Крутой берег реки
Обычно он появлялся тут на закате солнца, когда спадала дневная жара и от реки по ее овражистым, поросшим мелколесьем берегам начинало густо тянуть прохладой. К вечеру почти совсем стихал ветер, исчезала крупная рябь на воде, наступало самое время ночной рыбалки. Приехавшие на автобусе городские рыбаки торопливо растыкали на каменистых отмелях коротенькие удилища своих донок и, тут же расстелив какую-нибудь одежонку, непритязательно устраивались на недолгую июльскую ночь.

Петрович выходил к реке из травянистого лесного овражка со стороны недалекой приречной деревушки и одиноко усаживался на краю каменистого, подступавшего к самой воде обрыва. Его тут многие знали, некоторые развязно здоровались громкими голосами, задавали необязательные для ответа вопросы, с которыми обычно обращаются к детям. Он большей частью молчал, погруженный в себя, и не очень охотно шел к людям, предпочитая одиночество на своем излюбленном, неудобном для рыбалки, заваленном крупными камнями обрыве. Отсюда открывался широкий вид на весь этот помрачневший без солнца берег, широкую излучину реки с порожистым перекатом посередине и высокой аркой железнодорожного моста вдали, на пологий склон противоположного берега, густо затемневшего к ночи молодым сосняком. Чуть выше на реке фыркала-громыхала ржавая громадина землечерпалки, весь долгий день беспрерывно вываливавшей на плоскую палубу баржи мокрые, растекавшиеся кучи грунта; но баржа, видать, ему не мешала.

Некоторое время спустя из-за бетонных опор моста, плавно обходя перекат, выскакивала резвая голубая «казанка». Растягивая на всю ширь притихшей реки длиннющий шлейф кормовой волны, она за перекатом приметно сбавляла ход и по обмелевшему каменистому руслу начинала сворачивать к берегу. В «казанке» сидели двое — Юра Бартош, парень из соседней деревни, работавший в городе и наезжавший в знакомые места на рыбалку, и его городской друг Коломиец, с которым они приобрели в складчину эту голубую «казанку», оснащенную мощным современным двигателем.

Как и обычно, в тот вечер за рулем на корме сидел Коломиец, плотный крутоплечий человек с большими руками и тяжеловатым уверенным взглядом из-под длинного целлулоидного козырька надвинутой на лоб спортивной фуражки. Плавно сбавляя обороты «Вихря», он уверенно приближался к берегу, на котором уже заметил одинокую фигуру Петровича.

— А ну, подхвати! — заглушив мотор, крикнул он старику.

В наступившей над рекой тишине его басовитый голос прозвучал добродушной командой.

— Ну зачем? — привстал за ветровым стеклом Юра. — Я сам.

Он проворно перебросил через стекло свое загорелое, длинное, очень худое тело, легко спрыгнул на отмель, и они вместе с Петровичем между камней втащили на берег дюралевый нос лодки. Затем, пока Коломиец опрокидывал и зачехлял мотор, Юра в подкатанном до колен синем трико выгружал из лодки рюкзаки, донки, плащи, а старик, как незнакомый, безучастно стоял в стороне и пристально глядел через реку на тот ее берег, словно рассматривал там что-то необычайно важное. Он сосредоточенно, почти отчужденно молчал, и они, занятые своим делом, не обращали на него внимания. Они уже знали, что теперь он до сумерек будет стоять так, уставясь взглядом в то место на берегу, где, выбежав из молодого соснячка, обрывалась, словно уходя под воду, песчаная лента дороги и где теперь раскачивались на поднятых «казанкой» волнах две примкнутые к бревну плоскодонки. Там был лесной перевоз, но людей почти никогда не было видно, лодками, кроме лесников, видать, редко кто пользовался.

Когда нехитрое рыбачье снаряжение было выгружено на берег, Коломиец сразу же, пока еще не стемнело, занялся донками, а Юра, поеживаясь от речной свежести, торопливо натянул на себя синий свитер.

