Сегодня в российской исторической науке растет популярность тех направлений, которые пользуются в научном сообществе репутацией передовых и новаторских. В их числе, несомненно, находятся как исследования различных форм исторической памяти, так и работы, написанные в жанре «устной истории». Два разных по своему происхождению направления, они почти одновременно вошли в контекст российской науки, но это, на первый взгляд, механическое совпадение открыло совершенно новые исследовательские перспективы и возможности.
Появлению «устной истории» в качестве самостоятельной исторической дисциплины, чей 60-летний юбилей можно будет отметить в 2008 году1, сопутствовал тот революционный оптимизм, которым буквально пропитана книга одного из ее апологетов Пола Томпсона. Заклеймив школьную политическую и социальную историю как способ «понимать и принимать то, каким образом возник социально-политический строй, при котором они [школьники] живут»2, он высказывает следующий тезис: «Устная история создает условия для куда более справедливого суда: можно вызвать свидетелей из низших классов, из числа обездоленных или побежденных… Она позволяет более реалистично и объективно воссоздавать прошлое, подвергать сомнению «официальную версию», тем самым оказывая радикальное влияние на социальные цели исторической науки в целом»3. Его призыв: «Дополнить хроники царствований жизненным опытом простых людей!»4 — и вовсе выглядит лозунгом с митинга демократических сил. Наивно-романтическим выглядит и отношение к основному источнику для устной истории: интервью, взятому у ничем не примечательного участника, очевидца или даже современника некоего события. Вышеупомянутый автор называет его средством взаимообогащения разных социальных классов, позволяющим:
1) снять неприязнь по отношению к студентам;
2) узнать, что о тех же студентах думают «в народе»;
3) «лучше понять ценности, ими [студентами] не разделяемые, и зачастую проникнуться уважением к мужеству, с которым люди из менее благополучных слоев встречают жизненные невзгоды»5.
Иными словами, в изложении Томпсона исследовательская работа в области устной истории служит не только средством приобретения новых знаний о прошлом, она предстает идеальной школой толерантности, политической корректности и левого, социалистического активизма, «хождения в народ» по-европейски. И по сей день для устной истории в западноевропейских странах характерны как принадлежность большинства специалистов к левому крылу политического спектра, так и их оппозиция официальным институтам исторической науки. Напротив, в странах, освободившихся на протяжении XX века от колониальной зависимости, устная история приобретает официальный статус и даже получает некий социальный заказ: сформировать новую источниковую базу, которая заполнила бы лакуны в письменных источниках, исходящих от колонизаторов, и была бы свободна от европоцентристских установок последних6. Вполне успешное проникновение «устной истории» в отечественную университетскую науку выглядит одной из своеобразных черт ситуации, сложившейся в российском интеллектуальном сообществе, которое, по всей видимости, не воспринимает этот жанр в качестве «демократической альтернативы, бросающей вызов монополии академической элиты»7, рассматривая его как естественное средство по заполнению лакун в письменных источниках последних десятилетий, — лакун, которые появились под воздействием официальной советской идеологии. Впрочем, уже в советское время исследователи, свободные от партийных догм или близкие к диссидентству, не имевшие надежды на доступ к архивным источникам, активно записывали и собирали устные свидетельства о политических репрессиях, антисоветских восстаниях или коллаборационизме советских граждан в годы Второй мировой войны8. Сегодня эта практика осуществляется уже легально и становится частью академической науки. Последнее облегчается тем, что значение записанных в качестве мемуаров устных свидетельств, по крайней мере в качестве «средства для раскрытия культурного и социально-политического контекста»9, не отрицалось и в советский период10. Тогда силами школьников (автор этих строк был в их числе) у ветеранов войны и труда регулярно собирались воспоминания о прошлом. Впоследствии воспоминания могли быть опубликованы наряду с документами, что автоматически повышало в глазах исследователя их статус11. И, наконец, на успешное вхождение устной истории в российскую университетскую и академическую науку благоприятно повлияли ее широкие междисциплинарные связи с теми областями знания, которые активно используют как основное или важное вспомогательное средство получения информации открытые интервью: с этнологией, социологией, религиоведением, особенно при рассмотрении проблем личностной самоидентификации12. Вполне ответственно можно говорить о восприятии устной истории этнографами в качестве аффилированной дисциплины и методики исследования, о чем свидетельствуют программы таких форумов, как недавно прошедший VI конгресс этнографов, этнологов и антропологов (Санкт-Петербург, 28 июня — 2 июля 2005 года) и II международная конференция «Полевая этнография 2005» (Санкт-Петербург, 1–3 декабря 2005 года).
