил их на это гибельное дело, она найдет его и не оставит ни одного волоска в его фасонистом белом чубе.

С внезапно возникшей решимостью она подхватилась с сундука, выбежала во двор, но вернулась, метнулась по сеням в поисках подпорки и, не найдя ничего более подходящего, сорвала с крюка коромысло. Охваченная мстительным злорадством, она туго подперла коромыслом дверь в избу и бросилась на улицу, поправляя на ходу косынку и не утирая слез, которые все еще лились по ее щекам.

Она бежала по улице, распугивая кур у плетней, взбивая босыми ногами пыль, и голову ее распирало от множества гневных слов, преисполненных ее, материнской обиды. Она скажет этому Яхиму, что он душегуб, бессердечный ирод, она спросит, зачем ему эти зеленые мальчуганы. Если надумал, пусть себе и идет сам куда ему хочется — хоть в партизаны или в полицию, но только без них. Пусть он сейчас же объявит им, что никого с собой не возьмет, иначе она обломает об его голову все ухваты, оскандалит его на всю округу.

В сердцах она сильно толкнула дверь старенькой, покосившейся избушки, не закрывая ее, рванула за клямку вторую — на нее сразу пахнуло прохладой земляного пола и тишиной. Тогда она дернула занавеску на печи, с вороха грязного тряпья приподнялась белая голова старого, больного Лукаша, его подслеповатые, выцветшие глаза болезненно заморгали в недоумении.

— Где Яхим ваш?

— Якимка-то? А кто ж его знает. Разве теперича дети спрашиваются у родителей?..

— А ночью он спал дома?

— Не знаю я. Будто не слыхать было.

Конечно, что он мог знать, этот полуослепший, забытый богом старик, наверно, Яхима не так просто поймать. Она почувствовала, что весь запал ее гнева вот-вот иссякнет впустую, и опять не сдержалась. Правда, слез уже не было, были только удушливые спазмы в груди, и, пока она, прислонясь к печи, боролась с ними, Лукаш устало глядел на нее и постанывал, донимаемый своими болями.

Но нет, все равно она их не отдаст, они — ее дети, она для них мать и не согласится на их гибель, скорее сама ляжет трупом на этом их сумасбродном пути, но не пустит их к смерти.

Она почти все время бежала — через деревню, мимо с детства знакомых избенок, потом по выгону с молодой весенней травой, усеянной желтыми цветами одуванчиков, вдоль свежо и весело зазеленевшего нежными листиками овражка. Как за последнюю свою возможность, она ухватилась теперь за мысль обратиться к Дрозду, что жил в недалеком, через поле, местечке. Правда, с зимы он ходил в полицаях, был начальственно важен и строг, но она знала его мать и его с самого детства, все же он был ей двоюродный племянник — не чужой. Она расскажет ему о своем горе, и он должен чем-либо пособить, ведь мужчина неглупый и, главное, по нынешнему времени власть. Пусть он их постращает, посадит на какую недельку в подвал, пусть даже недолго подержит в тюрьме, но чтоб только не ушли в лес и не иссиротили ее.

Она лишь боялась, как бы Дрозд не уехал куда, не был занят, не отказал и тем не лишил ее последней возможности удержать их. Но солнце было уже низко, медленно садилось вдали за широкую багровую тучу над лесом, — в такое время, знала она, служащие в местечке расходились из учреждений и занимались своим хозяйством. Правда, она пожалела, что ничего не захватила с собой, надо бы прийти хоть с каким-либо гостинцем да с бутылкой, конечно. Но за ней не пропадет, пусть только поможет.

Да, он был дома, она сразу поняла это, как только свернула с улицы в узенький, обсаженный вишняком проулок к его добротной пятистенной избе. Из двух настежь раскрытых окон неслась громкая музыка, и за цветочными горшками на подоконнике двигалось чье-то мужское с погоном плечо.

Она еще раз поправила на голове платок, корявыми, жесткими от непроходящих мозолей руками вытерла глаза и как можно тише взошла на крыльцо. Дверь в избу была раскрыта. Он, сидя на табурете, сразу повернул к ней крупное бритое лицо, на котором мелькнуло удивление.