— Как с сушнячком сегодня, Петрович?

Старик не сразу оторвал от противоположного берега свои блеклые, слезящиеся глаза и скрюченными ревматическими пальцами больших работящих рук задумчиво прошелся по ровному ряду пуговиц, соединявших лоснившиеся борта заношенного военного кителя.

— Мало хвороста. Подобрали… Вот вязаночку маленькую принес…

Обтягивая свитер, Юра по камням взбежал на обрыв, оценивающим взглядом окинул тощую, перехваченную старой веревкой, вязанку хвороста.

— Да, маловато.

— Я так думаю, с вечера жечь не надо, — медленно, с усилием взбираясь за ним на обрыв, тихо заговорил старик. — Под утро лучше. С вечера люди всюду, помогут… А как под утро поснут, кто поможет?

Тяжело переваливаясь с ноги на ногу, он отошел на три шага от обрыва и сел, расставив колени и свесив с них растопыренные, будто старые корневища, руки. Страдальческий взгляд его, обойдя реку, привычно остановился на том ее берегу с лодками.

— Оно можно и под утро, — согласился Юра. — Но в ночь бы надежнее. Может, я тоже подскочу, пошарю чего в овраге?

— В ночь бы, конечно, лучше… А то как признают? Раньше вон хутор был. А теперь нет. И этот мост новый… Незнакомый.

— Вот именно.

— Маленькое хотя бы огнище. Абы тлело — будет видать.

— Должно быть. Так я сбегаю, пока не стемнело! — крикнул Юра с обрыва, и Коломиец внизу, цеплявший на крючки наживку, недовольно повернул голову.

— Да брось ты с этими костерками! Пока не стемнело, давай лучше забросим. А то костер — надобность такая! Вон кухвайка есть!

— Ладно, я счас… — бросил Юра и торопливо полез по камням вверх к зарослям ольшаника в широком овраге.

Оставшись один на обрыве, старик молчаливо притих, и его обросшее сизой щетиной лицо обрело выражение давней привычной задумчивости. Он долго напряженно молчал, машинально перебирая руками засаленные борта кителя с красным кантом по краю, и слезящиеся его глаза сквозь густеющие сумерки немигающе глядели в заречье. Коломиец внизу, размахав в руке концом удочки, сноровисто забросил ее в маслянистую гладь темневшей воды. Сверкнув капроновой леской, грузило с тихим плеском стремительно ушло под воду, увлекая за собой и наживку.

— Ты вот что, дед! — резким голосом сказал он под обрывом. — Брось юродствовать! Комедию играть! Никто к тебе оттуда не придет. Понял?

Петрович на обрыве легонько вздрогнул, будто от холода, пальцы его замерли на груди, и вся его худая, костлявая фигура под кителем съежилась, сжалась. Но взгляд его по-прежнему был устремлен к заречному берегу, на этом, казалось, он не замечал ничего и вроде бы даже и не слышал неласковых слов Коломийца. Коломиец тем временем с привычной сноровкой забросил в воду еще две или три донки, укрепил в камнях короткие, с малюсенькими звоночками удильца.

— Они все тебя, дурня, за нос водят, поддакивают. А ты и веришь. Придут! Кто придет, когда уже война вон когда кончилась! Подумай своей башкой.

На реке заметно темнело, тусклый силуэт Коломийца неясно шевелился у самой воды. Больше он ничего не сказал старику и все возился с насадкой и удочками, а Петрович, некоторое время посидев молча, заговорил раздумчиво и тихо:

— Так это младший, Толик… На глаза заболел. Как стемнеет, ничего не видит. Старший, тот видел хорошо. А если со старшим что?..

— Что со старшим, то же и с младшим, — грубо оборвал его Коломиец. — Война, она ни с кем не считалась. Тем более в блокаду.