Русский перевод упомянутой программной книги Пола Томпсона «Голос прошлого. Устная история» вышел в 2003 году, 25 лет спустя после ее появления13. С той поры проблематика, методология и практика исторических исследований претерпели немало изменений. Сегодняшний интерес научного сообщества обращен уже не столько к возможностям устной истории, сколько к границам ее познавательных способностей; с учетом этого «изменения вектора» новые авторы дают свои, часто вполне критические определения этой дисциплины. Так, свойственный устной истории «интерес к жизни любого человека» О. Рогинская (в едкой рецензии на книгу Томпсона в «Неприкосновенном запасе») называет современным сентиментализмом, «одной из форм социальной и человеческой защиты «маленьких людей», обретающих чувство собственной значимости в процессе «проговаривания себя»14. Впрочем, в том же самом выпуске журнала, посвященном памяти о Второй мировой войне, напечатаны целых шесть работ, выполненных в жанре устной истории, в том числе одно опубликованное полностью интервью15. Жанр устной истории не только жив и здравствует, но и сохранил, по крайней мере в России, изрядную долю своего изначального оптимизма. Одновременно наметилось использование устно-исторических методик именно в тех исследованиях, которые посвящены проблемам памяти, и это не кажется случайным.
Тема собственно памяти приобрела известность позже, чем методы устной истории несмотря на то, что признанное ныне классическим сочинение Мориса Хальбвакса «Коллективная память» увидело свет в 1950-м, спустя годы после гибели автора от рук нацистов. Наблюдаемый ныне (вовсе не только академический) интерес к этой теме берет начало примерно с 1980-х годов. Понадобился распад глобальных объяснительных схем исторического развития, распространение убеждений в относительном и частном характере знаний о прошлом, названное Ф. Анкерсмитом «приватизацией истории»16, чтобы тема памяти не только оказалась модной и востребованной, но даже, по выражению Пьера Нора, вступила в «эпоху всемирного торжества»17. Признаками этого торжества стали, с одной стороны, все более интенсивное политическое, туристическое, коммерческое использование прошлого (проявившееся и в расцвете мемориальных мероприятий), с другой — потеря учеными-историками монопольной привилегии на интерпретацию прошлого18.
В отличие от истории, память наделяется ее исследователями такими определениями, как «частичная», «обусловленная заинтересованностью», «избирательная», а часто еще и «искаженная», «изъятая из контекста». Память служит одним из «регуляторов социального поведения»19, одним из механизмов поддержания в стабильном состоянии определенной групповой идентичности. Она замешана на мифах, стереотипах восприятия и «востребованных образах прошлого, которые, претерпев известную транс-формацию, бытуют в общественном сознании»20.
Исследования коллективной памяти, как когда-то и устная история, начинались под знаком оппозиции объективистскому академическому дискурсу21. Впрочем, такова судьба большинства новаторских научных школ и методик; важнее то, что в конце XX — начале XXI века два этих направления оказались обоюдополезными и заинтересованными друг в друге вовсе не из-за их оппозиционности чему бы то ни было. Обе дисциплины роднит установка на субъективность. Пересечение областей интереса совершенно закономерно вызвало концентрацию внимания на тех проблемах, которые являются общими: мифологизации истории, использования мифологизированной истории при формировании идентичностей и т.п. Впрочем, если субъективность для исследователя памяти не представляет проблемы относительно легитимации его занятий, то для устного историка в его претензиях на научность она может представлять серьезный вызов. Предлагаемые варианты решения этой проблемы можно обозначить тремя словами: обойти, преодолеть, воспользоваться.
Обход проблемы субъективности в устной истории осуществляется посредством публикации интервью в виде текстов, иногда полных, иногда разбитых по ответам на однотипные вопросы или темы22. Подобный путь превращает устную историю в один из институтов трансформации коммуникативной памяти в культурную. Тогда во главу угла ставится сохранение максимального числа воспоминаний о России XX века, как у некоторых периодических изданий или общественных организаций, в первую очередь — «Мемориала». Но сколь бы благородной ни была задача по сохранению индивидуальной памяти, должен ли «устный историк» превращаться в «устного архивариуса» или, по выражению Дж. Тоша, поставщика «сырья для социальной памяти»?23
С целью преодоления субъективности Р. Грил предлагает подвергать интервью реконструктивному анализу, цель которого — последовательное проникновение через пласты индивидуального воображения, мифотворчества и идеологизации к постижению личного сознания информанта, которое, «возможно, ложное, но, тем не менее, [именно это] сознание… определяет понимание предложенного нашему вниманию фактического материала»24. Когда исследователя интересуют не факты, скрываемые завесой из общих мест, моделей восприятия и мифологем, а причины, почему и каким образом эта завеса была соткана такой, какой он может наблюдать ее своими глазами, — именно здесь устная история как исследовательский жанр более всего соприкасается с проблематикой коллективной памяти. Открытые интервью могут быть сплетены самым причудливым образом из откровенных признаний и таинственных недомолвок, из воспоминаний, очень сильно окрашенных личным отношением к описываемому событию, и его стереотипных образов. В результате представленная картина события может заметно отклоняться от результатов реконструкции случившегося методами традиционной исторической науки. Впрочем, отклонения эти не всегда направлены в сторону большей индивидуальности, напротив, воспоминания могут быть и беднее, и схематичнее, и более соответствующими газетному шаблону: «Он повторял то, что обычно пишут в газетах к 9 Мая. А ведь он дожил до такого возраста, когда можно уже не бояться правды»25, — в этой фразе интервьюера-школьника одновременно содержится и уверенность в том, что личные воспоминания и есть та истина, которая обязательно должна противоречить официальной и растиражированной версии, и разочарование от того, что информант, по его мнению, предпочитает отказаться от собственной памяти для того, чтобы своим авторитетом очевидца и участника военных событий поддерживать навязанный ему извне формат коллективной памяти. Против ожидания интервьюера на коммуникативную память информанта мощнейшим образом действует та самая «официальная версия» прошлого, противоядием от которой считал устную историю Пол Томпсон. В результате человек вынужден формировать свою собственную память в системе координат, задаваемых «памятными структурами» социума26.