— Что тебе, тетка?

То, что он назвал ее привычно, по-деревенски теткой, придало ей смелости, под его уже строгим, будто даже сердитым взглядом она ступила на рогожку у порога и промолвила:

— Пришла к тебе, Петрович, по делу.

Патефон на конце стола смолк, кто-то повернул в нем блестящий рычаг, и несколько мужских лиц с настороженным неудовольствием уставились на нее. Она смешалась под этими взглядами и не знала, как тут объяснить свою такую, казалось, простую и понятную надобность. В сознании ее даже мелькнуло сожаление, что пришла сюда, но какого-либо иного выхода в запасе у нее не было.

— Да я чтоб посоветоваться. Сыны у меня…

— Что сыны? Говори конкретно.

Она мучительно искала слова, чтобы поскорее и попонятнее объяснить им, что ее привело сюда.

— Ну говори, говори. Не бойся, тут все свои.

— Сыны у меня… Нехорошее удумали.

— Что, с бандитами снюхались?

Они все враз будто встрепенулись за столом, а Дрозд двинул в сторону табурет и как был — в нижней голубой майке — тяжело шагнул к ней.

— Ну, говори.

Она, отчетливо сознавая, что должна решиться на самое главное, ради чего готова была на все, взмолилась:

— Петрович, родненький, только прошу, не сделай же им плохого. Ну, может, попугай их, не наказывай только. Молодые же еще, старшему семнадцать на пасху исполнилось. Разве ж они понимают…

— Ага! Так-так. Ну, ясно. Где они теперь?

— Дома. Я ж их заперла.

— Заперла? Молодец, тетка. Идем!

Он решительно натянул на себя свой полицейский мундир, сорвал со стены винтовку. Другие тоже вылезли из-за стола, и в избе сразу стало тесно. Она отступила, внутри у нее что-то дрогнуло и опало, и, пока Дрозд подпоясывался толстым военным ремнем, она, сцепив на груди руки, просила:

— Петрович, сынок, только ж вы по-хорошему…

— Мы по-хорошему. Культурно! Барсук, захвати конец.

Они вышли во двор и, сокращая свой путь к деревне, быстро пустились по меже полем. Солнце уже скрылось за тучей, голые, по-весеннему серые поля потускнели, но было светло и тихо. Здесь, на воле, она лучше рассмотрела их. Кроме Дрозда, еще двое были в немецких мундирах и пилотках, а один, задний, в своем — пиджаке и серых брюках навыпуск. Этот, в гражданском, ей показался знакомым, она, забегая немного вперед, спросила:

— Гляжу это и узнаю будто. Не с Залесья будете?

— С Залесья, матка, — просто ответил он басом, но разговора не поддержал. Она пригляделась к остальным двоим, к их крутым, стриженым затылкам, но эти, очевидно, были чужие.

Они перешли пригорок, край лужка, миновали лозовые заросли у ручья. Возле болотца-выгорища ковырялся с плугом хромой Лущик, из их же деревни. Остановив лошадь, он долго смотрел издали на четырех полицейских и женщину. Она ничего не сказала ему, прошла мимо, но почему-то ей стало не по себе от этой настороженности знакомого человека. Правда, она тут же подавила в себе это неприятное, пугающее чувство. Пусть, пусть постращают, не убьют же, ведь немцам они ничего плохого еще не сделали, за что же наказывать их?

Она все время бежала сзади, в поле и на выгоне, и только когда зашли во двор, у колодца, Дрозд пропустил ее вперед и даже слегка подтолкнул: давай, мол, мы следом. Она проворно и привычно, как всегда, приступив на широкий камень у двери, шагнула через порог и тотчас поняла, что зря понадеялась на подпору: коромысло валялось на полу, и дверь в избу была раскрыта. Однако тут же она увидела Семку, и ее поразила гримаса испуга, почти боли, на его полудетском лице. Нагнувшись и держа в руках большой кухонный нож, сын стоял над дежей, в которой они хранили мясное. У ног парня лежала торбинка с завязками. Увидя эту торбу, она все поняла и коротко, зло про себя усмехнулась. Но в тот же миг Семка вскрикнул, выронил на пол кусок сала и, пригнув голову, бросился в дверь, на бегу сильно толкнув ее в бок. Сзади закричали — Дрозд или другой кто-то, — и тотчас сильно грохнул один, второй, третий выстрелы. В ней все обмякло, она пошатнулась, но сдержала себя и, чувствуя, что происходит нечто нелепое и ненужно страшное, выбежала из сеней.