— Ну! — просто согласился старик. — Аккурат блокада была. Толик с глазами неделю только дома и пробыл, аж прибегает Алесь, говорит: обложили со всех сторон, а сил мало. Ну и пошли. Младшему шестнадцать лет было. Остаться просил — ни в какую. Как немцы уйдут, сказали костерок разложить…

— От голова! — удивился Коломиец и даже привстал от своих донок. — Сказали — разложить!.. Когда это было?!

— Да на Петровку. Аккурат на Петровку, да…

— На Петровку! А сколько тому лет прошло, ты соображаешь?

— Лет?

Старик, похоже, крайне удивился и, кажется, впервые за вечер оторвал свой страдальческий взгляд от едва брезжившей в сутеми лесной линии берега.

— Да, лет? Ведь двадцать пять лет прошло, голова еловая!

Гримаса глубокой внутренней боли исказила старческое лицо Петровича. Губы его совсем по-младенчески обиженно задрожали, глаза быстро-быстро заморгали, и взгляд разом потух. Видно, только теперь до его помраченного сознания стал медленно доходить весь страшный смысл его многолетнего заблуждения.

— Так это… Так это как же?..

Внутренне весь напрягшись в каком-то усилии, он, наверно, хотел и не мог выразить какую-то оправдательную для себя мысль, и от этого непосильного напряжения взгляд его сделался неподвижным, обессмыслел и сошел с того берега. Старик на глазах сник, помрачнел еще больше, ушел весь в себя. Наверно, внутри у него было что-то такое, что надолго сковало его неподвижностью и немотой.

— Я тебе говорю, брось эти забавки, — возясь со снастями, раздраженно убеждал внизу Коломиец. — Ребят не дождешься. Амба обоим. Уже где-нибудь и косточки сгнили. Вот так!

Старик молчал. Занятый своим делом, замолчал и Коломиец. Сумерки наступающей ночи быстро поглощали берег, кустарник, из приречных оврагов поползли сизые космы тумана, легкие дымчатые струи его потянулись по тихому плесу. Быстро тускнея, река теряла свой дневной блеск, темный противоположный берег широко опрокинулся в ее глубину, залив речную поверхность гладкой непроницаемой чернотой. Землечерпалка перестала громыхать, стало совсем глухо и тихо, и в этой тишине тоненько и нежно, как из неведомого далека, тиликнул маленький звоночек донки. Захлябав по камням подошвами резиновых сапог, Коломиец бросился к крайней на берегу удочке и, сноровисто перебирая руками, принялся выматывать из воды леску. Он не видел, как Петрович на обрыве трудно поднялся, пошатнулся и, сгорбившись, молча побрел куда-то прочь от этого берега.

Наверно, в темноте старик где-то разошелся с Юрой, который вскоре появился на обрыве и, крякнув, бросил к ногам трескучую охапку валежника — большую охапку рядом с маленькой вязанкой Петровича.

— А где дед?

— Гляди, какого взял! — заслышав друга, бодро заговорил под обрывом Коломиец. — Келбик что надо! Полкило потянет…

— А Петрович где? — почуяв недоброе, повторил вопрос Юра.

— Петрович? А кто его… Пошел, наверно. Я сказал ему…

— Как? — остолбенел на обрыве Юра. — Что ты сказал?

— Все сказал. А то водят полоумного за нос. Поддакивают…

— Что ты наделал? Ты же его убил!

— Так уж и убил! Жив будет!

— Ой же и калун! Ой же и тумак! Я же тебе говорил! Его же тут берегли все! Щадили! А ты?..

— Что там щадить. Пусть правду знает.

— Такая правда его доконает. Ведь они погибли оба в блокаду. А перед тем он их сам вон туда на лодке отвозил. И ждет.

— Чего уж ждать?

— Что ж, лучше ничего не ждать? Здоровому и то порою невмочь, а ему? Эх, ты!

— Ну ладно, ладно…

— Нет, не ладно! Пошел ты знаешь куда! Где мой рюкзак?