В интервью часто проступает обратное влияние коллективной памяти на отдельную личность, когда из памяти индивида стираются не только воспоминания, способные воскресить некогда пережитый травматический опыт, но и те, что могут выглядеть в глазах общества «позорными» или «опасными». И если обращение вспоминающего к внележащей схеме еще способно вызвать у начинающего исследователя недоумение и почти разочарование, то «устные историки» среднего и старшего поколений начинают осознавать в этом серьезную проблему. Результатом стало переформулирование задач дисциплины: следует обращаться прежде всего к тому, как жизнь отдельного человека или группы сталкивается с историческими обстоятельствами, чтобы увидеть сам отпечаток личности информанта, наложившийся на описанные им события. «Особый интерес устного источника для исследователя, — утверждает А. Портелли, — может заключаться не столько в его соответствии реальным фактам, сколько в его отклонениях от них, в них проявляются человеческое воображение, желания, символы»27.
Процесс сочинения своих воспоминаний все же нередко допускает и весьма большие отклонения от прописанных и определенных лекал коллективной памяти28. Это дает устной истории возможность воспользоваться субъективностью ее метода: «…в конечном итоге расхождения между реальными фактами и памятью о них только способствуют возрастанию ценности устных источников как исторических документов. Эти различия вызваны не ошибками памяти. Они порождаются активным творчеством самой памяти и воображением людей, пытающихся осмыслить ключевые события своей жизни и всю историю в целом»29. Простора для отклонений становится больше при изменении самих памятных структур, в том числе под влиянием «деидеологизирующей деколонизации», пережитой постсоветским обществом. Исследуя коллективную память ингерманландских финнов, небольшого по численности народа Ленинградской области, испытавшего репрессии в середине XX века, можно было обнаружить два противоречащих друг другу пласта памяти — травматические воспоминания о высылке и воспоминания об относительно стабильном существовании в 1970-е годы. Можно с уверенностью говорить о ситуативном характере актуализации того или иного пласта. Коммуникативная память поколения, на своем опыте пережившего высылку из мест традиционного проживания, в 1960–1980-е годы была фактически маргинализована и находилась под сильным идеологическим прессом. С конца 1980-х годов начинается процесс ее легитимации, выразившийся в публикациях воспоминаний (прежде всего, в печатных органах национальных общественных организаций и церковных изданиях), а также и в регулярной организации памятных церемоний в память о депортированных и обустройстве специфических мест памяти — кладбищ в Колтушской волости и на Левашовской пустоши, церковного певческого поля в Скворицах, в мемориальном пробеге по Дороге жизни. Любопытным итогом стало прослеживаемое в интервью изменение отношения не к периоду репрессий (которое в этой группе всегда было однозначным, хотя и не всегда могло открыто высказываться), но ко времени застоя, а также к интеграции поколений детей и внуков репрессированных в советское общество. Если общая тональность высказываний о «застое» скорее негативна, что отражает установку коллективной памяти данного этнического сообщества, то в числе индивидуальных характеристик встречаются и положительные (стабильность, достаток, отсутствие социального расслоения, доступность образования), присущие скорее тому образу «застоя», что сформировался в коллективной памяти большинства россиян. Так видимым образом настоящее вносит свои обертоны в повествование о делах прошлого.
Но не только субъективность метода и объекта сближают устную историю с исследованиями памяти. Само осуществление устной истории являет собой диалог между двумя носителями памяти: информантом и исследователем. Первый нередко ощущает себя обладателем монополии на истину, апеллирующим к своему опыту и обещающим рассказать, «как все было на самом деле». Второй самостоятельно конструирует свой источник, прибегая не только к информации, почерпнутой из интервью, но и к своей собственной картине прошлого. Исходя из нее разрабатывается проект, составляется заявка на грантовую поддержку, составляются планы интервью и определяется круг потенциальных информантов. В конце концов, в ходе непосредственного общения именно к своей памяти и присутствующим в ней образам и будет обращаться исследователь. Посему если верно утверждение А. Томсона, что «память — это поле битвы»30, то чрезвычайно важно, солдатом какой из сражающихся на этом поле армий является исследователь, будут ли его воспринимать как «своего» или «врага», а интервью — как «разговор по душам» или «допрос с пристрастием». Предугадать заранее распределение ролей между участниками интервью, от которого зависит, какой сегмент памяти будет задействован, совсем не просто, и в этой творческой непредсказуемости исследовательского процесса, наверное, кроется одна из причин популярности устной истории.