— Сыночек! Сыночек! Постой!

Она бросилась к полицаю в серой немецкой пилотке, который стоял с карабином у плетня, но он уже не стрелял — опустил карабин прикладом к ноге, выругался, грубо отстранил ее и полез через перекладину в лазу на огород. Она не понимала его, как не понимала ничего, что здесь происходило. Семки нигде не было, и только когда полицай широко зашагал наискось по вспаханному огороду, она увидела запрокинутую голову сына, плечи и разбросанные в стороны руки: он недвижимо лежал на пахоте в трех шагах от буйно белевшего первым цветом вишенника.

Тогда она закричала и рухнула на пахнущий навозом двор, сознание огромной несправедливости сразило ее: как же могло случиться такое? Она билась головой о твердую, как бетон, утоптанную землю двора, колотила ее своими не по-женски большими кулаками, царапала, зайдясь, вся в безумном исступлении от такой непоправимой, дикой нелепости. Из этого состояния ее вырвал голос — знакомый и в то же время совершенно изменившийся голос ее старшего сына:

— Холуи продажные!

Все еще не поднимаясь с земли, она вскинула голову и сквозь слезы увидела, как. Дрозд и двое других полицаев вытолкали его из сеней и начали грубо крутить за спину руки, связывая их веревкой — концом, прихваченным у Дрозда.

— Бобики! Будет и на вас веревка!

— Молчать, щенок!

Полицай, что в брюках навыпуск, коротко и сильно двинул его коленом в живот. Алесь пошатнулся, но устоял, и она, совершенно уже теряя над собой власть, вскричала:

— Сыночек!

Но он даже не взглянул в ее сторону, лицо его было исполнено гнева и твердости, он вскинул ногу в ботинке и ударил ею полицая.

— Смерть Гитлеру!

— Ах так, щенок!

Дрозд сильно толкнул его прикладом, и он неуклюже, со связанными руками, упал спиной на камень у порога. Она бросилась к Дрозду и, хватая его за ноги в пыльных, вонючих сапогах, пыталась остановить, не дать бить сына. Но эти ноги ударили и отбросили ее саму, она перевернулась, захлебываясь от боли в груди.

— Ах так, щенок! — сказал Дрозд. — К стенке его!

Те двое сильно рванули сына за связанные руки, размашисто отбросили к истрескавшимся бревнам стены, и Дрозд вскинул свой карабин. Она снова подхватилась с места и на этот раз метнулась к сыну, но над головой ее грохнуло, оглушило. Алесь неестественно напрягся, губа его с едва заметным светлым пушком раза два дернулась, и голова беспомощно упала на грудь. Он сполз спиной по стене и в неестественной, скрюченной позе застыл над завалинкой. Тогда она поняла, как непростительно глупо казнила их и себя тоже, схватила у порога первое, что ей попало на глаза, — хворостину, которой выгоняла по утрам корову, и с небывалым ожесточением набросилась на Дрозда.

— Что ты наделал! Ирод! Выродок!

Она метила ею по голове и лицу полицая, но тот вобрал голову в плечи, заслонился локтем, и она била по ненавистному, с полосатой повязкой локтю, по пилотке, пока Дрозд окованным тяжелым прикладом не отбросил ее к тыну.

— Прочь, гадовка!

Оглушенная, она зашлась от боли и смолкла. Полицай приволок с огорода распластанное тело Семки, бросил его на дворе, задыхаясь, откашлялся и полез в карман за махоркой.

— А здорово ты его — под дых! — одобрительно сказал Дрозд.

Полицейский зло матерно выругался.