Под заволоченным темнотой обрывом послышался тихий стук осыпавшихся под ногами камней, резкий лязг цепи по гулкой обшивке лодки и несколько быстро удаляющихся в ночь шагов. Когда они затихли вдали, над рекой воцарилась плотная ночная тишина. Едва поблескивая аспидной поверхностью, тихо текла в вечность река, и постепенно в разных местах, на невидимых в темноте берегах, близко и далеко зажигались рыбачьи костры. Среди них в этот вечер не загорелся только один — на обрыве у лесного перевоза, где до утра было необычно пустынно и глухо.

Не загорелся он и в следующую ночь.

И, наверное, не загорится уже никогда…

Быков Василий Владимирович
Мемуарист

Прозаик

Публицист

Сценарист

* 19.08.1924 д. Череновщина Ушанского р-на Витебской обл.
22.06.2003 д. Борувни, под Минском
Многогранно одаренный деревенский мальчик из-под Полоцка, одного из древнейших центров славянской культуры, не сразу обрел свое писательское призвание. Он прекрасно рисовал, перед войной начал учиться на скульптурном отделении Витебского художественного училища — одного из лучших учебных заведений страны. Но в 1940 в системе среднего образования отменяют стипендии, и, бросив учебу, Быков ищет заработка — семья жила очень трудно. Война застала Быкова на Украине: вначале копал окопы, затем 17-летним добровольцем отступал с армией.

Быков принадлежит к поколению, почти полностью уничтоженному войной. Юному лейтенанту, которому уже после победы исполнился 21 год, суждено было уцелеть. Войну Быков прошел взводным (самая опасная офицерская должность), сменялся только род войск — стрелковый взвод, взвод автоматчиков, взвод противотанковых пушек. Был дважды ранен, имел заслуженные награды. Буквально чудом спасся, в частности, на Кировоградчине, где до самого последнего времени стоял обелиск над братской могилой, на которой было и его имя. Оттуда его мать получила «похоронку». Из боя — в госпиталь, из госпиталя — в бой. Сначала на своей земле, а потом — в Румынии, Венгрии, Австрии. Ч.Айтматов сказал, что судьба сберегла нам Быкова, чтобы он жил и писал от имени целого поколения.

Еще 10 лет после отпразднованной в 1945 победы Быков прослужил в армии — на Украине, в Белоруссии, на Дальнем Востоке.

Осенью 1955 Быков начал работать в «Гродненской правде» (корреспонденции, очерки, фельетоны). Через год в республиканской печати стали появляться художественные произведения, даже книжечка юмористических рассказов.

Сам Быков ведет начало своего творческого пути с 1951, когда на Курилах им были написаны рассказы «Смерть человека» и «Обозник». Именно с этого времени война станет не только главной, но почти (за очень редкими исключениями) единственной темой его творчества. С самого начала своего пути Быкова формируется как художник до предела обостренного трагического плана. Быковское пространство войны, быковское поле боя — это всегда самые экстремальные условия, «пограничные» ситуации между жизнью и смертью, которые, как правило, и завершаются последней. В этом пространстве оказывается человек на крайнем пределе своих физических и нравственных сил.

Раннее творчество Быкова относится к 1950–60-м и включает в себя из наиболее известных следующие повести (фронтовые и партизанские повести станут основным жанром всего быковского творчества): «Журавлиный крик» (1960), «Третья ракета» (1962), «Фронтовая страница» (др. название — «Измена», 1963), «Альпийская баллада», «Западня» (обе — 1964), а также вызвавшие ожесточенную полемику по поводу «сгущения трагических красок» и «надрывного психологизма» повести «Мертвым не больно» (1966), «Атака с ходу» (другое название — «Проклятая высота», 1968) и «Круглянский мост» (1969). Эти повести были запрещены и до рубежа 1980–90-х не перепечатывались. Большинство произведений Быков было опубликовано в журнале «Новый мир», сам Быков придает особое значение «новомировскому периоду» и работе в 1960-е с А. Т. Твардовским.