— А что ж, туды т его враз! Не знал, от кого! У меня не утикеть.

Возбужденно ругаясь, они начали закуривать. Она корчилась под тыном, оглушенная, все видела, но почти уже ничего не замечала и ни на что не реагировала. Потом, когда несколько унялся болезненный гул в голове, поднялась сначала на колени, затем на свои босые, затекшие ноги, окинула полубезумным взглядом двор с недвижимыми телами ее сыновей. У нее уже очень немного осталось сил, она держалась за тын и, перебирая руками, обессиленно пошла к улице. Ее не останавливали и не кричали, да она и не прислушивалась уже ни к чему в этом свете, страх ее иссяк весь без остатка. Добредя до колодца, она бессильно упала животом на край ослизлого сруба и, увидев в его глубине далекий просвет, как за несбывшейся справедливостью, торопливо ринулась в темный, зыбкий проем.

Быков Василий Владимирович
Мемуарист

Прозаик

Публицист

Сценарист

* 19.08.1924 д. Череновщина Ушанского р-на Витебской обл.
22.06.2003 д. Борувни, под Минском
Многогранно одаренный деревенский мальчик из-под Полоцка, одного из древнейших центров славянской культуры, не сразу обрел свое писательское призвание. Он прекрасно рисовал, перед войной начал учиться на скульптурном отделении Витебского художественного училища — одного из лучших учебных заведений страны. Но в 1940 в системе среднего образования отменяют стипендии, и, бросив учебу, Быков ищет заработка — семья жила очень трудно. Война застала Быкова на Украине: вначале копал окопы, затем 17-летним добровольцем отступал с армией.

Быков принадлежит к поколению, почти полностью уничтоженному войной. Юному лейтенанту, которому уже после победы исполнился 21 год, суждено было уцелеть. Войну Быков прошел взводным (самая опасная офицерская должность), сменялся только род войск — стрелковый взвод, взвод автоматчиков, взвод противотанковых пушек. Был дважды ранен, имел заслуженные награды. Буквально чудом спасся, в частности, на Кировоградчине, где до самого последнего времени стоял обелиск над братской могилой, на которой было и его имя. Оттуда его мать получила «похоронку». Из боя — в госпиталь, из госпиталя — в бой. Сначала на своей земле, а потом — в Румынии, Венгрии, Австрии. Ч.Айтматов сказал, что судьба сберегла нам Быкова, чтобы он жил и писал от имени целого поколения.

Еще 10 лет после отпразднованной в 1945 победы Быков прослужил в армии — на Украине, в Белоруссии, на Дальнем Востоке.

Осенью 1955 Быков начал работать в «Гродненской правде» (корреспонденции, очерки, фельетоны). Через год в республиканской печати стали появляться художественные произведения, даже книжечка юмористических рассказов.

Сам Быков ведет начало своего творческого пути с 1951, когда на Курилах им были написаны рассказы «Смерть человека» и «Обозник». Именно с этого времени война станет не только главной, но почти (за очень редкими исключениями) единственной темой его творчества. С самого начала своего пути Быкова формируется как художник до предела обостренного трагического плана. Быковское пространство войны, быковское поле боя — это всегда самые экстремальные условия, «пограничные» ситуации между жизнью и смертью, которые, как правило, и завершаются последней. В этом пространстве оказывается человек на крайнем пределе своих физических и нравственных сил.

Раннее творчество Быкова относится к 1950–60-м и включает в себя из наиболее известных следующие повести (фронтовые и партизанские повести станут основным жанром всего быковского творчества): «Журавлиный крик» (1960), «Третья ракета» (1962), «Фронтовая страница» (др. название — «Измена», 1963), «Альпийская баллада», «Западня» (обе — 1964), а также вызвавшие ожесточенную полемику по поводу «сгущения трагических красок» и «надрывного психологизма» повести «Мертвым не больно» (1966), «Атака с ходу» (другое название — «Проклятая высота», 1968) и «Круглянский мост» (1969). Эти повести были запрещены и до рубежа 1980–90-х не перепечатывались. Большинство произведений Быков было опубликовано в журнале «Новый мир», сам Быков придает особое значение «новомировскому периоду» и работе в 1960-е с А. Т. Твардовским.

Новый этап зрелого творчества Быкова, принесший ему официально признание и мировую известность, начинается с 1970-х — повести «Сотников» (1970), «Обелиск» и «Дожить до рассвета» (обе — 1970), «Волчья стая» (1975), «Его батальон» (1975), «Пойти и не вернуться» (1978). Почти все из них были удостоены Государственных премий. «Сотников», написанный уже «после Твардовского», по словам Быкова, характеризовался продолжением прежних тенденций: изображение войны без прикрас, без бахвальства и лакировки. Особую актуальность и глубину произведениям 1970-х придавало то, что события войны представали в них чаще всего как воспоминания оставшихся в живых персонажей. Обращение к памяти героев как бы расширяло худож. пространство произведений. Сюжетное время, сжатое до нескольких дней и часов, дополнялось по психологии воспоминаний — событиями уже всей жизни действующих лиц.

Своеобразным переходом к современному этапу (1980–90-е) становится удостоенная Ленинской премии повесть «Знак беды» (1982), за ней последовали «Карьер» (1986), «В тумане» (1987), «Облава» (1990), «Стужа» (1993). Эти годы открывают нового Быкова, с ярко заявленной эпической тенденцией, с обращением к эпохе 1930-х. А главное — на прежнем локальном материале Быков ставит теперь глобальные проблемы спасения всего мира от разрушения и гибели. Размышляя о задачах совр. искусства, Быков поддержал идею «сверхлитературы» (А.Адамович). По мнению Быкова, это не иррациональное нечто, как определили некоторые критики, а новое, максимально высокое гуманистическое звучание, чтобы литература «в наше время, чреватое гибелью всего человеческого рода, сквозь потоки полуправды, лжи и прямого одурачивания миллионов пробилась бы к сознанию человечества, вынудив его остановиться у последней черты» (Трава после нас: Интервью Быкова // Огонек. 1987. №19. С.5).

На первом этапе творчества трагическая коллизия у Быкова акцентировалась обычно самим названием произведения — «Смерть человека», «Последний боец», «Утрата», «Измена», «Западня», «Мертвым не больно». Даже на первый взгляд нейтральный «Журавлиный крик» вызывал в памяти древнее сказание о птицах, уносящих с собой души погибших, или, по крайней мере, создавал образ разлуки, прощания. Отчасти этот акцент спровоцировал многочисленные обвинения Быкова в приверженности к «обочинам войны», в «окопной правде» и в узости обозреваемых позиций. Его произведения действительно строго локальны по времени и месту действия, отличаются малой «населенностью», его интересуют, как он сам подчеркивал, «не масштабы сражений, а масштабы человеческого духа».

В критике звучали упреки в склонности Быкова к «ремаркизму» и «экзистенциализму», что в условиях 1960–70-х означало некий вотум гражданского недоверия писателю. По существу же Быков во многом опирался на традиции русской батальной прозы, и прежде всего на толстовский принцип изображения войны как она есть — в крови, в страданиях, в смерти. Но, разумеется, не прошел писатель и мимо опыта литературы западноевропейской. Быков высоко оценивает, в частности, Э. М. Ремарка и А.Камю, в особенности антифашистскую тему в их творчестве. Если Ремарку Быков близок своим неприукрашенным изображением фронтовых буден, солдатской солидарности перед лицом врага, то с экзистенциализмом произведения Быкова перекликаются болезненно обостренным восприятием подверженности человеческого тела боли, страданиям (например, сцена смерти Володьки в «Волчьей стае» и др.), наконец, с самим интересом к проблеме выбора в трагической «пограничной ситуации» и т.д. Естественно, что фронтовику Быкову особенно близки настроения Сартра и Камю, вобравших в себя героический дух Сопротивления и поверивших в возможности литературы как гражданского гуманистического служения. Но от философии экзистенциализма Быков остался далек, считая себя «в гипертрофированной степени реалистом», который категорически не приемлет свойственные экзистенциалистскому искусству формы повествования. Впрочем, в ряде произведений Быкова притчевой подтекст, не нарушая принципов реализма, все-таки присутствует.