Новый этап зрелого творчества Быкова, принесший ему официально признание и мировую известность, начинается с 1970-х — повести «Сотников» (1970), «Обелиск» и «Дожить до рассвета» (обе — 1970), «Волчья стая» (1975), «Его батальон» (1975), «Пойти и не вернуться» (1978). Почти все из них были удостоены Государственных премий. «Сотников», написанный уже «после Твардовского», по словам Быкова, характеризовался продолжением прежних тенденций: изображение войны без прикрас, без бахвальства и лакировки. Особую актуальность и глубину произведениям 1970-х придавало то, что события войны представали в них чаще всего как воспоминания оставшихся в живых персонажей. Обращение к памяти героев как бы расширяло худож. пространство произведений. Сюжетное время, сжатое до нескольких дней и часов, дополнялось по психологии воспоминаний — событиями уже всей жизни действующих лиц.

Своеобразным переходом к современному этапу (1980–90-е) становится удостоенная Ленинской премии повесть «Знак беды» (1982), за ней последовали «Карьер» (1986), «В тумане» (1987), «Облава» (1990), «Стужа» (1993). Эти годы открывают нового Быкова, с ярко заявленной эпической тенденцией, с обращением к эпохе 1930-х. А главное — на прежнем локальном материале Быков ставит теперь глобальные проблемы спасения всего мира от разрушения и гибели. Размышляя о задачах совр. искусства, Быков поддержал идею «сверхлитературы» (А.Адамович). По мнению Быкова, это не иррациональное нечто, как определили некоторые критики, а новое, максимально высокое гуманистическое звучание, чтобы литература «в наше время, чреватое гибелью всего человеческого рода, сквозь потоки полуправды, лжи и прямого одурачивания миллионов пробилась бы к сознанию человечества, вынудив его остановиться у последней черты» (Трава после нас: Интервью Быкова // Огонек. 1987. №19. С.5).

На первом этапе творчества трагическая коллизия у Быкова акцентировалась обычно самим названием произведения — «Смерть человека», «Последний боец», «Утрата», «Измена», «Западня», «Мертвым не больно». Даже на первый взгляд нейтральный «Журавлиный крик» вызывал в памяти древнее сказание о птицах, уносящих с собой души погибших, или, по крайней мере, создавал образ разлуки, прощания. Отчасти этот акцент спровоцировал многочисленные обвинения Быкова в приверженности к «обочинам войны», в «окопной правде» и в узости обозреваемых позиций. Его произведения действительно строго локальны по времени и месту действия, отличаются малой «населенностью», его интересуют, как он сам подчеркивал, «не масштабы сражений, а масштабы человеческого духа».

В критике звучали упреки в склонности Быкова к «ремаркизму» и «экзистенциализму», что в условиях 1960–70-х означало некий вотум гражданского недоверия писателю. По существу же Быков во многом опирался на традиции русской батальной прозы, и прежде всего на толстовский принцип изображения войны как она есть — в крови, в страданиях, в смерти. Но, разумеется, не прошел писатель и мимо опыта литературы западноевропейской. Быков высоко оценивает, в частности, Э. М. Ремарка и А.Камю, в особенности антифашистскую тему в их творчестве. Если Ремарку Быков близок своим неприукрашенным изображением фронтовых буден, солдатской солидарности перед лицом врага, то с экзистенциализмом произведения Быкова перекликаются болезненно обостренным восприятием подверженности человеческого тела боли, страданиям (например, сцена смерти Володьки в «Волчьей стае» и др.), наконец, с самим интересом к проблеме выбора в трагической «пограничной ситуации» и т.д. Естественно, что фронтовику Быкову особенно близки настроения Сартра и Камю, вобравших в себя героический дух Сопротивления и поверивших в возможности литературы как гражданского гуманистического служения. Но от философии экзистенциализма Быков остался далек, считая себя «в гипертрофированной степени реалистом», который категорически не приемлет свойственные экзистенциалистскому искусству формы повествования. Впрочем, в ряде произведений Быкова притчевой подтекст, не нарушая принципов реализма, все-таки присутствует.