Приверженность военной теме имеет у Быкова две причины: историческую (люди должны знать, какой человеческой ценой была завоевана победа над фашизмом) и современную, как он сам подчеркивал (мы не ходим сегодня в разведку, но нам и сейчас нужны те нравственные принципы, которые в годы войны питали героизм, честность, мужество, чувство ответственности и т.д.). Если в начале пути Быков прославляет подвиг человека, сражающегося до последней капли крови, то позднее он будет анализировать истоки этого подвига — неисчерпаемые нравственные возможности человеческого духа. В этом смысле показательно движение сходных по сюжетной коллизии произведений — от романтического рассказа «Смерть человека» к исполненной глубочайшего реалистического психологизма повести «Дожить до рассвета».

В самой человеческой природе, утверждает Быков («Сотников», «Обелиск», «Пойти и не вернуться» и др.), заложена возможность героического по своей сути противостояния хаосу и безумию. В контексте 1945 это означало вдобавок и веру в конечную победу человека над бесчеловечностью. Характерна в этом отношении повесть «Альпийская баллада» — единственная у Быкова романтическая повесть о любви, не случайно названная именно балладой. Героический реквием юному советскому солдату, ценой своей жизни спасшему любимую, звучит в исполнении самой Джулии на фоне изумительной красоты горного пейзажа — жар цветущих маков на альпийском лугу, белоснежная чистота вершин, бездонная синева неба — и три дня любви (после побега и лагеря), огромные, как вечность, дни любви и невообразимого счастья. Любовь и чудо этой любви — сын — озаряют Джулии всю оставшуюся жизнь. К теме любви, которая сильнее войны, сильнее смерти, обращаются в это время и другие писатели-фронтовики — В.Астафьев («Пастух и пастушка»), А.Ананьев («Версты любви»), ощущая как в жизни людей второй половины XX в. все больше и больше утрачиваются представления о нетленных ценностях человеческого бытия.

Противостояние характеров-антиподов (нравственной высоты — низости) определяет не только композиционную структуру знаменитого «Сотникова», но и «Фронтовой страницы», «Третьей ракеты», «Круглянского моста», позднее — «Пойти и не вернуться» и др. Быков приводит читателя от своих военных героев к современности, потому, что знает: «любители подставить ближнего под удар судьбы или начальства, чтобы самому укрыться за его спиной, не перевелись и поныне» (Вопросы литературы. 1975. №1. С.130). Природа предательства всегда едина — оно начинается с небольшой сделки с собственной совестью, а кончается полным разрушением личности.

Современный этап творчества Быков может показаться несколько неожиданным: теперь на смену «героической» ситуации приходит ситуация «тупиковая». Она отчасти наметилась уже в повести, не случайно названной «Знак беды». Речь в ней идет не только об огромной народной трагедии, вызванной фашистским нашествием (что роднит повесть со мн. произведениями о войне, в частности, земляков Быкова — И.Чигринова, А.Адамовича, А.Дударева, с документально-художественной книгой «Я из огненной деревни» и т.д.). В повести интересен и своеобразный, многое проясняющий «выход на 30-е годы», связавший в творчестве Быкова уже не две (современность и война), а три эпохи. Но существует в произведении еще и идея изначальной обреченности двух престарелых героев, которые не смогут смириться с фашистским варварством, но уже не имеют сил не только для сколько-нибудь результативной борьбы, но даже для разумного противостояния. И дело не в возрасте — их силы отняла предшествующая жизнь и каторжный труд на почти бесплодной земле, не случайно названной Голгофой. Несколько раз появляется в повести и сам «знак беды» — обгорелое дерево, напоминающее Распятие... Именно на фоне этой обреченности возникает абсурдная фантасмагорическая идея «бомбы», которую находит и прячет Степанида. Таким же «знаком беды» и таким же в конечном итоге абсурдом становится «карьер», который раскапывает герой одноименной повести, пытаясь найти хоть какой-то след погибшей по его вине любимой, вдобавок ожидавшей ребенка (такая неожиданная «параллель» появляется в 1980-е к «Альпийской балладе»!). Герой «Карьера» метался, не находя выхода из тупика недоверия по отношению к нему, попавшему в плен. Годы спустя он понял, что Мария была дана ему «для счастья, а не для искупления», что самая величайшая ценность мира — в любых обстоятельствах единственная и неповторимая человеческая жизнь. Понял, но поздно, когда уже ничего нельзя было изменить и исправить — ни судьбу Марии, ни свою собственную несложившуюся жизнь, ни отношения с сыном.