Приверженность военной теме имеет у Быкова две причины: историческую (люди должны знать, какой человеческой ценой была завоевана победа над фашизмом) и современную, как он сам подчеркивал (мы не ходим сегодня в разведку, но нам и сейчас нужны те нравственные принципы, которые в годы войны питали героизм, честность, мужество, чувство ответственности и т.д.). Если в начале пути Быков прославляет подвиг человека, сражающегося до последней капли крови, то позднее он будет анализировать истоки этого подвига — неисчерпаемые нравственные возможности человеческого духа. В этом смысле показательно движение сходных по сюжетной коллизии произведений — от романтического рассказа «Смерть человека» к исполненной глубочайшего реалистического психологизма повести «Дожить до рассвета».

В самой человеческой природе, утверждает Быков («Сотников», «Обелиск», «Пойти и не вернуться» и др.), заложена возможность героического по своей сути противостояния хаосу и безумию. В контексте 1945 это означало вдобавок и веру в конечную победу человека над бесчеловечностью. Характерна в этом отношении повесть «Альпийская баллада» — единственная у Быкова романтическая повесть о любви, не случайно названная именно балладой. Героический реквием юному советскому солдату, ценой своей жизни спасшему любимую, звучит в исполнении самой Джулии на фоне изумительной красоты горного пейзажа — жар цветущих маков на альпийском лугу, белоснежная чистота вершин, бездонная синева неба — и три дня любви (после побега и лагеря), огромные, как вечность, дни любви и невообразимого счастья. Любовь и чудо этой любви — сын — озаряют Джулии всю оставшуюся жизнь. К теме любви, которая сильнее войны, сильнее смерти, обращаются в это время и другие писатели-фронтовики — В.Астафьев («Пастух и пастушка»), А.Ананьев («Версты любви»), ощущая как в жизни людей второй половины XX в. все больше и больше утрачиваются представления о нетленных ценностях человеческого бытия.

Противостояние характеров-антиподов (нравственной высоты — низости) определяет не только композиционную структуру знаменитого «Сотникова», но и «Фронтовой страницы», «Третьей ракеты», «Круглянского моста», позднее — «Пойти и не вернуться» и др. Быков приводит читателя от своих военных героев к современности, потому, что знает: «любители подставить ближнего под удар судьбы или начальства, чтобы самому укрыться за его спиной, не перевелись и поныне» (Вопросы литературы. 1975. №1. С.130). Природа предательства всегда едина — оно начинается с небольшой сделки с собственной совестью, а кончается полным разрушением личности.

Современный этап творчества Быков может показаться несколько неожиданным: теперь на смену «героической» ситуации приходит ситуация «тупиковая». Она отчасти наметилась уже в повести, не случайно названной «Знак беды». Речь в ней идет не только об огромной народной трагедии, вызванной фашистским нашествием (что роднит повесть со мн. произведениями о войне, в частности, земляков Быкова — И.Чигринова, А.Адамовича, А.Дударева, с документально-художественной книгой «Я из огненной деревни» и т.д.). В повести интересен и своеобразный, многое проясняющий «выход на 30-е годы», связавший в творчестве Быкова уже не две (современность и война), а три эпохи. Но существует в произведении еще и идея изначальной обреченности двух престарелых героев, которые не смогут смириться с фашистским варварством, но уже не имеют сил не только для сколько-нибудь результативной борьбы, но даже для разумного противостояния. И дело не в возрасте — их силы отняла предшествующая жизнь и каторжный труд на почти бесплодной земле, не случайно названной Голгофой. Несколько раз появляется в повести и сам «знак беды» — обгорелое дерево, напоминающее Распятие... Именно на фоне этой обреченности возникает абсурдная фантасмагорическая идея «бомбы», которую находит и прячет Степанида. Таким же «знаком беды» и таким же в конечном итоге абсурдом становится «карьер», который раскапывает герой одноименной повести, пытаясь найти хоть какой-то след погибшей по его вине любимой, вдобавок ожидавшей ребенка (такая неожиданная «параллель» появляется в 1980-е к «Альпийской балладе»!). Герой «Карьера» метался, не находя выхода из тупика недоверия по отношению к нему, попавшему в плен. Годы спустя он понял, что Мария была дана ему «для счастья, а не для искупления», что самая величайшая ценность мира — в любых обстоятельствах единственная и неповторимая человеческая жизнь. Понял, но поздно, когда уже ничего нельзя было изменить и исправить — ни судьбу Марии, ни свою собственную несложившуюся жизнь, ни отношения с сыном.