Следует отметить, что «тупиковая ситуация» возникала в творчестве Быкова и раньше — в рассказе «Проклятие» (др. название «Одна ночь») об изначальной бессмысленности войны, на которой солдаты, немец и русский, только что спасшие друг друга от смерти в обрушившемся доме, вынуждены снова друг в друга стрелять. Или в «Западне» — о садистском замысле фашистов — отпустить взятого в плен взводного так, чтобы его убили свои: расстреляли, заподозрив в предательстве. Почти четверть века спустя эта сюжетная коллизия «откликнется» еще в одном «знаке беды» — партизанской повести «В тумане». Чудовищный абсурд — 37 лет все соседи знали Сущеню не просто как «хорошего», но как «особенного, кристально чистого, честного, совестливого человека» — вся семья у них была такая. Предательство для них просто органически было невозможно. И вдруг — не поверили ему, а поверили фашистам и приговорили его к расстрелу!.. Такая же повесть — крик «За что?!!» — «Облава». Еще один «знак беды», но теперь уже на новом для Быкова материале — раскулачивание. Облава на незаконно репрессированного человека, у которого ссылка сгубила жену и дочку, а сам он бежал за последним утешением — увидеть родную землю. И вот односельчане во главе с его сыном, знающие, что он не виновен, преследуют Хведора, устраивают на него облаву, как на зверя, и в конце концов загоняют в погибельную трясину. Страшна по-своему и другая «трясина» — судьба участника раскулачивания Азевича, под нажимом, но все же подписавшего когда-то донос и оставшегося в страшную военную пору («Стужа») только рядом со зловещим псом — Вурдалаком. И, наконец, самое последнее крупное произведение Быкова, удостоенное в конце 2001 Российской премии «Триумф» — повесть «Волчья яма», апокалипсис «мирного» чернобыльского атома.

Такова новая трагическая грань у быковской философии истории: самая страшная ситуация — это когда человек оказывается в тупике, в западне, в болоте, на последнем берегу, у крайней черты, где даже героической смертью ничего не докажешь и не поправишь. Тупиком, облавой, гибелью может стать ядерная или биологическая западня, экологические «знаки беды», генетическая катастрофа (Ч.Айтматов), кровавые межнациональные конфликты (А.Приставкин) и братоубийственная война, «разборки» внутри нации.

Быков — писатель-трагик. Война предстает в его произведениях как величайшее зло и трагедия. Именно это обстоятельство порою затрудняло публикацию его произведений. Примечательны в этом отношении цензурные мытарства, связанные с печатанием повести «Мертвым не больно». Напряженные отношения с цензурой и властью не могли не сказаться на здоровье писателя, которое стало резко ухудшаться, так что потребовалось несколько онкологических операций.

По приглашению Европейского писательского парламента он живет (с середины 1990-х) во Франкфурте-на-Майне, где ему сделали операцию, затем по приглашению финского ПЭН-клуба переезжает (в 1999) в Финляндию, где снова перенес операцию; с дек. 2002, по личному приглашению Гавела, — в Чехии. Болезнь однако не отступает, операции не помогают, и, предчувствуя неизбежный конец, Быков возвращается умирать на родину — в любимые им с детства места, в д.Борувни.

К. Ф. Бикбулатова
Русская литература XX века. Прозаики, поэты, драматурги: биобиблиографический словарь: в 3 т. — М.: ОЛМА-ПРЕСС Инвест, 2005. — Том 1. с. 319–322..