Следует отметить, что «тупиковая ситуация» возникала в творчестве Быкова и раньше — в рассказе «Проклятие» (др. название «Одна ночь») об изначальной бессмысленности войны, на которой солдаты, немец и русский, только что спасшие друг друга от смерти в обрушившемся доме, вынуждены снова друг в друга стрелять. Или в «Западне» — о садистском замысле фашистов — отпустить взятого в плен взводного так, чтобы его убили свои: расстреляли, заподозрив в предательстве. Почти четверть века спустя эта сюжетная коллизия «откликнется» еще в одном «знаке беды» — партизанской повести «В тумане». Чудовищный абсурд — 37 лет все соседи знали Сущеню не просто как «хорошего», но как «особенного, кристально чистого, честного, совестливого человека» — вся семья у них была такая. Предательство для них просто органически было невозможно. И вдруг — не поверили ему, а поверили фашистам и приговорили его к расстрелу!.. Такая же повесть — крик «За что?!!» — «Облава». Еще один «знак беды», но теперь уже на новом для Быкова материале — раскулачивание. Облава на незаконно репрессированного человека, у которого ссылка сгубила жену и дочку, а сам он бежал за последним утешением — увидеть родную землю. И вот односельчане во главе с его сыном, знающие, что он не виновен, преследуют Хведора, устраивают на него облаву, как на зверя, и в конце концов загоняют в погибельную трясину. Страшна по-своему и другая «трясина» — судьба участника раскулачивания Азевича, под нажимом, но все же подписавшего когда-то донос и оставшегося в страшную военную пору («Стужа») только рядом со зловещим псом — Вурдалаком. И, наконец, самое последнее крупное произведение Быкова, удостоенное в конце 2001 Российской премии «Триумф» — повесть «Волчья яма», апокалипсис «мирного» чернобыльского атома.

Такова новая трагическая грань у быковской философии истории: самая страшная ситуация — это когда человек оказывается в тупике, в западне, в болоте, на последнем берегу, у крайней черты, где даже героической смертью ничего не докажешь и не поправишь. Тупиком, облавой, гибелью может стать ядерная или биологическая западня, экологические «знаки беды», генетическая катастрофа (Ч.Айтматов), кровавые межнациональные конфликты (А.Приставкин) и братоубийственная война, «разборки» внутри нации.

Быков — писатель-трагик. Война предстает в его произведениях как величайшее зло и трагедия. Именно это обстоятельство порою затрудняло публикацию его произведений. Примечательны в этом отношении цензурные мытарства, связанные с печатанием повести «Мертвым не больно». Напряженные отношения с цензурой и властью не могли не сказаться на здоровье писателя, которое стало резко ухудшаться, так что потребовалось несколько онкологических операций.

По приглашению Европейского писательского парламента он живет (с середины 1990-х) во Франкфурте-на-Майне, где ему сделали операцию, затем по приглашению финского ПЭН-клуба переезжает (в 1999) в Финляндию, где снова перенес операцию; с дек. 2002, по личному приглашению Гавела, — в Чехии. Болезнь однако не отступает, операции не помогают, и, предчувствуя неизбежный конец, Быков возвращается умирать на родину — в любимые им с детства места, в д.Борувни.

К. Ф. Бикбулатова
Русская литература XX века. Прозаики, поэты, драматурги: биобиблиографический словарь: в 3 т. — М.: ОЛМА-ПРЕСС Инвест, 2005. — Том 1. с. 319–322..